портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

Две души (Из жизни 60-х годов)

Свечин Ф. А.

 

(Посвящается моим товарищам по охоте)

«Что было, то прошло».

Начало марта; небо одноцветно, без проблеска; все серо и хмуро; весна оголила высокие бугры и под влиянием солнечных лучей распустила дороги: но с вечера подувший северный ветер со своим большим приятелем морозом затянули тонким слоем льда образовавшиеся в разных местах лужи; а ветер, кроме того, особенно неприветливо и тоскливо шумел в вершинах деревьев, совершенно оголившихся за зиму, не исключая дубовых. Две души  (Из жизни 60-х годов) Все мрачно, тоскливо, и даже первые весенние гости — черные грачи, попадавшиеся на дороге, — хотя и не без важности в походке, но как-то робко переходили от одной кучки или лужи к другой.

Ветер был совсем «жидкий», хуже зимнего, и проникал не только через кафтан, но и через полушубок...

Пасмурно, серо, сыро, холодно!..

* * *

В один из таких именно дней, ранним утром, две телеги, запряженные парами, подъезжали к усадьбе верстах в 9 от станции одной из железных дорог, тогда уже открытых.

В передней телеге, кроме ямщика, сидело двое — Дмитрии Александрович Раскидин и охотник его Ерошка, человек небольшого роста с очень хитрым «лисьим» выражением лица. Ерошка действительно во всех случаях жизни «держал нос по ветру».

На второй телеге сидел огромный человек, бритый, с большими усами. Звали его Прокофием.

Он был также одет в охотничье платье и хотя отличался свирепым видом и необычайной силой, но вообще был добродушен, за исключением тех редких случаев крайнего раздражения или когда в нем действительно являлась надобность человеку, которому он служил. В таких случаях Прокофий действовал, как «таран».

Дмитрий Александрович недавно окончил курс в университете. Он был единственным сыном и братом в богатой семье отца, который, так же как и мать и сестры, страстно его любил и особенно баловал по окончании курса.

Отец ни в чем ему не отказывал, и теперь Дмитрий Александрович, получив от него тысячу рублей на покупку борзых, ехал к помещику Туманову, о собаках которого много слышал.

За воротами большой, хорошей и в отличном порядке содержимой усадьбы Дмитрия Александровича встретил благообразный человек в хорошей серой поддевке.

— Это усадьба Туманова? — спросил его Дмитрий Александрович.

— Так точно-с, — отвечал ему, по-видимому, приказчик.

— Что, у вас борзые есть?

— Есть-с! Молодые господа занимаются.

— А продажные есть?

— Ни в каком-то есть случае-с. Потому собак всего шесть и первое удовольствие, когда из ученья на лето приезжают.

— Как же мне сказали, что именно у Николая Ивановича Туманова можно купить очень хороших собак.

— Все может быть-с. Нашего барина зовут Иван Петрович, а усадьба Николая Ивановича вон — верстах в четырех, где барский дом и три липы виднеются-с. Только насчет собак ничего сказать не могу-с, потому наши господа с ними не сообчаются. Очень уж они чудные и бедовые насчет самого это, примерно сказать, образа жизни-с. Пожалуйте, вот через нашу плотину, а там дорога все прямая пойдет. С нашим почтением-с! — сказал, кланяясь, приказчик и ушел в ворота двора.

Когда Раскидин тронулся от усадьбы Ивана Петровича, медленно подвигаясь по тяжелой, пестрой от распутицы дороге, он, пронизанный ветром, надел доху и, согревшись, задумался и как-то весь ушел в самого себя. Его покачивало, подбрасывало на телеге; ему дремалось, но не спалось. Мысли сменяли одна другую без всякой связи: то вспоминался ему недавний экзамен, то улыбалось ему кокетливою улыбкою хорошенькое личико; то перед ним разом становился вопрос о том, какую себе избрать дорогу в жизни, так как она еще не определилась; то, наконец, мерещились ему тумановские собаки, представлявшиеся ему в разных окрасах и формах.

— Вот скоро и усадьба, — прервал его мысли Ерошка.

Дмитрий Александрович словно проснулся, огляделся и сосредоточился на главной цели настоящей поездки.

— А что, думаешь, хороши собаки или нет? — обратился он к Ерошке.

— Все охотники говорят, что были отменные... Должно хороши, — отвечал Ерошка.

При начале этого разговора телеги спускались под-из волок, и Прокофий пешком поровнялся с передней.

— А ну, как собаки хороши, да не продадут? — спросил опять Раскидин Ерошку.

— Полноте, барин, лишь бы понравились, а то, не извольте сумлеваться, без всяких этих станциев прямо к вам пешком всех предоставим, лишь бы на дорогу пожаловали... Не бойсь, не пропадем... Вишь Прокофий-то у нас охотничек, словно бугай... Одно слово, не пропадем!

— Это ты насчет чего? — спросил Прокофий.

— А насчет того, что если собак барину не продадут, так мы их и того... разумеешь? с моей сметкой, да с тобой — идолом — не обидят.

— Ну уж вы, Ерофей Данилович, самую эвту гармонию оставьте, потому воровать с вами я ни в каком разе не пойду, да и барин наш не таковский... А что ежели они слово скажут, так верьте, Ерофей Данилович, я вас не токма что через манежную крышу перекинуть должен, а как самую, значит, последнюю блоху на ногте раздавлю. Так и знайте-с.

Очевидно, что Ерошка и Прокофий были соперниками, желавшими каждый по-своему угодить барину. Раскидин, точно не слыхав разговора, не сказал ни слова.

Одинокая, отдельно от деревни расположенная усадьба Туманова, к которой они подъезжали, все более и более поглощала его внимание, и чем ближе он к ней подвигался, тем грустнее и тяжелее ему становилось... На сердце как-то щемило...

Подводы въехали на огромный, пустынный, заросший двор. От ограды и даже вала остались только следы; большой когда-то сад, очевидно, был вырублен под корень; остались как бы нечаянно три старые дуплистые липы, а все остальное пространство заросло крапивой, бурьяном и неподдающимися никаким насилиям акациею, сиренью и терновником. Огромный старый дом стоял богатырем, так как остов его был, несомненно, построен из векового дуба, но все остальное, кроме остова, очевидно, последовательно погибало: тесовая крыша покрылась светло-зеленым мохом, местами совсем проваливалась; слуховые окна кое-как держались, запрокинувшись внутрь крыши; маленький балкон, подпиравшийся, по-прежнему обыкновению, громадными, когда-то белыми, деревянными колоннами, покосился совсем с колоннами на сторону и каждую минуту готовился упасть, так как крыльцо было частью разобрано, частью развалилось. С одной стены совсем была отодрана тесовая обшивка, а на других висели отставшие, но еще не совсем оторвавшиеся тесины, которые от напора ветра глухо и уныло постукивали по капитальным дубовым стенам дома. Окна были выбиты, и на переплетах некоторых рам счастливыми парочками разместились собиравшиеся гнездиться галки, на трубе задумчиво и одиноко сидел сыч, которого на этот раз почему-то оставили в покое другие птицы.

Кое-где чирикали вездесущие, все переживающие и выживающие воробьи.

Когда Дмитрий Александрович сошел с телеги, его окружили несколько прекрасных борзых, залаявших на него, как дворняжки.

Не было никаких признаков жизни; двор был пуст.

Наконец на крыльце одного из полуразрушенных флигелей, вероятно вызванный лаем собак, показался старичок небольшого роста, коротко остриженный, но, очевидно, давно небритый. На нем был нанковый широкий, но недлинный балахон неопределенного от ветхости цвета, такие же очень широкие и короткие штаны и опорки на босую ногу.

Раскидин, очень обрадовавшись живому человеку среди окружающей его пустоты и мертвенности, направился к нему, но его предупредили собаки, бросившиеся к старику ласкаться.

— Здесь живет Николай Иванович Туманов? — обратился к старику Дмитрий Александрович.

— Здесь, батюшка, здесь, а вашей милости зачем же их видеть понадобилось?

— Да, вот, я слышал, что борзые у него хорошие, так и приехал из Москвы нарочно, чтобы посмотреть, а если понравятся, и купить. Собаки мне нравятся, — продолжал он, лаская прыгнувшую к нему на грудь серо-пегую красавицу суку, — только зачем они лают, как «дворные»?

— Что и говорить, батюшка, собаки такие, каких и в свете не бывает... моей выкормки, а уже об досуге и сказать нельзя... птицы, орлы... Ну, а на счет лая... так как тут и не залаять, когда не токмо охоты, либо скота, а то и человека живого редко-редко, когда видят. Такая уж нам линия подошла.

Старик помолчал.

— А уж насчет продажи, не знаю, как барину и доложить. Никогда собак не продавывали, да и всего... от всей охоты семь борзых осталось... Гончих еще в третьем годе всех сродственнику подарили, а уж какая стая была! Сказать даже невозможно... Оно по делам-то и след продать... Да уж ей-ей не знаю, как и доложить... в какой они полосе... Что ж, доложить все ж надоть, пойду доложу... Лают... не извольте сумлеваться... тут залаешь... я сам под час вою... Скажут тоже... Прости, господи, согрешение! — проворчал старичок и скрылся в дверях сеней флигеля.

* * *

Минут через пять все крыльцо заходило и заскрипело под тяжестью старика лет семидесяти, вершков около двенадцати роста, богатырского сложения. Острые, серые ястребиные глаза с кровавыми белками, оглядывая все окружающее, сверкали из-под нависших седых бровей на огромном, красном, покрытом сетью синих жилок, лице. Белые с желтоватым оттенком длинные волосы, знавшие, по-видимому, только руку, вместо гребенки, развевались, подхваченные «жидким» ветром; такую же желтоватую длинную бороду относило в сторону. Это и был Николай Иванович Туманов. На нем было что-то вроде шелкового халата или капота, блестящего от носки и времени и оттого же потерявшего всякий цвет, вид и форму. Из-за отвернутых бортов халата, расстегнутого и совсем открытого ворота рубашки выпячивалась богатырская грудь, вся, как густым мохом, покрытая белыми жесткими волосами. Ноги были совсем голые, на ступнях надето было что-то вроде туфель или опорок.

— Что тебе нужно и зачем приехал? — грозно, хриплым басом обратился он к Дмитрию Александровичу.

— Вам, Николай Иванович, вероятно, уже передал о цели моего приезда ваш старичок.

— Во-первых, не старичок, а Акимка! Помни! Понимаешь?! Ну, продолжай.

— Я составляю себе охоту и слышал, что у вас превосходные борзые, которые продаются, и вот нарочно приехал из Москвы видеть собак и купить то, что вы будете добры мне уступить. Хотя собак я видел только мельком, но они мне нравятся, и я был бы очень счастлив, если бы вы мне продали всех или хотя одну или двух.

— Понимаю... — отвечал Туманов и продолжал: — Понимаешь ли? По-ни-маю!.. Ну, значит, и слушай, что я понимаю... Во-первых, ты не особенно глуп, если приехал смотреть моих собак! Во-вторых, ты совсем дурак, да мало того дурак, а щенок и молокосос, если осмелился думать, что я, охотник, дворянин столбовой, Николай Иванович Туманов, торгую собаками!.. Понимаешь?!! — заревел Туманов. — Да и собаки-то, — продолжал он тише, — хотя и моей породы, а не мои... Акимкины... Акимкины... Слышишь?!.. Ему всех подарил... Ну, значит, Акимку и спрашивай... с ним имей дело... Понимаешь?!

— Ну, а ты, — обратился он к Акимке, — собак этому московскому франту продашь? Ведь, пожалуй, он совсем и не охотник... Пожалуй, ничего в охоте и не смыслит... А?! Понимаешь? Ну, что ж, продашь? А?!

— Я никогда из воли милости вашей, батюшка-барин, не выходил. — Вам, небось, лучше известно... что в крепостном служил, что теперь... все едино... как был ваш, так и сейчас вашим остаюся, а значит, коли я и сам по сейчас ваш, то и все мое выходит ваше... Это дело известное... Акимку в эвтом разе не попрекнешь. Ну, а что насчет продажи... оно хоша и до слез жалко, а сами изволите знать, какие наши обиходы... Подумать надоть... самим есть нечего, собакам подавно... так кое-где урываю... а тут еще попрекают, что лают... Из воли милости вашей не выйду... вы у меня на всем свете, как перст, одни. Да еще и об хоре нашем подумать и пожалеть надоть... ведь жалость глядеть!..

Туманов, как колонна, стоявший на пронзительном мартовском ветру, крепко задумался, опустивши глаза.

— Да так хор... и лают... да, лают, сам слышал...

Николай Иванович подумал еще и затем разом обратился к Раскидину.

— Деньги есть?

— Есть, — отвечал Раскидин.

— Давай сорок копеек.

— Возьмите больше.

— Молчи! Давай, что спрашивают. Понимаешь?

— Акимка, вот тебе... посылай скорее Никитку... да смотри, скорее! Ну, живо!.. Понимаешь? Ну теперь всходи на крыльцо и иди в дом,— обратился Туманов к Раскидину. — Ты не так глуп, как мне покачалось.

Акимка, покачивая головою, отправился исполнять приказание, а Дмитрий Александрович, изумленный и заинтересованный всем виденным и слышанным, взошел в сени за хозяином.

Двор опять опустел...

Остались одни борзые.

* * *

Через тесную и темную переднюю, половину которой занимала накрытая грязным ситцевым одеялом Акимкина постель, Туманов и Раскидин вошли в большую комнату. Она сразу обращала на себя внимание неуютностью и как бы нежилым видом: обои были местами ободраны, и скрывавшаяся под ними штукатурка отваливалась; половицы разошлись, образовав большие щели. Обстановка была почти убога. Посредине стоял простой некрашенный стол, один конец которого был накрыт крестьянской скатертью. На окнах, очевидно на лето не выставлявшихся и засиженных мухами, образовался синеватый, как бы перламутровый налет. По мокрым подоконникам было расставлено несколько стаканов, шкалик и три чашки с отбитыми ручками. Некрашенный табурет, несколько стульев, покосившийся шкаф и обитый сафьяном с подушками диван, служивший, очевидно, для обитателя кроватью, — были единственной мебелью.

Впрочем, перед столом стояло большое старинное Вольтеровское кресло, обивка которого разорвалась, обнаружив его внутренности — гриву и мочало. В углу, у печки, стоял давно нечищенный самовар с помятыми боками. Старинная форма его напоминала воронку. Прямо против входа на стене висели два портрета, один, масляный, в потемневшей золоченой раме, изображал молодую красивую улыбающуюся женщину, с буклями, в белом старинном костюме с открытою шеей и в красной накидке, другой — фотография красивого гвардейского офицера.

Туманов грузно опустился в кресло, пригласив сесть и гостя, поместившегося на табурете.

— Кто ж тебе об собаках моих говорил? — спросил Туманов.

— Все говорили, а особенно охотники постарше.

— То-то постарше... так стариков слушаешь?

Оба замолчали. Разговор не клеился.

Через несколько минут спешно вошел мальчик лет четырнадцати, в рваном полушубке, босиком, в завороченных по колено посконных штанах. Он торопливо поставил на стол полуштоф с водкой и положил с десяток связанных мочалою сухих кренделей и пятиалтынный сдачи.

— Никитка, а колбаса где? — строго спросил Туманов. — Разве не знаешь порядок? А?!

— Аким Иванович ничего не сказывали, — отвечал смутившийся Никитка.

— Ну, давай сюда вихор и вперед сам догадывайся! — Николай Иванович действительно взял Никитку за волосы и, слегка ласково потрепав, подал ему пятиалтынный.

— Ну, смотри, валяй! Да живо!.. Понимаешь?

Не прошло четверти часа, как Акимка внес на тарелке уже нарезанную, сухую копченую колбасу и хлеб и, поставив на стол, остановился у притолки, заложив за спину руки. Он все рассматривал и любовался молодым заезжим барином, который притом был и охотником.

— Давай посуду и мою чашку, — обратился к нему Туманов.

Акимка, взяв с окна безрукую чашку, стакан и шкалик, вытер их полотенцем, поставил их на стол и опять отошел к двери.

— Ну, наливай! — сказал Туманов Раскидину, подставляя ему чашку. — И себе наливай... Да, смотри, — пей чисто... глаз не спущу. Пей до дна, чтобы зла в доме не оставлять. Понимаешь?!

Раскидин посудою себе выбрал толстодонный шкалик. Выпили и закусили.

— Наливай еще, — сказал, протягивая чашку, Туманов. — Да, смотри, и себе...

Выпили опять, причем Николай Иванович зорко следил за гостем.

— Ну, теперь по третьей... — тоном, не допускающим возражений, проговорил Туманов и опять протянул руку с чашкою.

— Николай Иванович, я право... не могу... — смущенно протестовал было Раскидин. — Не привык... да еще так сразу...

— Не рассуждай! Понимаешь?! Не м-о-г-у? Через «не могу» валяй, когда Акимкиных собак покупать приехал! Вот больше третьей тебя неволить не стану, а сам выпью... и четвертую, и пятую... Понимаешь? А ты, Акимка, собак давай! Да смотри, чтобы в порядке, все как следует!

Выпили по третьей. У Раскидина закружилась голова. У Туманова лишь больше заблестели глаза; он встал и нервно заходил вокруг стола. Половицы подавались и скрипели. Все дрожало под его тяжестью.

* * *

Совсем другим человеком явился Акимка с тремя собаками на своре, которые ввезли его в комнату.

На нем был тот же балахон, но подпоясанный ремнем с несколькими, кое-где оставшимися пуговками кавказского набора; на ремне висел старинный хороший кинжал; на ногах, вместо опорок, были валенки, а на голове — изъеденная молью меховая шапка с оранжевым, прежде, вероятно, пунцовым, вылинявшим дном; за спиною был рог на широкой перевязи, носившей на себе знаки и остатки дамского рукоделья.

Акимка совсем преобразился; его нельзя было узнать: он подбодрился и выглядел молодцом.

— Стой, отрыщь подлыя! — с достоинством, деланным баском говорил он собакам, которые, не обращая на него внимания, тянулись вперед и хрипели от задерживавших их ошейников.

Собаки были чисто-псовые, действительно отменные; они были серо-пегие и светло-половые, с отличными щипцами, темными выразительными глазами, отлично затянутыми ушами, с правилами в правильном серпе и длинным подвесом; на ногах и частью на горле волновалась и от дыхания чуть заметно пошевеливалась тонкая, как пух, уборная псовина; лапы были идеальные, а задние ноги стояли правильно, как курки у двуствольного ружья. Спины у собак были широкие, гибкие, как у налима, и составляли нечто цельное и нераздельное с хвостом; когда собака махала правилом, вся спина двигалась и изгибалась с ним вместе из стороны в сторону. Мускулы были определенные, ясно обнаруженные. Одним словом, для таких собак нужен был больше скульптор, чем живописец.

Акимка с любовью ласкал их, гладя по направлению от головы к правилу. (А не обратно, как делают теперь на выставках охотники, чтобы поднять шерсть и представить собаку попсовястее.) Туманов с гордостью переводил глаза с собак на Раскидина.

— Ну, вот тебе и собаки. Смотри, разглядывай, критику произноси. Это вот родоначальница Пулька, шести осеней. Наша с Акимкой любимица!

Пулька была белая, с чуть заметными голубыми пежинками, красавица сука вершков шестнадцати.

— Это вот ее дети Налет и Черкай, по второй осени. Ну, смотри, каковы соколы? А?!

У Раскидина глаза разбежались: он не знал, на какой собаке остановиться; в комнате они были еще наряднее.

— Удивительные собаки, — сказал Раскидин, обходя их кругом. — Я таких не видывал, и мне особенно нравится этот тип.

— То-то и есть, что тип! Тип нравится, значит? А?! Да если б не понравились, так ты бы свиньей вышел, а собаки — апельсинами стали. Понимаешь?! Ну, Акимка, давай следующих.

— Удивительные собаки, — повторил Раскидин.

* * *

Через несколько минут введены были еще три собаки: брат Пульки — Рогдай, вершков семнадцати с половиной роста, дочь ее полово-пегая Лихарда и однопометник последней голубо-пегий Швырок. Все собаки были одного типа. Нельзя было не прийти в восторг от этих могучих, полных жизни и движений красавиц.

— Веди последнего, — приказал Туманов, — Акимка ввел большого мурого-пегого кривого кобеля.

— Ну, гляди, — обратился Туманов к Раскидину. — Да смотри, гляди в оба и говори правду. Понимаешь?! Неправды не люблю... Обругаю... Кличка Одинор.

Дмитрий Александрович обошел собаку кругом и молчал.

— Ну, что ж, говори!

— Видите ли, Николай Иванович, я нахожу, что Одинор — гораздо хуже тех собак, которых вы показывали. По крайней мере он мне не так нравится.

— Ну, продолжай, продолжай... Говори, что находишь, а я буду слушать.

— Во-первых, передние ноги у него в размете...

— Так! Верно! Правильно!

— Лещеват он как-то сравнительно, и спина у него какая-то странная, точно неправильная...

— Опять верно! Продолжай...

— Постанов задних ног — телячий...

— Верно!

— Голова и щипец замечательно хороши, жаль только, что кривой...

Одинор все время осматривал комнату и с одного на другого переводил свой одинокий открытый, выразительный, агатовый глаз.

— Все верно... Ну, а теперь слушай. Он, — сказал Туманов, указывая пальцем на Одинора, — в трехмесячном возрасте под четверню с экипажем попал... всего сломало... пролежни были... Акимка выходил! Понимаешь? Вот от того у него такие и спина и ноги. Понимаешь? А что он кривой, так это всякий дурак увидит! Быль молодцу не укор: в этом его заслуга! Молодые собаки — все его дети. Акимка, расскажи, как было дело? Отчего Одинор окривел? Только смотри не врать! — Туманов погрозил пальцем.

— Зачем же мне врать-то, сударь! Небойсь, не молоденький, в на старости тем, перед смертью, врать не приходится.

— Возьми, выпей! — Николай Иванович подал Акимке чашку вина и кусочек хлеба.

Акимка выпил, закусил, обтер обоими рукавами рот, расправил усы и, обращаясь к Раскидину, начал:

— Извольте ли видеть, сударь, как дело вышло. Прошлой этта осенью, на самую на Казанскую, топь была страшенная... Взял я этта всех собак, чтобы провести, значит, и русачка в узерку поискать. Пошел вокруг сада... у вала. Пулька у ноги шла, а Одинор сажен на двадцать оттянул; молодые собаки с Лихардой заиграли, да и бросились садом, кустами значит. Только этта я к углу-то, что в поле выходит, надобыть, подошел, гляжу, а «он» — во-о какой лобан! — Акимка показал примерно рост рукою от пола. — Через канаву-то шасть... Мягко так, не слышно, словно кот; да мимо меня. ...Смотрю Пулька в гачах... Здорово поддернула! Он с дуру-то обернись — огрызнуться, а молодые-то кобели и развернуться и размахаться ему не дали... Сразу накрыли и положили, шагах от меня эдак в тридцати. Я сейчас кинжал этта вынул, а сам, на старости лет, туда... к куче-то, — кавырь, кавырь... поспешаю... Смотрю, «чорт-то» собак ворочать зачал... приподнимается... Да тут гляжу: мимо меня Одинорушка... Как довалился, так в глотку и сел, словно клещами захватил... Бегу, задыхаюсь... Сам головою и мозгами-то вперед, а ноги отстают, прилипают... В глазах зелено... Руки-ноги дрожат и поджилки трясутся... Ну, подобрался... Смотрю: держат крепко. Одинор в своем месте сидит. Я сейчас этта, вспомнил старину... Мало ли я их чертей на своем веку убрал... Прямо к нему... Нож-то, вот этот самый, под самую рукоять и запусти... Р-раз, не копаться!.. Словно в масло взошел. Что ж, батюшка, доложить вам должен сущую правду, — как почувствовал должно, окаянный, внутре-то железо, так-так встряхнулся, что всех собак расшвырял, и самого Одинора оторвал. Да как он ближе всех был, на него и опрокинься, известно, со зла, перед смертью, значит, клыцищами-то своими по лбу его как резни, так вот, сами изволите видеть, разом ухо разрезал, со лба шкуру содрал, — шрам-то вот он, — да глаз вырвал... Спасибо, что черепка не тронул, — так, значит, вскользь ляскнул. Одинор на месте закрутился. Обезумел я... а он, анафема, бежать... Да, нет, врешь, думаю, не уйдешь! И взаправду — на пять сажен кобели не дали ему ходу: опять насмерть положили... Подхожу этта я опять, смотрю — конец, значит, шабаш! крышка!.. Лежит смирно, изо рта кровь показалась, язык вывалился: а ноздрями-то фырчит... Вздохнет этта, вздохнет... да долго так, а как станет дух из себя выпускать, так из ноздрей-то пена кровавая... так пузырями и выходит, выходит...

Одному господу известно, как обрадовался, как, значит, сообразился... как барина порадую... А собаки все держат. Ну, опамятовался, смотрю — где Одинорушка? На поле не вижу... а он, сердешный, хоть и безглазый, сидит в своем месте, в глотке, значит... Что ж, батюшка, извольте верить, извольте нет, — как милости вашей угодно будет, — а только собак ласкою от волка оторвал. Пулька все еще шерстью волчиною отплевывалась, а Одинорушку только полою кафтана и оторвал. Чутье ему, значит, полою прикрыл и дыхание сократил.

Как окривел-то, барин хотели его Цыклопой назвать, да уж я упросил Одинором оставить, а то и кличек менять не годится; да и название-то мудреное, совсем собаке по-старинному не подходящее.

Так, вот, сами извольте рассудить, какая собака Одинорушка, а какие от него дети, сами изволили видеть. А что насчет волка, так на старости лет лгать не стану и греха на душу не возьму, — волк матереющий и шкура цела: извольте поглядеть... А что был обожрамшись — это верно-с: лошадь с вечеру на деревне зарезал и обожрался. Я и не знал... что правда, то правда! Потому кобели ему и развернуться-то не дали, а то и, богу весть, пожалуй ушел бы. Где же мне, старому, пешком подоспеть зарезать. Да что! Про собак и говорить нечего! А что ежели насчет «ног», гак Лихарка русака, что на рубеж сядет, полем обойдет, припадет, как кошка, да, как ястреб перепелку, так и снимет! Верное слово-с! Сколько разов, как за сад с собаками ходил, видал. Не собаки — соколы!.. Я ведь тоже с ястребом хаживал и ружьишком занимался... всякую охоту знаю! Теперь-то, вот бросил — только по старости лет удочками с Никиткою балуемся-с... А лгать, что перед своим барином, что перед вашей милостью, на старости лет — не согласен.

— А?! Ну, что, понял, что такое Одинор? Да ты и про Акимку не думай как-нибудь. В былое время мы с ним всем теперешним охотникам по сорок очков вперед бы дали! Акимка, а?! Наливай!

Туманов разом опрокинул в себя чашку водки, закусил кренделем и задумался.

— Ну, Акимка, загулял твой барин, Николай Туманов. Одинора веди, а хор зови... Душа сладкого захотела! Понимаешь?

Через несколько минут Акимка из другой уже двери вошел с двумя мальчиками: один был Никита, другой поменьше Федюшка. Одеты они были одинаково.

— А Матрешка где же? — опросил с беспокойством Туманов.

— Да нейдет, боится... плачет... Чужих господ ведь сколько времени не видывала.

— Ну, врешь, тащи скорее! Слышишь?

Из той же боковой двери, в которую вошли мальчики, Акимка вел упиравшуюся и утиравшую рукавами слезы худенькую, черненькую, востроглазую девочку лет двенадцати; на ней была разорванная полинялая кофточка и «затрапезная» юбка. Как и братья, она была босиком.

— Чего ты? Ну, чего ты, моя малиновочка? — обратился к ней Туманов и, обняв ее, стал с оттенком нежности гладить по голове.

— Не бойся, он, ведь, не кусается... он смирный... Сама увидишь!

Раскидин подошел к девочке, взял ее за обе щеки и поцеловал в лоб. Девочка, сквозь слезы улыбнулась и успокоилась. Туманову эта сцена, очевидно, доставила удовольствие.

Дети выстроились перед барином. Стали они по росту; Матреша в середине.

— Ну, вот, смотри: это вот — Никитка, соловей-разбойник прозывается, эта Матрешка — наша малиновка, а этого пузыря — жаворонком зову... так и заливается! Всех сам учил и учу. Понимаешь?! Ну, эй вы, смирно! Начинай! Прежде из русских... да почувствительней!

Дети потоптались на месте, оправилась и Матреша, бросив уже ласковую улыбку в сторону Раскидина, высоким, тонким пискливым голоском затянула какую-то грустную русскую песню; братья подхватили. Туманов сразу преобразился, сосредоточился и с какой-то почти блаженной улыбкой махал мохнатою рукою, покачивал в такт головою, стучал ногою и подтягивал глубокой октавой.

Тоскливый мотив песни произвел на Раскидина удручающее впечатление: у него сжималось сердце и к горлу что-то подступало.

После двух-трех русских песен Туманов заказал малороссийскую «пожалостивее». Дети взяли тоном еще выше и затянули что-то невообразимо протяжное, унылое, «страдательное». От этого пения действительно страдали и уши и душа. Туманов, оперевшись локтями на стол, перестал подтягивать, закрыл лицо и глаза ладонями и словно окаменел.

Между толстыми пальцами скоро показались слезы и, постепенно стекая по рукам, крупными каплями, одна за одной, падали на край стола.

Раскидину захватило дыхание... Он не выдержал и на цыпочках вышел из комнаты. Николай Иванович не шевельнулся, а дети затянули еще жалостливее.

* * *

Когда Раскидин вышел на крыльцо, на верхней его ступени сидел Акимка, в том же охотничьем наряде; на коленях у него была краюха хлеба, а перед ним, ниже крыльца, расположились собаки. Отламывая куски, он бросал их, вызывая собак по имени, и они, не ссорясь, каждая по очереди, ловко ловили хлеб на лету. Это, очевидно, очень занимало Акимку, и собаки к такому угощению привыкли и приспособились; при появлении Раскидина Акимка немедленно встал, снял шапку и, стоя, продолжал то же занятие...

— Зачем снял шапку? — спросил Раскидин. — Надень, а то холодно.

— Не извольте беспокоиться, сударь, мы привычны... А что в комнатах, когда собаку приводишь, никак без шапки невозможно, потому собаками занят: держишь, ласкаешь... Да и порядок, значит, известный, старинный... А здесь на дворе при вашей милости никак этого, чтобы в шапке быть, — невозможно; мы так с измальства приучены.

Раскидин, несколько освежившийся, пошел по двору; за ним, сопровождаемый собаками, последовал Акимка.

— Как это так и отчего вы так странно живете? Что это за дети? — обратился к нему Раскидин.

— Да так, батюшка, и живем, как сами изволите видеть. Втроем живем: барин-батюшка, Николай Иванович, я, грешный да хор-с. Так сам-третей и перебиваемся. Прежде-то еще возможность была: в большом-то доме кое-какая небелишка оставалась, то то продашь, то другое, а теперь совсем пропадать приходится! В доме-то одни патреты родительские остались, да и те голуби портят-с. Целовальник давал по два рубля с рамы, а лики-то самые кадки с капустой, говорит, накрывать пригодятся... так мне этого стерпеть невозможно... А что насчет хора спрашивать изволите, так у нас сиротами остались. Никитка с Матрешкой — бариновы крестники, а Федюшка — мой крестник и выходец. Уж и хлопот мне с ним было, не приведи Господи! Мать-то у нас кухаркою жила да и померла, прямо Федюшку родимши. С горя больше должно, потому муж-то перед эфтим тоже помер. Ну он на моих руках и остался. Да спасибо бабам с деревни: то та придет, то другая грудью покормит, а особливо дай бог здоровья Ульяне Терентьевой. Своего-то мальчонку отнямши, ежедневно Федюшку кормить приходила. Ну да и я то его с рожка водою с сахарцем, да молочком подкармливал. Зачах было совсем... а там, господь дал, выходился... Шустрый парнишко подрастает! Тоже подумать надоть... Так как тут собак не продать?! У хора-то три души, не одна-с! Хоть и жаль собак до страсти, а все христианские души дороже, а барин подавно... Он ведь, голубчик, тоже об них печалуется. Вы, батюшка, насчет барина нашего не сумлевайтес. Они только с виду-с суровы и злобны, а душа у них предобреющая, можно даже сказать, андельская. Оченно их судьба сокрушила...

— Да чем же, как? — перебил его Раскидин.

— Извольте ли видеть как-с... Уж я вам по порядку докладывать стану-с. Родились мы этта с барином, с Николаем Ивановичем, еще куда до француза, и в один, можно сказать, день. Они в хоромах, я на дворне. Матушка моя, царствие им божие, в прачках у старых господ служили-с. Господа покойники матушку мою и меня любили, а как подрастать стал, к барину и приставили, для веселья-с. Так вместе мы росли и баловались. Потом их в Москву в ученье отдали, а я все при них, да при дядьке ихнем Севастьяне Иваныче состоял. Кончилось это ученье, барина офицером сделали. Дядька ихний в те поры помер. Хороший был человек, царствие ему небесное, место покойное... нечего сказать! я при барине один и остался. Так мы с барином-то, с Николаем-то Ивановичем, и в Туретчине были, и Аршаву брали-с... Ранены были... Уходу было не мало, а выходил. Ну, вышел тут барин мой в отставку. Приехал этта домой, сюда-с. Родители ихние померли... без нас и похоронили. Ну, а барин были в те поры молодец-молодцом... Загляденье! Сами изволили видеть... А с молоду-то и сказать невозможно. Их в полку все офицеры за красоту-с Аполлоном Вельмедерскими прозывали. Сказывали, что этот Вельмедерской-то первый красавец был; а наш-то барин после его второй — на всю Россию-с.

Приехали, значит, в деревню, а тут по суседству сейчас барышня, сиротка... Красавица, можно сказать! Ну и душа тоже ангельская. Свиделись этта в церкви и сейчас то есть влюбимшис... Повенчались. И хорошо жили, очень дружно... Патрет-то небось, у барина видеть изволили? Как две капли воды-с!

Года не прошло, родила барыня молодого барина, да и заболей... Что тут ни делали... разные дохтара из губернии приезжали... да видно больше бога не будешь! Барыня померла, а барин с тех пор совсем чудной стали. Заперлись, никого к себе, кроме меня, не допускали! На охоту даже-с две осени не ездили-с! Только уж дитя сваво, махонького барина, оченно любили-с. Целый день взаперти сидят да божественные книги читают, а без того не встанут, не лягут, чтобы его не повидать, не благословить... — Акимка помолчал с минуту. — Ну, выходили, вырастили, в ученье отдали. Николай-то Иванович души в нем не чаяли... ни в чем отказу не было. Вырос, значит, молодой барин, Василий Николаевич, тоже в офицеры вышел-с... Красавец, копия отец! Только ростом поменьше да потоньше.

Приехал это к нам. Все на нем новенькое... Апалеты, аксельбанты... Картина!.. Николай Иванович ни надышутся на него. На охоту тоже ездили; двух лисиц затравили. Оченно охота эта им понравилась.

— Смотри, говорят, Аким, все к будущему году приготовь, на всю осень приеду! Да вот, с тех самых пор много лет готовились, а там и готовиться бросили. Слух был, что какая-то мадама его закрутила и к себе приворожила. Молодой-то барин, вишь, в чужие земли с нею ездил; купаться тоже в моря вдвоем ездили...

Чудно что-то, прости господи!

Да оно все бы ничево; авось бы и одумался. А вот что неладно. Года, кажись, три тому назад, весною, аблаката прислал, с доверием-с. Приехал этта, имение барынино продал купцу суседнему, а бариново-то имение — эфто самое-с — в аренду сдал, сад и рощу на сруб продал... сами изволили видеть... Маху дал барин-то мой: как Василий Николаич в офицеры вышел, все имение-то им и подпиши, по росписи-с... ничего себе не оставили. А тут как облакат рассказал, что никак Василию-то Николаичу без эфтого невозможно. Либо, говорит, жизни решиться, либо что можно продать... Какие-то, вишь, ради мадамы бумаги подписал...

Николай-то Иваныч, как все это узнали, слова не проронили.

Сейчас этто перешли во флигель.

«Аким, — говорят, — только патреты возьми да кресло мое»,— а больше ничего брать не приказали.

Тут, значит, и началось наше житье горькое... Барин-то никуда дальше крыльца не показываются, а я все кое-чем перебивался, ничего им не докладывал... Спасибо, добрые люди помогали: то крынку молока, то хлеба, то еще чего принесут; а то из большого-то дома, не спросимши барина, кое-что продавал-с... так и бился... А теперь совсем конец пришел...

Купите, сударь, собачек! Жалеть не будете. Собаки и говорить нечего, какие... Сколько разов господа покупать приезжали, по триста рублей за собаку давали, да тогда и на глаза не пущал. А сейчас никак невозможно... ожалуйте по пятидесяти рублей за собаку, всего триста пятьдесят. Стоют! Ей богу, стоют! И у барина не спрошусь... Они на своем слове крепки: как сказали — собаки Акимкины, так и будет; потому еще в прошлом годе всех мне подарили. Я им хозяин.

Нам этих денег, для спокойствия, при нашей жизни, куды зря, года на три хватит... а там, что бог даст... Авось, господь милостью своею нас не оставит...

— Я тебе не триста пятьдесят, а четыреста рублей с удовольствием дам, — отвечал Раскидин. — Ну, что же, кончаешь?

Акимка бросился к ручке Дмитрия Александровича, которую тот отнял. Старик, весь в слезах, припал к плечу Раскидина...

Когда Раскидин с Акимкой вошли в комнату, Туманов, положив локти на стол, склонился на них и дремал. Дети стояли молча на том же месте. При первом звуке шагов он разом поднял свою львиную голову, осмотрелся, опамятовался и, обращаясь к «хору», сказал:

— Ну, вот вам по кренделю. Убирайтесь!..

Дети по очереди подходили и целовали руку, которую он не отнимал, а Матрешку Туманов погладил по голове, проговорив: «Ах ты, моя малиновка!».

Хор вышел. В комнате осталось трое. Наступило неловкое, тяжелое молчание.

— Ну, что? — обратился он к Акимке.

— Да что, батюшка-барин, я милости ихней собак продал. Не гневайтесь... Сами изволите знать дела наши... Да и собаки у нас ни за што пропадают... А уж барин и говорить нечего: настоящий как есть господин. Я по пятидесяти рублей за собаку — триста пятьдесят спросил, а они не токмо что торговаться не стали, а сами четыреста рублей посулили.

— Вот и деньги, — не без робости вставил Раскидин и положил их перед Тумановым.

Николай Иванович мрачно посмотрел в глаза Дмитрию Александровичу и перевел взгляд на Акимку.

— Так продал? А?

— Продал, батюшка.

Туманов движением одних пальцев и как бы с Отвращением сбросил деньги со стола по направлению Акимки. Бумажки разлетелись в разные стороны.

— Твои собаки — твои и деньги! — проревел Туманов. — Подбирай и считай! Понимаешь?! А ты, разве не знаешь! Разве не говорил тебе, что Акимкины собаки, а не мои. Чего же ты деньги мне в нос суешь? Смотри!

Акимка, собрав бумажки и тщательно их проверив, положил пачку за пазуху и стал у притолоки.

Туманов грузно заходил по комнате, и только скрип половиц и позвякивание стоявших на столе стаканов нарушали наступившую тишину.

Понемногу он становился спокойнее.

— Ну, так вот... Деньги у тебя, ступай снаряди собак и передай его... его людям. Да смотри, накорми до отвалу... Молока дай... мяса дай... в лавке возьми...

Расставаться надо как следует. Пульку приведешь проститься... Ну, ступай!.. Нет, постой!.. Всю мою охотничью снасть и сбрую — не знаю, что там осталось — всю им отдай! Слышишь? Чтобы следов не оставалось!.. Из памяти вон! Понимаешь? Да в своей охотничьей аммуниции мне на глаза не показывайся! Чтобы духу этого не было!

— Слушаю, батюшка, слушаю... Все отдам и ваше и свое: шапку отдам охотникам, коли не побрезгуют, а уж перевязь, свору, ремень и кинжал — батюшки вашего покойного, царствие им небесное, — вот их милости подарю, а уж вещам этим с собаками, особливо кинжалу с Одинорушкою, расставаться никак невозможно. Мне на моем веку сослужили службу, авось и ихней милости послужат...

Туманов, повернувшись ко мне спиною, барабанил пальцами по стеклу окна.

— Ну, пошел!.. Да водки пришли! Слышишь?! Скорее!

Акимка вышел, а Николай Иванович подошел к столу, налил себе и Раскидину остатки водки и залпом выпил свою чашку.

— Что ж ты магарычи не запиваешь? Пей! Без этого нельзя, понимаешь?

Дмитрий Александрович, совершенно оправившийся и довольный, выпил и свой шкалик.

— Ну, теперь садись... Гость будешь... — Туманов опустился в кресло и крепко задумался.

Выражение лица его ежеминутно менялось: то становилось спокойным, то вдруг — точно его что захватывало — он делался мрачным и хмурил свои лесистые брови.

— Ну, говори, как фамилия, как зовут и по имени и по батюшке... Да скажи наверное... Знать надо, кому собаки поступают.

— Раскидин, Дмитрий Александрович.

— Раскидин, Дмитрий Александрович! — повторил Туманов. — Ну, имя пожалуй забуду... память к старости слаба стала, — а Раскидина помнить буду. Собаку мою любимую Раскидой звали. Эх, была собака! Век не забуду, и тебя по ней не забуду. Понимаешь?!

Вбежал запыхавшийся Никитка и поставил бутылку на стол.

— Ну, вот что, слушай Раскидин, — начал через несколько минут Туманов спокойным растроганным голосом. — Я раз себя сегодня зарезал... нужно резать и в другой до конца... Себя жалеть тут нечего... Деньги у Акимки... Кормить будет... А я копейки не возьму... Хор видел?

— Видел.

— Слышал?

— Слышал.

— Ну, что, жалко?

— Знаете, Николай Иванович, не только жалко, а дух захватывает, когда все это видишь и слышишь... уверяю вас.

Туманов задумался и, видимо, колебался-

— Так жалко? — спросил он, вставая решительно и, не дожидаясь ответа, протянул Раскидину руку с словами: — Ну так давай двадцать пять рублей!

Раскидин дрожащими руками поспешил достать бумажник, вынул пачку денег и, подав ее Туманову, чуть не шепотом произнес:

— Возьмите, ради бога, больше, тем более что вы дарите мне ваши охотничьи вещи.

— Молчать! Не смей! За охотничьи вещи денег не спрашивают! А когда Николай Туманов в первый раз в жизни просит, — давай только то, что просит.

Раскидин поспешил отделить из пачки двадцатипятирублевую бумажку и протянул ее Туманову. Тот, захватив руку Раскидина с деньгами, стиснул ее крепко... Он, очевидно, боролся сам с собою. Затем, взяв из рук Раскидина бумажку, он обошел раза два вокруг стола и, подняв Дмитрия Александровича совсем с табуретом, крепко поцеловал и, осторожно опустив на пол, бросил смятую ассигнацию на одну из полок полуотворенного кривого, без ножки шкафа.

— Наливай! — закричал он неистово. — Наливай мне... мне одному. Нужно глаза душе залить. Понимаешь?? А тебе не след — молод еще... сам вижу...

Взяв в руку налитую Раскидиным чашку, Николай Иванович вытянулся во весь огромный рост и, вперив в него суровые глаза, ударил себя кулаком в грудь и закричал так, что стекла задрожали: «Пей, Николай Туманов, пей!! Пей! Под ножом Прокопья Ляпунова!!» — и дрожащим пальцем указал при этом на Дмитрия Александровича, которому стало и больно, и жутко...

Туманов выпил чашку, налил другую и, тяжело опустившись в свое вольтеровское кресло, мрачно задумался, косматые брови хмурились все больше и больше...

* * *

Акимка ввел Пульку прощаться.

— Готовы? — спросил Туманов.

— Собаки готовы-с; охотники в кабаке чай пьют; сейчас вернутся.

Николай Иванович, погруженный в свои думы, поласкал Пульку слегка, не обратив особого внимания на любимицу.

— Веди, — сказал он Акимке. — А ты посиди еще, обратился Туманов к Дмитрию Александровичу. Когда все будет готово, Акимка доложит...

Туманов сидел, опустив голову; вдруг он резко встал, отбросил кресло и низкою октавою строго спросил Дмитрия Александровича:

— В бога веруешь! А?!

— Верую.

— А в душу веришь?

— Верю.

— А сколько у человека душ?

— Учили, что одна.

— А у охотника?

— Думаю, что, как у всякого человека, — одна.

— Ну, вот и врешь! Понимаешь, врешь! Ну, теперь молчи и слушай... На Николая Иванова Туманова дух нашел... Буду спрашивать... не отвечай... сам за тебя отвечу, а ты молчи... Понимаешь?! Знаешь ли ты, что ты со мною сделал? А?! Нет, не знаешь! Тебе этого не понять... Молод и глуп еще... ничего еще не испытал... Жизнь, небось, вся как по маслу... одни радости... Горя не знаешь и не ведал.

Ты еще, пожалуй, поэтому думаешь, что ты ягненок... или еще зайчонок... так врешь! Сам себя обманываешь! Ты, как и все люди бывают смолоду, — волчонок, понимаешь волчонок, ты сейчас дома, как волчонок в лесу: пока мать и отец сами тебе корм в лес приносят, кормят тебя, а ты ешь без понимания, что ешь, — ты сыт и смирен, а тронь тебя!.. Укусишь?.. Понимаешь? Укусишь?..

А вырастешь, да клыки у тебя отрастут настоящие... сам волком настоящим станешь и сам с удовольствием будешь кормить своих волчат загрызенными тобою же, ради себя и детей, ягнятами и зайчатами... Понимаешь?! Ну да ты, как молодой волчонок, еще и не знаешь, и не думаешь, и не гадаешь, какими тебя собаками жизнь и судьба травить станут... Понимаешь?! Травить?! Ни гончие по тебе не гоняли, ни борзых по тебе судьба не спускала... А что спустит, как на всякого, — это верно!.. Только каких? Злобачей ли, которые прямо, как меня, в глотку возьмут, из-под которых живым примут... сострунят; да еще, потехи ради, сажать, пожалуй, станут; или гачников, которые только всю жизнь подрывать станут... — Туманов глубоко задумался.

— Разве ты меня не укусил сегодня? А?! Разве ты мои обе души не сорвал с корня, не изуродовал? Понимаешь? — Не отнял! Да не одну, а две...

Знай, что у охотника две души... Одна охотничья, другая простая... обыкновенная... Понимаешь?! Ну, а теперь, что ты со мною сделал? Понимаешь ли, что ты со мной сделал, несчастный смертный? Ты из меня обе души вынул... обеих душ лишил... Понимаешь?! — рявкнул Туманов и так ударил кулаком по столу, что все на нем запрыгало и зазвенело. — Охотничьей души лишил: собак купил... увозишь... Последнюю охотничью привязку в жизни отнял... теперь и Пульки приласкать не придется... а одними воспоминаниями не проживешь... Понимаешь?!

Другую Тумановскую душу вырвал тем, что я у тебя полтинник на водку взял, а на хор двадцать пять рублей попросил; а ты дал... да как дал?.. с у-до-во-ль-ст-ви-ем!.. Да еще осмелился предложить больше... и тоже с удовольствием.

Да ты понимаешь ли, что значит для Туманова первый раз в жизни попросить?.. А?! В первый раз в жизни взять? Понимаешь? Протянуть руку... и взять?.. Принять?!

Туманов резко встал и заходил по комнате, отбросив ногою стул, им же поваленный и попавшийся на дороге.

— Знаю, что и тебе просить приходилось... У отца просить на портного, да на мамзелей разных... Знаю... А просить так, как Николай Иванов Туманов сегодня просил... тебе не приходилось... Да, и дай бог, чтобы не пришлось... Я тут своей настоящей души лишился... с тумановскою душою расстался... Понимаешь ли?! — заревел Туманов, стуча о подоконник.

Он стоял спиною к Раскидину и смотрел в окно. Раскидин сидел молча, стараясь не проронить ни одного слова.

— Да! Просил и взял, — продолжал Туманов, поворачиваясь к Дмитрию Александровичу. — Да мало того, что взял, а еще поцеловал тебя... да не думай... не за себя... за хор! Понимаешь?! За хор... очень уж жалко!.. Себе ни копейки... все хору... Одену... обую... Акимка теперь кормить будет... Только одно в жизни и осталось! Да только!..

Туманов смягчился.

— А зачем? За что? Что сделал дурного? Кого обидел? Только помогал! Тс-с! Молчи, Николай Туманов! — проговорил он сам себе, грозя пальцем... — о прошлом ни слова... А все ж сам виноват... да, сам! Разом в один день обеих душ лишился... с двумя Тумановскими душами расстался.

Все это Николай Иванович проговорил как бы про себя; затем, снова возбужденный, обратился к Раскидину.

— Ну, теперь понял? А?! Молчи!! Так и знай! Злого ты мне ничего не сделал... Понимаешь? Купил собак... дал на хор... Винить мне тебя не в чем... Кабы насмешка в тебе была или что... я ведь чуткий... прямо бы тебя разорвал... Мне все равно... Обе души сегодня потерял, а больше терять нечего... А то нет — с удовольствием даешь и насмешки никакой не чувствуется...

А все-таки сейчас рожи твоей смазливой видеть не могу... Понимаешь?! Да не то что рожи, а и рук твоих с длинными ногтями, что мне двадцать пять рублей подали, ни кольца твоего с кошачьим глазом... Понимаешь?! Не могу... Изо дня в день мерещиться будут... Слышишь?! Понимаешь? Убирайся отсюда, да скорее! Съезжай!

Дмитрий Александрович, совершенно потрясенный всем, что слышал, поднялся и, протягивая Туманову руку, сказал:

— Прощайте, Николай Иванович. Дай бог вам всего хорошего.

Туманов чуть не раздавил его руку в своей и сейчас же отвернулся.

Крупные слезы текли по его багровым щекам...

* * *

Раскидин совсем уже собирался съезжать со двора, как услышал громовый голос Туманова.

— Эй... эй!.. Вернись, поди сюда! В Петербурге бываешь? — спросил Николай Иванович, когда Раскидин подошел к крыльцу.

— Бываю.

— Знакомых много?

— Есть.

— Ну, как там... в вашем этом... как называется, свете бываешь?

— Бываю.

— Офицеров встречаешь?

— Встречаю.

— Ну, так вот что: если встретишь там офицера Василия Николаевича Туманова, скажи, что видел его отца, понимаешь? Скажи, что отец велел тебе ему сказать, что он для него отца и покойной матери не сын, а негодяй и мерзавец! Понимаешь? — Туманов круто повернулся и скрылся в сенях.

— Эй!.. Эй! — вернул он через две минуты Раскидина, не успевшего еще уехать. — Слушай... ты ему того, что сейчас велел, не говори... нехорошо... Понимаешь! Нехорошо... Да еще мать покойницу затронул... Скажи ему — бог с ним! Души ты у меня отнял... Не переживу... Костлявая с косою за спиною стоит и прямо в глаза заглянуть старается... Не годится!.. Скажи — бог с ним. Ну, ступай! И тебе скажу — бог с тобою... Ну, ступай! А Акимкиных собак береги! Понимаешь?!

Дмитрий Александрович, подавленный всеми обстоятельствами и обстановкою дня, поспешил съехать со двора.

Акимка, все время не отходивший от провожаемых воспитанников и любимцев, горько плакал, сидя на жалких остатках бывших когда-то барских ворот.

Николай Иванович, с развевающимися волосами и грозя кулаком, стоял опять в виде колонны на крыльце, и долго еще, сначала ясно, а потом, по мере удаления от усадьбы, все глуше и глуше доносились до уезжавших охотников из богатырской груди членораздельные вопли:

— А А..ким..ки..ных.. со..бак бе..е..ре..ги..и..и!!

Пасмурно, серо, сыро, холодно...

Две души  (Из жизни 60-х годов)

 

Английский сеттер|Сеттер-Команда|Разработчик


SETTER.DOG © 2011-2012. Все Права Защищены.

Рейтинг@Mail.ru