Чернышев Вадим Борисович
Не раз замечал у других, а теперь знаю и по себе: люди с годами из «жаворонков» частенько превращаются в «сов». В юности я всегда спал мало и поднимался с восходом солнца. Кровать летом стояла в парке, примыкавшем к крыльцу, никого из домашних я не беспокоил, если припозднялся по молодым своим делам, а при ночном нежданном ненастье перебирался под навес летней кухни.
Утром меня будили птицы. Рассыпался трелью зяблик, на вершине старого тополя постанывала горлинка, заливалась садовая славка — жители парка, они были моими соседями. Я щурился от пробившейся сквозь листву солнечной пряди, и во мне, как жаворонок, столбом поднимающийся на просвеченных солнцем крылышках, поднималась и росла, искала выхода радость. Много позднее мне как-то попалась на глаза афиша с названием пьесы «Проснись и пой!», — да, пожалуй, так оно и было...
Теперь я ложусь поздно, выдумываю какие-то вечерние дела, пялю глаза в телевизор, иногда хожу в гости или принимаю сам гостей, и заполночь мне спать еще не хочется.
Зато наутро, расслабленный сместившимся временем сна, никак не могу разъять отяжелевшие «совиные» веки и освободиться от липких тенет каких-то ночных сумбурных видений. Мне опять что-то приснилось, но я не могу вспомнить, что именно. Больше запоминается, когда снится охота. Вероятно потому, что после такого сна я тут же просыпаюсь. Словно толчком меня будит досада. В охотничьем сне почему-то никогда не получается выстрел. Спусковой крючок под пальцем податливо проваливается, должен бы прозвучать выстрел, а его нет. Ружье не стреляет! Курок, что ли, оказался не взведен?
Мне жаль прерванного сна, но выдумать его продолжение я не могу. Вместо этого память уводит меня к пережитому. Вижу себя мальчишкой, идущим на охоту с моим постоянным спутником, старшим другом и охотничьим наставником Колей Веренко. Левый рукав его брезентового, с обтрепанными полами плаща пустой от оставленной на фронте руки, заткнут за ремень патронташа, курковая тулка висит наискось на животе, а правой рукой, чуть откинувшись назад от тянущих собак, он держит на сыромятной своре пару гончих. На такой же длинной сворке я веду и свою молодую выжловку.
Мы входим в гулкий, еще не проснувшийся бор. Гончие прихватывают какие-то запахи, тянутся к обочинам...
Почему-то вспоминаются не удачные выстрелы, какие-то охотничьи эпизоды и случаи — помнится само состояние, которое всегда возникает по пути на охоту, когда сердце полнится ожиданием событий предстоящего дня, когда так свежо и остро воспринимается окружающее: тягучий седенький рассвет, разлившийся в сонном гулком бору, травная лесная дорожка с раскатившимися растопорщенными сосновыми шишками, запахи хвои и отволглой земли, звонкое эхо, разбуженное веселым, бодрым голосом Коли...
Догадывался ли он о моем молчаливом мальчишеском обожании, которое я испытывал тогда к нему, моему старшему другу, шумноватому, азартному, так хорошо знавшему охоту, собак, восхищавшему меня своей наблюдательностью и знанием леса? Я любил его, любил с ним охотиться, он был для меня не только типичным, образцовым гончатником, но жизненным примером поведения — очень мужественно переносивший свое фронтовое увечье, он не пил, не курил и никогда не сквернословил.
Память чувств сильнее памяти событий. Ко мне, проснувшемуся от неудачи на приснившейся охоте, — мало ли что привидится во сне? — приходило ощущение давно пережитого счастья настоящей, реальной охоты. В оглохшей темноте глубокой ночи ничто не отвлекает, и потому прошлое вспоминается так отчетливо, думается так складно, что приходит мысль: не встать ли, не сесть ли к столу, чтобы записать все, что так видится?
Но я уже знаю, что зажженная лампа и сам механический процесс письма, заставляющий задуматься, как расставить слова на бумаге, всегда сбивают ход мыслей, и лучше того, что можно сделать днем, все равно не получится. Только сломаешь ночь и нарушишь сон наперед.
Подобные ночные видения приходят потому, наверное, что я давно не был на охоте. Не вообще на охоте, а именно с гончими, на моей самой любимой, приворожившей меня чуть ли не с детских лет, шумной, подвижной, азартной, сопровождаемой плачущими, страстными голосами собак, дающей, как никакая из других охот, целительный выход накопившимся физическим силам и горячей охотничьей страсти. Э, да что тут говорить! Гончатник меня сразу поймет, а тому, кто никогда не испытал прелести и очарования этой раздольной, истинно русской охоты, как рассказать о ее неудержимо притягательной силе, о том, с каким веселым волнением распахнувшейся души прислушиваешься к разноголосому плачу гончих, пытаешься угадать ход зверя, а угадав, бежишь, исполненный надежды, чтобы успеть встать на лазу, как оживает округа от порсканья и накликов собак, от выстрелов и возгласов охотников, где все приходит в движение, где ходят под собаками взбуженные ими гонные звери и разбегаются шумовые...
Окончив школу, я покинул Хреновое, стал горожанином, и самая большая, быть может, потеря от такого поворота судьбы состояла в том, что я больше не мог держать гончих. Но время от времени я наведывал мои края, охотился с давними друзьями, державшими гончаков. Память всегда зовет снова побывать там, где когда-то был счастлив.
Прошло много лет и никого из прежних друзей не стало. В их компании я долгое время был самым молодым. Куда, к кому теперь ехать?
Вспоминаю по ночам прошлое, вижу себя на охоте и думаю о том, каким удивительным свойством она обладает — пробуждать собственнические, хозяйские чувства: сроднившись с местами своих охот, начинаешь ощущать себя их владетелем. Сколько лет прошло с той поры, как я охотился в Хреновском бору и в степи, а и сейчас они для меня мои места. К ним со временем прибавились новгородские и тверские леса, калмыцкие степи, Камчатка и Карелия, и другие края, с которыми меня связала охота, область приложения хозяйских чувств расширилась, и мне все так же совершенно небезразлично, что там сейчас происходит и как обращается с ними нынешняя власть.
Такое отношение к себе, как к радетелю-хозяину открывает в охоте еще одну радостную сторону: возможность «угостить» приезжего человека-охотника своими угодьями — единственным, быть может, богатством, которым не зазорно похвастаться.
Однако, надо признаться: такое ощущение себя хозяином пришло ко мне не сразу.
Однажды в августе из Воронежа по делам приехал к отцу ветеринарный врач-доцент, прихвативший с собой племянника-студента, долговязого акселерата. Замыслив выкроить время для охоты, они прихватили с собой ружья.
— Вот он вас сводит, — указал отец на меня. — Целыми днями пропадает в бору, все места знает.
Слышать такое было лестно, но у меня была загадана охота с Колей. Скрепя сердце пришлось подчиниться. Рано поутру я зашел за гостями в «приезжую» конного завода, где они остановились. Пришлось подождать, пока охотники соберутся. Но разве так одеваются для летней охоты на уток? На них были высокие сапоги-болотники с отвернутыми голенищами. В свою очередь, гости скептически-удивленно поглядывали на мои неказистые самошитые кирзовые, с подошвой из приводного прорезиненного ремня, туфли, которые я облюбовал для лазания по болотам, отбраковав всякую другую испробованную обувь.
— Ну, куда ты нас поведешь, Сусанин?
В таком обращении мне послышалась ирония и недоверие к моему возрасту: мог ли быть проводником подросток-школьник?
И у меня родилось тайное желание «умотать» гостей так, чтобы им стало неповадным больше напрашиваться со мной на охоту. Я повел их по своему «большому» кругу» с заходом на каждое попутное болото вплоть до Битюга, тихой лесной речки, в пойме которой тоже держались утки, — по прямой туда было километров двенадцать.
Но до Битюга мы не дошли. Гости, опрометчиво последовавшие за мной в воду, тут же залили свои сапоги, которые, отяжелев, чавкали на каждом шагу, как насос. Подняв повыше патронташ, я лазал по болотам, стараясь нагнать уток на гостей. Но старые настеганные матерки отворачивали от берега, а молодые, чаще напускавшие на выстрел, нет-нет, да попадали на мою подвеску. Все же у доцента в ягдташе лежала со взъерошенными перьями кряква-матерка, а у парня-студента болтался на поясе чирок, зазевавшийся на плесике.
Разморенные полуденным зноем, в раскаленных солнцем сапогах, уставшие, они сидели в пятнистой тени сосен и обмахивались взмокшими картузами. Голенастый, похожий на кузнечика-богомола племянник сложился подобно перочинному ножу и сидел так, что его широкие мосластые колени были на уровне головы.
Мы повернули к дому. Я опять предложил гостям пробрести по мелкому, по их сапогам, попавшемуся по пути осокистому болотцу, но они отказались, не веря, что в нем что-то может быть. Гости и в самом деле умотались. Осердясь в душе за их неверие, я сам полез в болотце и на глазах у них взял еще одну, бывшую там единственной, матерку.
Гости прожили на конном заводе еще несколько дней, но больше на охоту не просились.
Конечно, я обо всем рассказал Коле. Но он, углядев, вероятно, в моем рассказе, как я ни скрывал его, бахвальство, отнесся к нему сдержанно. И я устыдился тому, как обошелся с гостями. Мне и сейчас совестно вспоминать об этом. Просто я тогда по малости лет не чувствовал себя, видно, хозяином.
Но потом это чувство пришло. Поступив в институт, я стал брать с собой ружье: довольно хорошая охота под Ленинградом была даже неподалеку от его окраин. Мне иногда удавалось, подогнав бесчисленные расчеты и чертежи, выбраться на Карельский перешеек, на Ладогу, в недальнее Тосно... С великим для себя удовольствием я «заразил» охотой двух однокурсников. Они тоже вступили в Общество и купили только что начавшие поступать в продажу двустволки ИЖ-49: ружья стоили недорого и были доступны даже для студентов. Теперь в «мои» угодья мы стали ездить компанией. Все мы жили в одной большой, на десять человек, комнате общежития на Петроградской. Зачехленные ружья хранились у ребят привязанными снизу к сеткам кроватей, а моя «лесная», с укороченными стволами Сент-Этьенская бескурковка помещалась наискосок в большом чемодане под койкой.
Подержать в руках ружья начинающим охотникам хотелось гораздо чаще, чем удавалось попасть на охоту. Они извлекали свои ижевки, протирали их, заглядывали в стволы, снова смазывали... Разогнувшись от чертежных досок, соседи по комнате с усмешливой улыбкой пошучивали над чудаками, любовно ласкавшими новые, поблескивающие воронением двустволки. Это поморскому называлось «проворачиванием механизмов»: когда корабль долго стоит у пирса, команда через определенные промежутки времени должна оживлять, проворачивать его механизмы, чтобы машинная часть оставалась в рабочем состоянии.
Я до сих пор не знаю, известно ли было общежитскому начальству о нашей охотничьей «ячейке». В правилах проживания в общежитии об оружии ничего не говорилось — это, несмотря на сравнительно недавно закончившуюся войну, не приходило в голову. А коль не запрещалось — значит, разрешалось. Парни в комнате относились к нашему увлечению естественно и просто: раз ты охотник, должен иметь и ружье. Мы не таились, о существовании «арсенала» знала не только наша комната. Возможно, знали об этом и комендант, и Совет общежития, но доверяли нам и смотрели на нас сквозь пальцы. В то послевоенное «кошмарно-тоталитарное» время люди вообще меньше боялись друг друга и больше доверяли. А может быть, начальство и не знало ничего, никто ему про нас не «стукнул». Но вахтерша-то, постоянно сидевшая у дверей, должна была видеть, когда мы направлялись на охоту или возвращались домой! Все-таки, видно, другим, более добрым было то время. Да и сам я, еще учась в шестом классе, начавший во время войны самостоятельно охотиться в Зауралье с дорогими отцовскими ружьями, никогда не думал, что кто-то их может отнять.
Осознание себя «хозяином» льстило мне и позднее, когда я приглашал кого-нибудь из приятелей поохотиться на Сарпинских озерах под Сталинградом (там я начал работать на судостроительном заводе) с моей спаниелькой, хорошо ходившей по уткам, и на Камчатке, и в Заонежье, куда приезжали друзья, чтобы осенью вместе полесовать с моей лайкой...
Но с гончими — по-настоящему, «запойно» — я охотился лишь в Хреновом. Теперь в своих краях я мог быть только гостем. Остановиться там можно было у старых знакомых, но — с кем охотиться?
«Что ж, — думал я, — охотники ведь не перевелись, должен же кто-то держать гончих. Узнаю адрес, познакомлюсь... Друг, — скажу я хозяину, — ты гончатник, должен меня понять. Я тоже гончатник, но уже давно лишен возможности держать гонцов. Угости, друг, охотой с гончей, возьми с собой в лес. Все места я знаю, хлопот тебе не прибудет, аукаться и искать меня не придется. Если хочешь, станем охотиться на одно твое ружье — разве в зайце дело?!»
А дальше будет так, как было когда-то много, много раз. Я затемно зайду за моим новым знакомым, и мы пойдем по широкой, пустынной улице села с еще не проснувшимися курами и дворняжками мимо хат, поблескивающих черными стеклами окон, мимо лавочек у ворот с вытертой под ними землей, залузганной шелухой семечек. Перед нами будет привычно трусить гончая, пахнущая конурой, угретым собачьим гнездом, и хозяин будет молчаливо гордиться от моего обращенного к ней внимания — нет охотника, который бы не гордился своей собакой. В рассветном бору на разборе неостывших жиров выжловка начнет нетерпеливо бамкать, отдавать голос, и сосны будут вздрагивать, ронять шишки и передавать друг дружке дробное эхо...
Только где узнать, когда открывается там охота?
Вспомнилось, как во время одной из поездок в Хреновое мне довелось познакомиться в Воронеже с заядлым охотником Владимиром Станиславовичем Климовым. Я соблазнял его моей Карелией, рассказывал, как ехать, мы обменялись телефонами. Он, как потом выяснилось, действительно стал туда ездить, но, как это часто бывает, не пошел по моим стопам, а открыл там свою охоту — гусиную на олонецких мшаринах-гладях. Но когда это было, сколько лет прошло — пятнадцать? Двадцать? Попробую, все же, позвоню...
— Вот что я узнал, — через пару дней ответил Владимир Станиславович. — Хреновской бор почти весь закрыт: территория воспроизводства. Охота только в степи да в Солотях, степных колках... А вы приезжайте к нам, у моих хороших друзей русские гончие. Открытие, как обычно, с первого ноября...
Можно ли устоять против такого предложения?
И мы едем на охоту. Я пригласил с собой лесного охотника Михаила Васильевича. С гончими он никогда не охотился, знает такую охоту лишь по книгам: у него редкостная охотничья библиотека, он завзятый библиофил.
Поезд у нас «фирменный», чистенький и удобный — приходит в Воронеж утром. Соседи по купе возвращаются из командировки. Их багаж — два портфеля. Рядом с ними странно выглядят в опрятном купе с белыми занавесками и простынями наши обтерханные пузатые рюкзаки, лесные куртки, скатки со спальниками, в которых невидимо для сторонних глаз покоятся зачехленные ружья. Намаявшись в московской беготне, соседи спят. А нам не спится. Нас завтра ждет совершенно другая обстановка, которая разорвет череду привычных будней: мы едем на охоту! Все, как всегда в таких поездках: набегающие за окном придорожные фонари, всплески света в затемненном купе, радио на бессонных станциях, грохот встречных составов. И все же наша поездка необычна, она наполнена радостным ожиданием охоты, легким волнением, воспоминаниями, предположениями...
— Узнаете? Сколько времени-то утекло, — приглушенно басит Михаил Васильевич, беспокоясь, не разминемся ли мы с Климовым, который пообещал нас встретить на вокзале.
Узнаю ли? Ну, конечно! Мне кажется, что охотников вообще отличает способность угадывать в незнакомце собрата по страсти. Если «рыбак рыбака видит издалека», то охотник, человек наблюдательный, тем паче! Помнится, как еще в институте после окончания занятий по «деталям машин», которые у нас вел некто Кипарский, худощавый лысоватый питерский интеллигент с иронично-приметливым взглядом серых глаз, он, собирая бумаги на столе, посмотрел поверх спущенных очков на нас с Володей Овчинниковым, сидевших перед ним, и вдруг спросил:
— Мне кажется, что вы, друзья, охотники. Ошибся?
Мы были поражены! Этот вопрос был бы не столь неожиданным где-нибудь, скажем, в пушно-меховом институте, на биологическом факультете университета или педвуза, но в кораблестроительном, таком «сухом» и никак не связанным с природой! Как он узнал? Володька ведь только недавно купил ружье!
Радостно-смущенные, мы признались и весь перерыв до следующей лекционной «пары» проговорили с Кипарским о том, где и какая охота под Питером, куда он ездит, где бывали мы. С того дня у нас с преподавателем установились какие-то свои негласные отношения, а задания по «деталям машин» мы стали выполнять с особым тщанием...
...Воронеж встретил нас сонным влажным туманцем — улицы словно бы залились серым мятым паровозным паром, растекшимся с привокзальных путей. Если б были паровозы...
— Ах, хороша погодка для гона!
— Постоит! — пообещал Владимир Станиславович, — сколько дней уж так... К обеду разъяснится.
С его помощью мы быстро обрели права нашего временного охотничьего «гражданства»: получили в Обществе путевку и лицензию. По пути — «протокольные» мероприятия: кофе в университетском офисе (Климов работает в ВГУ) и ознакомление с городом.
Час «пик», но на улицах нет ничего похожего на московскую нервозную автомобильную толкотню, от города исходит несуетная основательность, не совместимая с реформенным разладом. Здесь больше ощущается Россия. Я смотрю на город глазами Михаила Васильевича, он тут впервые — Проспект Революции, Утюжок, воронежское море, памятники Петру Великому, Кольцову, новый памятник местному уроженцу Бунину... Интересно, цел ли на Утюжке охотничий магазин, который я когда-то нашел по далеко разносившимся из полуподвальчика звукам рога — в него трубили два седоусых гончатника, доказывавшие друг другу, как правильно звать стаю «в кучу», «на драку», «на сбор к дому»...?
— У нас тут такое говорят про памятник Бунину, — рассказывал Климов. — Привезли памятник, а место под него не готово. Куда-то надо временно поместить, чтобы никто не тронул. И отвезли его в самое надежное место, в... тюрьму. Утром зеки на прогулке столпились возле памятника: худощавое лицо, острая бородка... «Железный Феликс»? Где его поставят? Но почему возле него вислоухая охотничья собака? «Вы что? — нашелся кто-то, читавший бунинские вещи. — Какой вам Феликс? Это же Бунин, писатель!..»
Нам с Михаилом Васильевичем предоставляется лучшее, о чем можно только мечтать: деревенский дом Климовых, их «охотничья база». По дороге туда Владимир Станиславович завернул к приятелю-гончатнику.
— Виктор Анатольевич, — представил он охотника. — Патриот русских гончих. Других не признает! Препоручаю тебе, Виктор, наших московских гостей. Я пока не могу: работа. Приеду завтра вечером — и на оставшиеся праздники. Съездите завтра без меня. Лучше, наверное, к Горельнику...
И мы договорились: наутро, в шесть, Виктор Анатольевич заедет за нами.
Слово «деревня» в Черноземье не в ходу. Большие поселения (не обязательно с церковью) — это села, а малые — хутора. «Охотничий» дом Климова на хуторе с крепким, ядреным названием Хренищи. Десятка два обшитых или мазаных беленых хат, широкая в пожухлой траве улица, старые тополя с облупившейся кое-где корой...
Не раз видел я в своем селе, как проезжающие в поездах мимо нашей станции, ставя ударение не там, где положено, потешались над ее названием — Хреновая. Не всем ведь известно, как прославлено село знаменитыми рысаками-орловцами, выведенными здесь в XVIII веке русским богатырем-самородком, графом Алексеем Григорьевичем Орловым.
Знаю, что где-то неподалеку от Воронежа есть еще одно село Хреновое. А теперь вот — Хренищи. Слово, вызывающее улыбку. Что за тяготение к этому слову? А все, по-видимому, очень просто: растение это, хрен, любит плодородную почву и, зацепившись на ней, быстро разрастается, заполняя округу. А где лучший грунт, как не в Черноземье?
Дом обставлен городской, получившей отставку, мебелью. Газовая плита, холодильник, куда мы тотчас потолкали свое скоропортящееся, — жить можно! А главное — этажерка с книгами, в основном — охотничьими: альманахи «Охотничьи просторы», журналы «Охота и охотничье хозяйство»... Близкое, хорошо знакомое. И в настылом пустовавшем доме стало словно бы теплее: литература общих интересов связывает людей. Охотничья художественная литература — в отличие от технических наставлений — душа охоты, объединяющая охотников-книгочеев, истинных «поэтов в душе», как называл их Пришвин. Более понятным стало, почему хозяин дома, филолог по образованию, с такой горячей заинтересованностью принял участие в кропотливой работе здешних энтузиастов-охотников по изучению истории охоты в Воронежской губернии...
На участке полеглая, отжившая свое трава, осеннюю печаль увядших клумб оживляют бодро-зеленые подростки-елочки, северные гостьи — хозяин привозит из Карелии не только олонецких гусей.
Всего месяц, как я вернулся из тверских краев, где у меня в деревеньке тоже есть изба. И вот — Черноземье... Здесь совсем другой воздух: сухой, пахнущий повядшими бурьянками (чем южнее, тем сильнее пахнут степные травы), разборонованной пашней, которая подходит вплотную к климовскому двору, воздух, сильно отличающийся от нашего, тверского, в котором всегда ощущается дыхание болотистых мшарин и прель сырых еловых урочищ. И какие особенные здесь, в Черноземье, я это всегда чувствую, приезжая сюда, — вечерние сумерки, с их уютом затихающего дня и лиловатым небом, отразившим поднятую плугом маслянистую жирную землю...
Ровно в шесть к нам постучали. У крыльца стоял «жигуль»-четверка. Виктор Анатольевич приехал не один, с ним — молодой высокий парень, владелец машины, как оказалось.
— Володя Семенов! Тоже гончатник, — протянул он крепкую руку.
«Гончатник»... Но где же собаки?
— Садитесь! Они уже в машине,
В тесном багажнике, толшась, топтались три русских гончих.
— Не беспокойтесь, они привычные!
С восхода сочился медлительный ноябрьский рассвет. Хутор еще спал, лишь в двух-трех хатах светились окна. Обычный запах машины волнующе мешался в салоне с запахом псины, запахом охоты. Никогда еще не приходилось мне отправляться так на охоту с гончими! Всегда мы вели собак от крыльца и возвращались к родному крыльцу.
Приятна охота в родных, исхоженных местах, но так заманчиво чувство новизны, когда попадаешь в незнакомые угодья! Мы выбрались на шоссе, но скоро свернули и долго ехали проселками, пока не уперлись в посадку полувековых сосен. Гончие заскулили, вытянули шеи, заиграли влажными пипками носов, — значит, скоро! Почуяли свои места. Володя, не обращая внимания на шоркающее в бороздах днище машины, проехал вдоль посадки краем заезженной пашни и остановился неподалеку от угла рощи рядками посаженных берез.
— Рас-счехляйсь!
Перед нами заросшая высокой травой пустошь, она вклинивается между березовой и сосновой посадками. Вразброд торчат на ней небольшие кудрявые сосенки и таловые кусты. С одной стороны пустоши простирается огромное поле озими — заячья «столовая», с другой — посадка полувзрослых сосен, где при нужде можно укрыться и затеряться зверю. А здесь, на травной пустоши, может быть «спальня»... Кажется, здесь пахнет, пахнет русаками! Надеждой облилось сердце...
Выпущенные из багажника собаки весело бросились в полаз и тут же, без добора, заголосили: стронули зайца. Едва собрав ружья, мы сразу окунулись в музыку гона. Помкнул и повел осенистый смычок Виктора Анатольевича, Баян и Пройда, к ним подвалил молодой Заграй Володи — и загремело разноголосое трио, чудесно превратившее оцепенелую округу в место охоты.
Русак, как и следовало ожидать, пошел в посадку — не в озимь же ему катиться, быть на виду, — по рядкам густо стоящих сосен поскакало, то слабея, то наполняясь, эхо. Гон заворачивал в сторону, где находились Михаил Васильевич и Володя — на кого-то из них заяц должен бы выйти. Слушая гон, я побрел наискосок к посадке, встречь солнцу, ласкавшему щеки, с волнением ощущая близость зайца на такой пригодной для них пустоши. Не об этом ли мечталось мне в ночной тоске по охоте?
И действительно, высохшая трава зашуршала, но я лишь мельком заметил, как из-под кудлатой сосенки прыснул и тут же скрылся за ней русак. Еще один... Сколько их тут?
Бывает, русаки в приглянувшемся им месте ложатся кучно. Когда-то после войны, закончившейся для Коли раньше из-за его ранения, демобилизовался его отец Аркадий Степанович, и мы втроем охотились в Солотях, степных осиновых колках с кочкастыми болотинками в их глубине, густо поросшими тростником, тальниками, диким терном и черемухой. От Солотей уходила в степь полоса поднятой целины — несколько борозд крупных травных пластов земли общей шириной метров в двадцать и длиной меньше километра. На пахоту ступил Аркадий Степанович и быстро, одного за другим, взял пару русаков.
— Колюх! — закричал он сыну. — Иди дальше ты, мне тяжело становится (У него уже была подвязана за спиной нарвавшаяся на него в Солотях лиса).
По коблам вспаханной степи пошел Коля. Уложив близко напустивших трех зайцев, он замахал мне:
Я прошел остаток полосы и тоже взял двух русаков. В те послевоенные годы дичи было много, но чтобы на узкой полосе взмета получить семь зайцев! Да еще один или два пропустили нас и поднялись за спиной, ушли без выстрела. Не будет ли здесь такого?
Мои воспоминания прервал дуплет, раздавшийся в углу пустоши. Спустя несколько секунд — выстрел еще. Взяли, что ли? Судя по стрельбе, может быть всяко... На душе повеселело: началось!
Сосновую посадку отделяла от пустоши пыльная дорога, испещренная следами зайцев и собак, — эти-то когда успели тут столько натоптать?
На обочине стояли две легковушки. Где их хозяева? Что они здесь делают?
Гон оборвался. Взяли! Но спустя время он возобновился, еще более заркий, и стал быстро удаляться в глубину посадки. Лиса? Если пришлая, может увести собак и кружить их в ее привычных местах.
Гончие почти сошли со слуха. Молча стояли сосны, засасывая взгляд глубиной ровных рядков. Как далеко они тянутся, что за ними? Мне захотелось пошире познакомиться с новыми угодьями. И я побрел в сторону едва слышного гона, пока не наткнулся на людей. Девочка лет двенадцати и мужчина в стороне, по-видимому, ее отец, тихо бродили по рядкам посадки. В их полиэтиленовых пакетах просвечивали грибы. Но откуда они сейчас, в ноябре? Разве что зеленушки...
— Зеленухи, — подтвердила девочка. — Это ваши собачки? Они тут трех коз прогнали, вон туда побежали...
— Из Лисок.
Значит, они недалеко. Одно время Лиски именовались труднопроизносимым для местного люда словом «Георгиу-Деж». Сколько раз, проезжая эту узловую станцию, я видел сосновые посадки, на дальнем краю которых мы теперь охотились.
В посадке посветлело, стало больше неба. Опаленная огнем хвоя осыпалась, черные сосны корячили обгорелые голые сучья, пачкающие углем. Вероятно, это и есть тот самый Горельник, о котором говорил Климов. Здесь густо вымахал высокий, выше колен, сухой житняк. Если бы тут поднялся заяц, его нельзя было бы увидеть.
За пожарищем была еще одна дорога, и на ней, среди старых отпечатков лисьих и заячьих лапок — оплывший след крупного волка.
Отсюда, с бугра, шире открывались плавные окаты дальних степных холмов, темневшие между ними заросшие балки. На далекой ниточке ростовской трассы, пролегшей по холмам, беззвучно бежали, поблескивая стеклами, крошечные автомобили.
Как могло все это сосуществовать — оживленная трасса, возделанные поля, тянувший в вышине белый след самолет, грибники, их автомобили — и лисы, русаки, волки и косули, наскочившие
на девочку, тихую сборщицу грибов? В Карелии я привык к тому, что за весь день бродяжничества в лесу не встретишь ни единой души. Не чудо ли, что здесь, на обжитой, людной земле срединной России мы выкроили себе свой, только наш, особый, волшебный мир охоты?!
Когда я вернулся к машине, все были в сборе. Привязанные к сосенкам гончие лежали в стороне. Разостланный брезент придавила снедь, слишком обильная для походного «перекуса». Рядом светлел окровавленный русак.
— Да разве ж это охота?! — восторженно размахивал руками Михаил Васильевич. — Это прямо Швейцария какая-то! Булонский лес! Тут в тапочках можно ходить!
Привыкший трудно добираться до своей северной избушки, где надо искать попутную дрезину, а потом перебредать две речки и тащиться с рюкзаком десяток километров по мхам и болотам, он хлопал по отворотам своих сапог:
— Чей? — указал я на зайца.
— Михал-Василича, — сказал Виктор Анатольевич.
— Володи, — возразил Михаил Васильевич.
Он напомнил неписаный охотничий закон, по которому, в принципе, пернатый трофей принадлежит тому, кто окрылил птицу, лишил ее возможности улететь, а стреляный зверь — тому, кто добил его.