портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

На заре охотничьих дней

Качиони Сергей Спиридонович

Тихо в комнате в этот морозный февральский вечер. Так тихо, что ясно доносится потрескивание снега за окном под шагами случайных прохожих.

Дочитана последняя страница охотничьего журнала. Стенные часы медленно отбивают девять ударов. Пора снова приниматься за работу.

Но теплый уют комнаты и усталость прожитого дня манят к иному: хочется еще сидеть вот так, в этом мягком кресле, сидеть долго, ничего не делая...

А мысли, настроенные на охотничий лад прочитанным журналом, улетают далеко от настоящего и медленно кружат в подернутом уже дымкой забвения прошлом.

Почему на склоне лет так обаятельно всегда оно, и почему так сладка эта горечь грусти, неизменной спутницы воспоминаний о невозвратных днях юного счастья?..

Тихо-тихо встает в памяти заря охотничьих дней... Жадно следит за нею мысль... Бегут в загадочном пространстве времени картина за картиной...

* * *

Благословенный юг.

Только что кончили обедать, — и вдруг радостные крики несутся со двора:

— «Венгерец» пришел!

Торговец-разносчик с нерусским смуглым лицом заходит на веранду и ловко раскладывает на щелистом деревянном полу заманчиво-пестрый хоровод разнообразных товаров из объемистого заплечного вьюка.

Пока взрослые щупают доброту полотна, а девчата любуются яркостью расписных «хусток», шестилетний Сережа успевает завладеть большим чугунным пистолетом. Держа его обеими руками, он долго и старательно целится в «венгерца» и потом лаконично, но категорически заявляет:

— Хочу пистолет!

И пистолет был куплен.

Естественно, что теперь оставалось только идти «на охоту», чтобы опробовать оружие на деле.

«Венгерец» скоро ушел, и день продолжался по заведенному порядку: все в доме погрузились в послеобеденный сон, что как нельзя более способствовало намерениям охотника.

На обширном птичьем дворе водилось множество «дичи», — и туда именно направился Сережа, вооружившись по дороге еще и изрядной хворостиной.

Избранные им «угодья» действительно кишели разного рода птицей: куры, утки, гуси, индейки и даже цесарки стадами разгуливали по двору.

Глаза разбежались было у Сережи, но, как и всякий настоящий охотник, он выбрал дичь самую ценную — индюков, — тем более, что при них было и недавно выведенное многочисленное потомство.

Охота была трудная и странным образом соединяла в себе ружейную и псовую одновременно. Наметив индюшонка, Сережа предварительно стрелял в него из пистолета, а затем гонялся за жертвой и лупил ее изо всех сил хворостиной до тех пор, пока добыча не протягивала ноги.

Тогда, перехватив лапки индюшонку веревочкой, с гордостью привязывал он его к поясу и, зарядив пистолет, отправлялся на новые подвиги.

Охота продолжалась долго, охота была добычливой.

Уже третью вконец измочаленную хворостину сменял Сережа, и дико клохтала индюшка при виде гибели своего седьмого сына, безуспешно искавшего спасения в бегстве, когда внезапно раздался отчаянный вопль:

— Ратуйте, божьи люди, бо вже вин усих индичек зарубае!..

Не успел еще отзвук этого крика замереть в воздухе, как мощные длани ухватили Сережу поперек живота, подняли на воздух и стремительно помчали его по направлению к дому.

И вот, лишенный свободы передвижения, беспомощно дрыгая в воздухе ногами, с пистолетом в одной руке и хворостиной в другой, охотник, сразу упав духом, отчаянно взревел:

— Ма-ма!!.

— Добре, добре, — приговаривала тем временем Ганна. — Отто зараз буде вам вид батьки!.. Як спустит штанци, та як...

Тут стремительный бег ее прервался перед балконом, где обычно пили вечерний чай. И с шестью индюшатами у пояса, с пистолетом и хворостиной, потный и запыхавшийся, — охотник предстал перед обрадованными этим зрелищем родителями.

Но... здесь что-то путаются воспоминания, неразборчивым становится прошлое... Уцелело только в памяти позднее сожаление Сережи о том, что так несвоевременно, так более чем некстати сменил он на седьмом индюшонке старую и уже совсем измочаленную хворостинку на свежую, оказавшуюся не в меру гибкой и хлесткой...

* * *

Кружат в прошлом мысли...

В тумане его тает и скрывается чудный «край, где все обильем дышит,» и вырастает новая — арена охотничьих подвигов — Полесье.

Станция железной дороги, захудалая корчма, и при них — жалкий поселок в полсотни дворов. Бесконечной линией уходит в неведомую даль желтая насыпь пути, а кругом на десятки верст во все стороны раскинулся сосновый лес, густой и высокий, и немножко страшный, если чуть подальше отойти от жилья.

Давно сломан и забыт чугунный пистолет «венгерца». Теперь есть уже у Сережи ружье — и даже не ружье, а «карабин» монтекристо. Правда, ходить с ним одному еще не позволяют. Но разве так обязательно позволение? Разве нельзя обойтись и без него?

Отца нет, отец на работе. Тихо крадется Сережа в отцовский кабинет и зачарованным взором смотрит на висящий здесь «карабин», на большую коробку с патронами. Взять их несколько штук и, схватив ружейцо, через заднюю калитку очутиться сразу в лесу, — это дело одной, всего одной и такой коротенькой минуты.

В свои восемь лет Сережа хорошо знает романы Купера и Майн-Рида, — так же хорошо, как таблицу умножения, а может быть, даже и лучше. Последнего мнения, например, упорно держится учитель Сережи, студент, заехавший сюда на каникулы к дальней родне.

И поэтому Сережи сейчас уже нет. Вместо него теперь, гордо опираясь на винтовку, стоит Соколиный Глаз, славный, неустрашимый траппер и охотник, прозванный так за дивную быстроту и меткость прицела.

Соколиный Глаз вышел на охоту и, крадучись от дерева к дереву, старательно прячась за их стволами, медленно углубляется в лес.

Вот застучал где-то дятел, — и если, едва выйдя со двора, пропал внезапно Сережа, заменившись Соколиным Глазом, то сейчас и Соколиного Глаза уже нет, а есть только маленькая, ползущая зачем-то по земле фигурка, вся трепещущая и замирающая от волнения.

Робкая, томительно-долгая наводка (вопреки признанной «дивной быстроте прицела»), слабый щелчок выстрела, и — о, радость, о, безумная радость! — цепляясь за сучья, мягко валится большой пестрый дятел на пласт опавшей хвои.

По традициям Кожаных Чулков, Следопытов и всей прочей знаменитой охотничьей братии, добыча должна быть зажарена на вертеле и съедена. Вволю налюбовавшись дятлом и так и не решив вопроса, можно или нельзя, по тем же традициям, поцеловать эту еще теплую милую птичку (а ужасно хотелось!), — Сережа открывает перочинный ножик, чтобы изготовить сошки над костром, и внезапно останавливается:

— Ау! Ау! — доносится чей-то крик.

Голос знакомый. Это учитель бесплодно рыщет по лесу, разыскивая своего питомца.

— Имя прилагательное, — мелькает в голове у Сережи, — страница чистописания и две задачи по арифметике... А ведь задачи я забыл сделать!

План созревает мгновенно. Дятел уже в кармане, ружье спрятано в группе низеньких елочек, а сам охотник, как птица, затаился на высокой сосне, давно и основательно изощрившись в искусстве лазанья по деревьям.

— Ау! Сережа! Ау!.. — несутся отчаянные вопли. Тишина. Замер лес под лучами золотого шара, и знойно дышит воздух ароматом сосновой смолы.

— Ау! Ау!..

Звуки слабее. Скоро они стихают где-то вдали.

Сережа спускается на землю.

Нужды нет, что крепко пострадал костюм, что дома ждет наказание и за это, и за пропущенный урок, и особенно за взятие без спроса ружья и патронов. Разве наказание не окупается счастьем хоть несколько часов пожить в лесу вольной охотничьей жизнью?

Прошлый раз за такую же охоту пригрозили продать ружье.

Но Сережа не боится и этой угрозы:

— Врет, не продаст! Он сам любит пострелять из него! — заключает свои размышления Соколиный Глаз и принимается ощипывать дятла.

* * *

Дальше и дальше летят мысли и в восторге замирают над красотой великой реки. На берегах ее растет и ширится и алеет ярким румянцем страсти заря охотничьих дней.

В небольшой деревушке на левой стороне Волги проводит лето перешедший в четвертый класс гимназии Сережа.

Тянется вверх и вниз по реке бесконечная пойма, и в зеленом бархате ее лугов блещут всюду небольшие озера, оправленные рамкой гибких тальников.

Скучно тянутся дни.

Монтекристо давно нет. Его запропастил куда-то знакомый, которому доверчиво дали карабинчик пострелять.

А сколько дичи здесь! Как много приносят ее охотники, симпатичные люди в поршнях, грязные, загорелые, с двухстволками за плечами!

Скучно тянутся дни.

И был уже июль на исходе, когда этот милый-милый Василий Иванович, крестьянин-охотник, предложил Сереже взять до конца лета свою вторую и потому лишнюю шомпольную одностволку.

Кто после этого осмелился бы сказать, что Василий Иванович — не самый лучший человек на свете?

Отец жил в городе, а мать, для вида повозражав немножко, не только позволила взять ружье, но и денег дала на порох, дробь и пистоны. И с этого дня началось время незабываемого сумасшедшего счастья. В руках было настоящее охотничье ружье, — и это совсем ничего не значит, что ложа его обвязана проволокой, а курок разбивает пистон только со второго раза...

Следующее утро застает Сережу на ближайшей озерине. Чуть дыша, раздвигает он ветки тальника и видит, что в каких-нибудь двадцати шагах плавают три утки с необычайно большими, широкими клювами.

Тихо поднято ружье, гремит выстрел, больно толкает в плечо, и густой дым заволакивает озерину. В следующее мгновенье порыв ветерка относит его в сторону, — и тогда видно, что на воде неподвижно лежат целых две утки!

Темнеет в глазах... Какой-то сладкий туман в голове... Мигом сброшен несложный костюм... И вот с прижатой к сердцу первой добычей врывается Сережа в кухню, где хлопочет мать, и бессвязно кричит:

— Мама, смотри! Мама, я тебе говорил!.. Мама!..

И узнал в это лето Сережа прелесть раннего утра, негу летней ночи, счастье охотничьей жизни.

...Поздним вечером с далекого озера возвращается он с вечерянки. Дрожит в серебряной дымке лунного света даль заволжских лугов. И здесь, и там, и всюду темнеют громады стогов. Дышит воздух ароматом скошенного сена. Окутана земля мягким бархатом ночной тишины.

Уходит пойма назад. Виден мостик над сонной малюткой-рекой, а за ней Сережа и дома. Но откуда же и зачем эти непрошенные слезы счастья?.. И отчего так замирает сердце сладкой и радостной болью?..

* * *

Еще год, — и эта же пойма видит Сережу с собственным центральным ружьем за плечами.

Приходит памятное на всю жизнь двенадцатое июля.

Бродит Сережа по лугам, всего лишь десяток патронов в сумке, и вдруг — высыпка дупелей! Десяток патронов выпущен в минуту, — и потом летит охотник стремглав домой. Там кое-как насыпается порох, гремят удары по пыжам, дробь, небрежно схваченная, характерно звучит, раскатываясь по полу... Через полчаса двадцать девять патронов готовы.

Задержка с тридцатым: он тоже снаряжен, но в него впопыхах не вставлен пистон.

— Брось его, глупый мальчишка! Что тебе сделает лишний патрон!

Некому крикнуть это Сереже. Поэтому он сначала пробует вдавить пистон в гнездо рукой, но тот не садится плотно на место. И тогда, поставив гильзу на стол донышком кверху и крепко придерживая ее левой рукой, Сережа правой бьет по пистону деревянным шаром барклая.

Пистон упрямится, терпенье напрягается... вот уже барклай повернут обратным концом с массивным железом... и в тот момент, когда в сознании мелькает коротенькая мысль — «взорвет!» — Сережа рефлективно опускает руку.

Раздается гремящий удар. Все со стола летит на пол. Комната тонет в клубах порохового дыма...

...А в больнице доктор видит, что оторвана с ногтем часть указательного пальца, что с других пальцев и ладони кусками вырвано мясо, что вся кисть, сожженная, сразу распухшая, представляет какой-то безобразный горелый обрубок.

Проходит три недели. Сереже разрешают движения рукой, и на другое утро он исчезает с ружьем и теми самыми двадцатью девятью патронами. А в ту же ночь, проснувшись от боли в разбереженной руке, видит белый силуэт матери около стола и на следующий день обнаруживает исчезновение и барклая, и всех до одной гильз.

Еще два месяца. С руки снимают бинты. Пальцы двигаются. Побелевшие шрамы и рубцы чертят поверхность ладони странными узорами. Но нет конца указательного пальца. Он пропал, а вместе с ним и музыка, вторая страсть Сережи: пропала навсегда виолончель, начинавшая уже трепетать жизнью и страстью под смычком молодого музыканта...

И эта потеря была тяжелой и горькой, и потому так горьки были неудержимо падавшие слезы...

...Заря взошла.

Загорелся ярким пожаром страсти знойный охотничий день, — и в пламени его высохли эти слезы о дорогой и невозвратной утрате.

* * *

Тихо в комнате в этот морозный февральский вечер. Так тихо, что ясно доносится потрескивание снега за окном под шагами случайных прохожих.

Далеко улетев от настоящего, медленно кружат мысли в подернутом дымкой забвения прошлом...

И бегут, бегут в загадочном пространстве времени картина за картиной...

Иван Иванович Шты-Шты (Из типов далекого захолустья)

Его фамилия была Денисов.

Иван Иванович Денисов — так значился он по паспорту.

Но если бы приехать в этот глухой городишко Волжского Понизовья и справиться:

 — А где здесь живет Иван Иванович Денисов?

То любой спрошенный отозвался бы полным неведением:

 — Денисов? Иван Иванович? Не знаю... Кажись, нет у нас такого... А какой он из себя?

 — Да вот, этот рыболов!.. Еще бельмо у него на глазу!

 — А! — радостно воскликнет вопрошаемый: — Шты-Шты! Иван Иванович Шты-Шты! Вы бы так сразу и сказали!.. А то — Денисов...

И сейчас же покажет недалеко от собора, на площади, небольшой хорошенький домик, кокетливо окрашенный в голубую краску, с причудливой резьбой на ставнях и рамах окошек.

Ивана Ивановича Денисова знали очень немногие.

Ивана Ивановича Шты-Шты знали решительно все.

Это прозвище установилось за ним очень давно, благодаря тому, что Иван Иванович весьма своеобразно заикался. Заикание выражалось в том, что почти перед каждым словом он прибавлял коротенький шипящий слог «шты».

— Шты дружище, шты не съездить ли шты нам шты на рыбную шты на ловлю?

Ванька Шты-Шты — под такой кличкой был он известен среди уличных мальчишек родного городка, с которыми вместе играл, вместе дрался, вместе путешествовал в тянувшуюся за последними строениями степь, чтобы поискать сладких корешков особого растения — раста, а чаще всего целые дни удил мелкую рыбешку на самодельный крючок из согнутой булавки...

С тех пор утекло много воды.

Ванька вырос, унаследовал от родителей свой хорошенький голубенький домик, давно сделался Иваном Ивановичем, но кличка оказалась крылатой и прочно прилипла к нему навсегда.

Так получился — Иван Иванович Шты-Шты.

А понемногу забылась как-то и самая фамилия его — Денисов.

И начальник местной почтовой конторы, с незапамятных времен служивший в этом городке и водивший хлеб-соль еще с отцом Ивана Ивановича, на изредка получавшейся корреспонденции с адресом — Денисову — неизменно делал синим карандашом пометку: Шты-Шты.

— Чтобы почтальон не ошибся, — пояснял он обычно на вопрос случайного любопытного, зачем это делается.

Впрочем, и сам Иван Иванович давно сжился с этой кличкой и окончательно признал права гражданства за своей второй фамилией. Это ясно вытекало из того, что, приглашая к себе в городок новое лицо — чаще всего случайного пароходного знакомого, соблазнившегося обещанием хорошей рыбной ловли, — Иван Иванович обычно говаривал ему так:

— А шты приедете, так шты спросите Шты-Шты, шты Иван шты Ивановича... Меня шты знают там шты все...

И успокоительно кивал головой собеседнику, который в таких случаях не мог сдержать невольной улыбки.

В длинном связном рассказе или спокойной беседе Иван Иванович говорил лучше и заикался меньше. Но чем-нибудь увлеченный, а особенно в волнении, в гневе, он часто подолгу не мог произнести нужного ему слова, коротенькие, отрывистые шипящие «шты-шты» слышались то и дело, и бывало, что вся речь его состояла из одного сплошного шипения:

— Шты-шты-шты-шты...

Это было очень смешно со стороны, и рассердивший его или споривший с ним человек, даже самый воспитанный, невольно улыбался. Но улыбка эта еще больше раздражала Ивана Ивановича, и, возбужденный до последней степени, он совершенно терял способность ясной, членораздельной речи.

Иван Иванович нигде не служил и ничем не занимался. Он имел небольшой, в несколько тысяч, капиталец, оставшийся после смерти родителей, проценты с которого, при дешевизне жизни в этом захолустье и скромных потребностях Ивана Ивановича, позволяли ему всецело и беспрепятственно отдаваться рыбной ловле, которую Иван Иванович любил больше всего на свете, даже, пожалуй, больше самого себя.

Еще мальчиком он увлекался ею, терпел из-за нее всевозможные лишения, мерз и голодал целыми днями ради того, чтобы поймать десяток-другой мелочи, годной разве только кошкам на корм.

Даже порку за постоянное пропадание из дому, за вечное опаздывание к обеду и вообще за «занятие баловством», как звал ужение рыбы отец Ивана Ивановича — тоже Иван Иванович, — наш рыболов выносил покорно и безропотно, чтобы на другое же утро, запасшись краюхой хлеба, снова до позднего вечера просидеть над рекой, иллюстрируя своей настороженной в напряженном ожидании клева фигурой беззаветную преданность любимому делу.

Никакие гонения не могли выбить из него этой безобиднейшей из страстей человеческих, и теперь, в 42 года, это был фанатик-рыболов, для которого ужение было единственной целью жизни и единственным же ее содержанием.

Других интересов и увлечений для Ивана Ивановича не существовало. Раньше, правда, он еще охотился, пока не произошел случай, навсегда лишивший его возможности предаваться этому удовольствию.

Как-то, ловя судаков и стараясь подальше закинуть длинную донную удочку, Иван Иванович сделал это так неудачно, что крючок задел и поранил ему правый глаз. Повреждение оказалось настолько серьезным, что на глазу образовалось бельмо, и, таким образом, ружейную охоту пришлось оставить навсегда.

С той поры, отчасти желая скрыть свое уродство, а отчасти боясь за свой второй — последний! — глаз, Иван Иванович стал носить темные очки, а рыбная ловля сделалась его единственной страстью.

Ей Шты-Шты отдавался целиком, без остатка...

Жил Иван Иванович холостяком в своем голубеньком домике со старой кухаркой Дарьей, державшей в своих морщинистых руках бразды всего хозяйства, и мрачным и угрюмым кучером Евлампием, таким же заядлым рыболовом, как и сам барин.

Евлампий служил еще у Ивана Ивановича-отца, Ивана Ивановича-сына помнил Ванькой Шты-Шты, учил его в то далекое теперь время первым приемам рыбной ловли и, быть может, это был он, кто сумел заложить в душу Ивана Ивановича такую страстную привязанность к удочке.

Тогда ученик слепо верил в авторитет учителя и беспрекословно подчинялся всем его указаниям. Но много воды утекло с того времени, и Иван Иванович не только сравнялся со своим наставником, но даже и превзошел его в трудном искусстве ловить и подсекать, в уменьи выбрать место, в знании привычек и ухваток рыб разных пород.

Однако, это обстоятельство нисколько не мешало Евлампию по-прежнему считать себя признанным и верховным руководителем Ивана Ивановича, по-прежнему учить его, иногда выговаривать за тот или другой якобы сделанный промах, а иногда — смотря по важности содеянного упущения, — даже и просто поругивать.

Первоначально сфера, в которой Евлампий считал свой приоритет бесспорным, ограничивалась только рыбной ловлей и вопросами, с нею непосредственно связанными. Но впоследствии он мало-помалу сам расширял область своей компетенции и теперь находил нужным вмешиваться во все стороны жизни Ивана Ивановича и давал свои советы, наставления, а подчас и категорические указания решительно по всякому поводу, чего бы дело ни касалось.

На этой почве между кучером и барином постоянно происходили столкновения, и случалось нередко, что нагрубивший и себя же потом посчитавший обиженным Евлампий по три дня сердился на хозяина, не разговаривал с ним и вообще спускал по холодку, хотя последний — очень вспыльчивый, но зато и очень отходчивый, — сам первый делал ему всяческие авансы для примирения.

 — Шты удивительный человек, шты Евлашка, — говаривал не раз Иван Иванович в таких случаях, — шты сердится шты по три дня... А шты я шты этак не могу: от пеленок шты не памято... шты злобен!

И удивленно пожимал при этом плечами.

У Евлампия была еще особенность: Евлампий терпеть не мог женщин! Он считал их причиной всех людских бед; презирал, как существ неизмеримо низко стоящих по сравнению с ним, с мужиком, звал не иначе, как пренебрежительным «бабы», и терпел кое-как только Дарью, как терпит, вероятно, кошку собака, живущая с нею в одной квартире. Но и с Дарьей он не разговаривал, считая такую беседу ниже своего достоинства, и огра-ничивался лишь наиболее необходимыми и просто неизбежными в общении фразами.

Впрочем, если говорить правду, то надо сказать, что Евлампий, а вместе с ним и сам Иван Иванович, в сущности побаивались этой самой Дарьи.

Неизвестно совершенно, как и почему, но факт тот, что эта высокая костлявая старуха, с жесткими чертами лица и вечно недовольным видом, забрала такую власть над обоими мужчинами, что и тот, и другой, а больше, пожалуй, Иван Иванович, — беспрекословно слушались ее так, как если бы она была в доме хозяйкой.

Бывало, вернувшись с рыбной ловли, Иван Иванович имел привычку пройти в своих высоких рыбацких сапогах прямо в зальце и там на полу сортировать бывшие в деле лески: что починить, что растянуть на дворе для просушки, что выбросить за негодностью...

В один из таких моментов в зальце и вошла Дарья.

— А вы бы, Иван Иванович, в каретнике али на колидоре муницию свою разбирали — произнесла она тоном суровым и ничего доброго не предвещавшим.

Иван Иванович, продолжая оставаться на корточках, как сидел он над снастями в момент ее прихода, удивленно поднял голову и уставился на Дарью своим единственным глазом:

— А шты тебе-то что?..

Результат от этого безобидного вопроса получился совершенно неожиданный: словно спичку поднесли к пороховому погребу! У Дарьи, видимо, давно уже все это наболело, потому что, то упираясь засученными до локтей руками в бока, то размахивая ими, как ветряная мельница крыльями, — она прямо начала с крика:

— Да как же это мне-то что?! Да кто же тут моет да прибирает?! Да где же это видом видано, слыхом слыхано, чтобы прямо с лодки, как есть в грязи, в сапожищах таких, да в чистые комнаты с удочками своими?! Грязи-то, грязи-то сколько, и не оберешься! Я-то с утра старалась, мыла да чистила, да скоблила, индо всю спинушку о сю пору ломит, не разогнешься, а вы ишь сапожищами как наследили! Чешуи понакидано рыбьей, глисты — век бы на эту гадость не смотрела! — порассыпаны, Боже мой, Боже мой! И так кажинный день без малого! В последней избе, где и хозяйка-то три года померши, и то чище! А еще гос-подский дом прозывается!..

Тут Иван Иванович, давно стоящий с раскрытым ртом — сначала от удивления, а потом собираясь что-то сказать, — улучил минутку, когда Дарья, залпом выпалив всю эту тираду, остановилась, чтобы перевести дух.

— Шты-шты-шты, — зашипел он, волнуясь, но так и осталось неизвестным, что именно сказал бы Иван Иванович, ибо момент был пропущен, и Дарья, оправившись, продолжала вопить скороговоркой свои причитания, все ускоряя темп речи и, соответственно этому, все более и более повышая голос:

— Ладно бы пять человек прислуги-то было, а то, ведь, одна я, как перст, одинешенька! Хоть разорвись, а курят, гусей накорми, корову подои, дом весь прибери, обед состряпай! А тут — накось еще! — по тридцати раз на дню за вами убирать! Ишь как воды-то намазали, в три дня не отмоешь! Как хотите, а я не могу! Что уж за место, прости Господи, грех один, пра! Чем так-то служить, так лучше и вовсе не служить! Пра, — лучше! На плоты уйду — рыбу резать, — в артель стряпкой наймусь; по крайности одно дело знаешь! Щи да кашу сварил, и все тут! А вы себе стряпуху ищите! Да кто в такую каторгу пойдет? Кто пойдет?!!

Этот риторический вопрос был выкрикнут с необычайной экспрессией и самым высоким фальцетом, так как даже и обширнейший диапазон Дарьи имел свои границы.

А одновременно с этим возгласом опешивший и оторопевший Иван Иванович, на которого давно уже никто так не кричал, — со времени, когда был он еще Ванькой Шты-Шты, — совершенно неожиданно для самого себя очутился на крыльце, выходившем во двор, и чуть, оступившись, не слетел вниз по ступенькам.

Произошло это таким образом: по мере наступления отчаянно махавшей руками Дарьи совершалось медленное, но неуклонное отступление Ивана Ивановича сначала по зальцу в прихожую, а оттуда через открытую дверь в коридор, на котором рекомендовалось ему «разбирать свою муницию и топтать сапожищами».

Тут Дарья, одновременно исчерпавши и все свои богатые голосовые средства, и все аргументы о преимуществах места стряпки в артели перед службой у Ивана Ивановича, круто повернула и скрылась, хлопнув дверью на кухне, а добравшийся по инерции отступления до крыльца и чуть не упавший с него Иван Иванович увидал высунувшегося на шум из конюшни Евлампия и направился прямо к нему.

Евлампий долго и невозмутимо слушал сначала бесконечное шипение разволновавшегося Ивана Ивановича, а потом и подробный доклад о случившемся:

— Шты что же я с ней шты делать буду, шты-шты Евлашка? — закончил огорченно свой рассказ Иван Иванович.

Евлампий, куривший в это время, с ожесточением затянулся последний раз крепкой махоркой, сплюнул и хладнокровно произнес:

— Одно слово — ведьма!

— Вот! — обрадовался Иван Иванович, словно это было концом всей истории, — шты правда шты твоя: шты одно слово — шты ведьма!

И, совсем уже успокаиваясь, прибавил:

— Шты сними-ка, шты Евлашка, шты сапоги.

В глубине души Иван Иванович был бы очень рад как можно скорее предать все это дело забвенью. Вспылив сначала, он в первую минуту порешил было выгнать вон Дарью, но угроза ее уйти, с одной стороны, показывала, что она ничуть этого не боится, — и, стало быть, решил Шты-Шты с своеобразной логикой, ей это вовсе не будет наказанием, а, с другой стороны, когда Иван Иванович представил себя без Дарьи и подумал о новой женщине, не знающей ни что положить в корзинку перед отправлением на рыбную ловлю, ни что приготовить к возвращению, — ему стало прямо страшно, и он с ужасом ждал следующего утра и с ним — решения Дарьи.

Утро пришло, но не принесло с собой ничего нового. Дарья ходила на базар, потом убиралась по хозяйству, потом готовила и подавала обед, словом, все шло по раз заведенному порядку. О вчерашнем ни слова не было сказано ни с той, ни с другой стороны...

Убедившись окончательно, что Дарья не собирается уходить, — спросить прямо ее об этом все-таки мешала гордость, — Иван Иванович развеселился и немедленно же снова отправился на рыбную ловлю.

Так был исчерпан этот инцидент, и с тех пор Иван Иванович начал побаиваться Дарьи. Кроткий и благодушный, он терялся от крика, и высокая старуха сделалась с помощью этого оружия хозяйкой положения, укрепилась быстро на занятой позиции и совершенно забрала в свои руки не только хозяйство, но и самый распорядок жизни в кокетливом голубеньком домике против собора, на площади...

Иван Иванович и даже непримиримый женофоб Евлампий одинаково помирились с таким положением вещей и только иногда жаловались друг другу на «ведьму», как, с легкой руки Евлампия, обычно называли они ее теперь в беседе между собой.

Неизвестно, как называла их мысленно Дарья и что она думала о них. Но только обоим за ней жилось сытно, тепло и в сущности, беззаботно: по-своему старуха была очень привязана к Шты-Шты...

Что касается Евлампия, то Ивана Ивановича он любил крепко и горячо, но чрезвычайно своеобразной любовью, которая, между прочим, выражалась в том, что Евлампий считал своей обязанностью, своим непременным долгом противоречить хозяину во всем, не исключая даже таких пустяков, как выбор места для очередной рыбной ловли, и серьезно был убежден, что именно в этом и состояла главная часть его службы.

Обыкновенно летом, в те редкие дни, когда Иван Иванович бывал дома, но уже завтра снова собирался уезжать, по вечерам неизменно повторялась одна и та же сцена.

Часов около шести вечера — время, когда Иван Иванович, проснувшись от послеобеденного сна, кушал чай и обдумывал, куда бы завтра отправиться, — в окошко кухни высовывалась Дарья и принималась громко, на весь двор, звать Евлампия. После третьего или четвертого оклика из каморки при каретнике показывался живший там летом Евлампий и мрачно спрашивал:

— Ну? Чего еще?

— Иди, Иван Иваныч кличет.

— Ладно.

— А ты скореича собирайся!

— Что за спех, — бросал Евлампий и скрывался снова в темном зеве открытых дверей каретника...

А через десять минут его нескладная фигура прилипала к притолоке комнаты Ивана Ивановича, и слышалось привычное необщительное:

— Ну?

— Евлашка, шты пораньше завтра шты подай шты Гнедка, — благодушно говорил Иван Иванович.

— Зачем же это? — спрашивал недоверчиво Евлампий.

— На Пески шты поедем.

— Нет, на Пески я не поеду, — хладнокровно произносил после минутного раздумья, Евлампий.

— Шты как это шты не шты-шты поедешь?! — мгновенно вспыхивал Иван Иванович.

— А так... Потому — делать там нечего, — с невозмутимым видом повторял угрюмый слуга.

— Шты-шты... а если шты я шты приказываю! — кипятился Иван Иванович.

— Нечего там делать... — снова бурчал Евлампий, и лицо его принимало выражение обиженного бульдога.

На этом месте разговора Иван Иванович вскакивал обыкновенно со стула, и после долгого шипения у него вырывалась фраза:

— Шты Евлашка!.. Шты-шты... шты пошел вон шты-шты... скотина!!

Евлашка поворачивался и уходил, пожимая плечами и продолжая что-то бурчать себе под нос.

— Шты побурчи! — пускал ему вдогонку Иван Иванович и торопился залить свой гнев новым стаканом чая.

С этим напутствием Евлампий выходил на крыльцо, где обыкновенно вертевшаяся тут Дарья провожала его внушительным и убежденным:

 — Ирод... пра, ирод!

На что Евлампий даже не оборачивался. А наутро в назначенное время подавался Гнедко и вез барина и кучера на Пески ловить судаков.

Иван Иванович, давно позабывший вчерашнее и превосходно настроенный как всегда, когда ехал на рыбную ловлю, болтал всю дорогу без умолку, Евлампий мрачно молчал, а страдательным лицом являлся ни в чем неповинный Гнедко, получавший в таких случаях дополнительную порцию кнута и безуспешно ломавший свою лошадиную голову в попытках разрешить вопрос — откуда ему сие и за какие прегрешения?!

Наконец, и Иван Иванович обращал внимание на бедственное положение Гнедка и, отчасти сочувствуя ему, а отчасти желая получить собеседника, приказывал:

— А шты попридержи-ка, шты Евлампий! И, когда после угрюмого «тпру-у»... линейка останавливалась, Иван Иванович доставал дорожную флягу и, под предлогом, что «нынче шты холодновато что-то» (хотя бы дело происходило и в июле) — подносил Евлашке изрядную чарку.

Евлампий хмуро глядел на соблазнительную влагу, хмуро отказывался из самолюбия, хмуро выпивал после вторичного приглашения и, крякнув, вытирал обшлагом рукава жесткие, щетиной торчавшие во все стороны усы.

Затем Гнедко трогался, Иван Иванович снова затевал беседу, на что Евлампий отвечал сначала односложными репликами, потом короткими фразами и, наконец, считая, что тон достаточно выдержан и что Иван Иванович не может объяснить перемену в его настроении этой поднесенной чаркой водки, — в свою очередь разговаривался вовсю.

Гнедко первые полверсты после остановки продолжал еще зорко следить за каждым движением Евлампия, но потом успокаивался и мерно трусил привычной рысцой по знако-мой дороге.

А восстановленные ценою вовремя поднесенной чарки отношения хозяина с кучером держались на благополучном уровне до вечера, когда снова сутулая фигура прилипала к притолоке и снова через десять минут Иван Иванович гнал прочь эту «шты скотину» Евлампия...

Так шло у них уже много лет.

Кроме лошади, у Ивана Ивановича была еще специально приспособленная для поездок на рыбную ловлю лодка, и ею заведовал все тот же Евлампий, универсальный слуга, бывавший, смотря по нужде, кучером, гребцом, рулевым, кашеваром, лакеем и даже врачом...

С первых чисел июня, когда начинался сезон настоящей ловли, и почти до конца октября Ивана Ивановича редко можно было застать дома. Он возвращался туда только для того, чтобы возобновить запасы провизии, привезти пойманную рыбу, поправить испортившиеся удочки и взять новые или, наконец, день-другой отдохнуть от бивуачной жизни.

Но и в эти редкие промежутки он не терял даром времени и обычно на утреннюю и вечернюю зори ездил куда-нибудь поблизости от города, а чаще всего на Пески, столь нелюбимые почему-то Евлампием.

Было бы жестокой ошибкой предположить, что жадность гонит Ивана Ивановича на ловлю и вообще, и в редкие минуты летней городской жизни — в частности: меньше всего интересовала Ивана Ивановича эта сторона ужения! Правда, он любил ловить много, и чем больше был улов, тем радостнее сияло широкое и круглое, как блин, лицо Ивана Ивановича. Но, вернувшись домой, он оставлял себе ровно столько, сколько нужно было ему для обеда, а всю остальную рыбу рассылал знакомым и раздавал беднякам. Последние хорошо знали эту привычку Ивана Ивановича и караулили его возвращение еще на берегу...

Великолепно снаряженный лучшими снастями, которые он выписывал из обеих столиц, во всеоружии знаний книжных и громадного личного опыта, Иван Иванович, презиравший сети и ловивший исключительно на удочки, добывал временами уйму рыбы, что, впрочем, и не так уж трудно в богатых водах Волжского Понизовья, но никогда еще в жизни не продал своей добычи ни на копейку!..

Зимы Иван Иванович не любил, зимой не удил совсем и поэтому о зиме всегда думал с истинным огорчением. Объяснялось это в значительной степени тем, что Иван Иванович был страстным любителем природы вообще и Волги — в особенности. В Волгу он был прямо влюблен, как можно быть влюбленным только в женщину. А зимой река была не видна, реку сковывал мороз своими ледяными ковами, снежный ковер сравнивал ее с берегами, и трудно было даже указать, где кончалась земля и начиналась застывшая мертвая красавица...

И природы зимой тоже не было, потому что Иван Иванович под природой понимал зеленый бархат травы, яркие краски цветов, изумрудный наряд деревьев, таинственный шепот воды, мерцание звездных улыбок и величавость ночной тишины, и ту безотчетную ласковую грусть, которая так мягко охватывала его сердце, когда наступали сумерки и синели прозрачной синевой уходящие дали...

Но всего этого не было зимой, и не было зимой природы для Ивана Ивановича.

Как сурок, забивался он на холодное время года в свой голубенький домик и долгие часы проводил у себя в комнате в просматривании прейскурантов рыболовных принадлежностей, в чтении различных специальных книг, среди которых Аксаков, Сабанеев и Тхоржевский занимали почетнейшее место, в мечтах о будущем лете, в сладких воспоминаниях прошлого...

И странно! — вторично переживая в мыслях только что минувшее лето, Иван Иванович с искренней досадой замечал, что почему-то он не побывал во многих местах, где наверное хорошо брала бы рыба, не попробовал некоторых насадок, которые оказались бы, вероятно, особенно соблазнительными для молчаливых обитателей вод, не применил кое-каких способов ловли и вообще не хорошо распорядился временем и не исчерпал всего того, что мог исчерпать за сезон.

И огорченный Иван Иванович давал себе слово, что уж на следующий-то год он таких промахов не допустит и использует решительно все для самого полного и всестороннего удовлетворения своей излюбленной страсти...

Но проходил и этот следующий год, и зимой Иван Иванович с горестным изумлением опять замечал многое такое, чего он не успел сделать летом...

И снова строились планы, и снова роилась мечта за мечтою, и казалось временами, что всей жизни не хватит на осуществление того, что приходило в голову зимой Ивану Ивановичу, если бы даже рыбная ловля продолжалась не одно только лето, а целый год без перерыва.

Таким неиссякаемым источником новых радостей и новых горестей была для Ивана Ивановича его страсть...

Несмотря на то, что Шты-Шты был знаком решительно со всеми жителями своего городка, гости у него бывали чрезвычайно редко, и то только рыболовы, потому что другого разговора, как о рыбах, о сортах лесок и крючков, о качестве той или другой насадки, завязать с Иваном Ивановичем было нельзя. О чем бы ни заходила речь, он в конце концов сводил ее на рыбную ловлю и с этой родной ему и излюбленной темы не мог уже свернуть никуда.

И, вероятно, это обстоятельство было причиной тому, что в долгие зимние вечера томившийся в ожидании лета Иван Иванович, совсем одинокий в своем голубеньком до-мике, редко принимавший и не любивший сам куда бы то ни было выходить, коротал, случалось, время с бутылочкой домашней наливки, на приготовление которой великой ма-стерицей была Дарья.

— Шты грешный человек! — говаривал иногда Иван Иванович:

— шты выпиваю шты зимой...

И действительно — выпивал.

Бывали зимы, когда он даже крепко выпивал, по неделе, по две не выходя из своей комнаты, опухший, со всклокоченной головой, с заросшим седоватой щетиной подбородком...

Это начиналось обыкновенно в конце января, когда тоска по рыбной ловле, по лету достигала у Ивана Ивановича своего высшего напряжения. Давно наизусть были выучены книги, давно обстоятельно рассмотрены прейскуранты и составлены сметы того, что подлежало выписке, а весна не наступала.

И вот, в один из вечеров, когда над рано засыпающим городком, таким безжизненным и мертвым зимой, висела холодная тишина январских сумерек и раздавались лишь редкие взбрехивания собак на задворках да унылые деревянные звуки колотушек ночных сторожей, Иван Иванович приказывал Дарье подать бутылку наливки.

И с этих пор целыми сутками, не раздеваясь, валялся Шты-Шты на кровати и тупым бессмысленным взором своего единственного глаза смотрел в одну точку потолка, поднимаясь лишь для того, чтобы выпить большую рюмку водки, сменявшей собой быстро иссякавший запас домашней наливки...

В такие периоды какому-нибудь случайно забредшему знакомому Дарья бросала одну только короткую фразу:

— Выпиват наш-то...

И захлопывала дверь.

Над голубеньким домиком надолго нависала тишина — жуткая и угрюмая, и если бы не струйки дыма, поднимавшиеся по утрам из труб к далекому бесстрастному небу, то можно было подумать, что домик заброшен, что в нем никто не живет...

Угрюмая Дарья в это время становилась как-то еще угрюмее, а Евлампий, бездельно послонявшись по дому день-другой, в свою очередь пропадал на неделю.

Пути Евлампия были неисповедимы: где и с кем проводил он эти дни и чем занимался — оставалось загадкой.

Возвращался он всегда неожиданно, всегда рано утром, — потрепанный, помятый, иногда с подозрительной царапиной или синяком на физиономии, молча пил чай и так же молча заваливался спать, не обращая внимания на реплики неугомонной Дарьи, вроде фраз:

— Опять, старый кобель, неделю пропадал!

Или:

— Где это тебя, черта, столько носило?

И в редких случаях в глазах Евлампия вспыхивала зловещая искорка, и он мрачно и внушительно произносил одно только слово:

— Убью.

На что Дарья, благоразумно отходя на всякий случай поближе к двери, вызывающе кричала:

— А ну-ка, убей!..

И, видя, что Евлампий ложится, добавляла через секунду:

— Ирод... пра, ирод!

В доме опять надолго водворялась тишина...

Приходила весна, вскрывалась Волга, выходил из своего пьяного небытия Иван Иванович — и с удвоенной страстью предавался своему излюбленному занятию, совершенно забывая о существовании водки на свете.

Таков был круговорот его года, и не одного, а всей жизни, спокойной и мирной, и не знал Иван Иванович других радостей и других горестей, кроме радостей и горестей страстного рыболова...

Раз, впрочем, один только раз, это тихое течение жизни Ивана Ивановича было нарушено неожиданно разразившейся бурей, совершенно выбившей из колеи его самого и надолго взбаламутившей весь уклад голубенького домика против собора, на площади...

Это случилось тогда, когда Иван Иванович влюбился в Надю, молоденькую и хорошенькую дочку почтмейстера, того самого почтмейстера, который на конвертах с адресом — Денисову — неизменно писал синим карандашом — Шты-Шты, чтобы не ввести в заблуждение старичка-почтальона Петровича.

Ивану Ивановичу было в то время уже за сорок, а Наде едва исполнилось девятнадцать. Познакомились они случайно, на берегу, когда Иван Иванович, в один из редких промежутков своего летнего пребывания в городе, удил под вечер с лодки в обществе неразлучного Евлампия.

Собственно Иван Иванович знал Надю давно, почти с пеленок, но последние восемь лет, которые Надя провела в пансионе гимназии, в губернском городе, совершенно их разделили, так как девушка возвращалась домой по летам, а Иван Иванович в этот период был, как известно, вне оборота. Вот почему это было, в сущности, новым знакомством...

Надя заинтересовалась рыбной ловлей, несколько раз ездила с Иваном Ивановичем неподалеку от города на его лодке, и Иван Иванович, сам того не замечая, стал мало-помалу строить радужные планы о жизни с молоденькой женой, такой же страстной любительницей рыбной ловли, как и он сам, с которой они вместе будут совершать все экскурсии.

Иван Иванович дома пробовал было посвятить Евлампия в свои мечты, но угрюмый слуга принимал в этих случаях такой мрачный вид и так недовольно бурчал что-то себе в усы, что Шты-Шты оставил всякие попытки в этом направлении.

Шло время, завороженный Иван Иванович таял все больше и больше под взглядами молодой девушки и однажды, в жаркий июльский полдень, возвращаясь на лодке в город с утренней ловли, он признался «шты-Наденьке» в любви и просил ее стать его женой.

«Шты-Наденька», закусив нижнюю губку, терпеливо выслушала длинное объяснение взволнованного и потому сильнее обычного заикавшегося Ивана Ивановича, мельком взглянула на его красное, потное от жары и лоснящееся широкое лицо с единственным глазом, с большими дымчатыми очками, снова отвернулась и... расхохоталась.

И расхохоталась так звонко и искренно, что сразу поблекший Иван Иванович молча взялся за оставленные было весла и так же молча мерно и сильно греб до самого города.

Молчала и переставшая смеяться Надя.

И только когда лодка стукнулась носом в песчаный берег, девушка, выходя, тихо проговорила:

— Прощайте, Иван Иванович...

И, взглянув на него огромными, синими, как небеса над Волгой в июле, глазами, виновато и смущенно добавила:

— Не сердитесь...

Но Иван Иванович только махнул рукой.

Девушка ушла, бодро взбираясь по спуску, а пожилой, немного грузный человек остался в лодке и, опустившись на дно ее, положил на скамейку руки, на руки — голову.

И сидел он так долго-долго и не замечал, что солнце дошло до самого зенита и посылало оттуда целые потоки расплавленного золота и беспощадно палило теперь ничем не покрытую склоненную голову...

А потом поднялся, посмотрел на широкую реку, на милую заречную даль и снова опустился на дно лодки и закрыл лицо руками...

И если бы кто-нибудь отнял от лица эти руки, то увидел бы, что Иван Иванович Шты-Шты плакал. Плакал большими, крупными слезами, как плачут иногда обиженные маленькие дети...

— А где же снасти? — удивленно спросил вышедший к воротам Евлампий, увидя приближавшегося к дому хозяина.

Вопрос остался без ответа.

Иван Иванович молча прошел прямо в свою комнату, и очередь удивляться была за Дарьей, получившей приказание подать водки.

Это нарушало все порядки, весь издавна заведенный в голубеньком домике строй. Но приказание было отдано таким тоном, что старуха не посмела ослушаться, и через минуту водка стояла на столе.

Иван Иванович запил, и запил так, как никогда.

Прошло лето, наступила осень... Потом как-то незаметно подкралась зима, встала Волга, а Иван Иванович все продолжал пить, не выходя из своей комнаты, потемневший, с отросшей бородой, угрюмый и тоскующий...

И Бог знает, что сталось бы с ним, если бы однажды, в конце марта, не вошел в комнату Евлампий и не вывел его, уже совсем пассивного и безвольного, и не посадил на крутом обрыве волжского берега, у самых пароходных пристаней.

Было туманное весеннее утро. Волга уже вскрылась, и с шумом внизу разбивались мутные волны идущего половодья.

Где-то вверху звенели крики пролетных птиц и радостными звуками падали на землю.

Город остался сбоку, и сзади лежали в синеватом мареве задумчивые степи.

Долго сидел здесь Иван Иванович и дышал густым весенним воздухом, полным прохлады и запахов просыпающейся земли.

А потом поднялся и тихо сказал:

— Пойдем, шты Евлампий.

И они вернулись домой.

А еще через два дня, в такое же туманное утро, двое людей озабоченно суетились на берегу около только что спущенной лодки.

Скоро поднявшийся ветер наполнил большой белый парус и лодка плавно двинулась вниз по течению.

Видно было, как, поднявшись во весь рост, крестились на церкви быстро убегавшего городка сидевшие там двое людей — Иван Иванович и Евлампий.

В голубеньком домике против собора, на площади, жизнь вошла в обычную колею.

Затихла понемногу боль у Ивана Ивановича, и длинная вереница дней, чередуясь один за другим, смывала мало-помалу образ Нади, как смывает с берега сор половодья вереница жадных лижущих волн.

И только в задумчивые летние вечера, когда ширилась как-то и загадочной становилась синева реки, когда неясная дымка скрадывала очертания предметов и спускалась на землю величественная тишина идущей ночи, — безотчетная грусть сжимала сердце Ивана Ивановича, и вставали в памяти огромные, синие, как небо над Волгой в июле, глаза и звучало тихое, виноватое «не сердитесь»...

И хотелось тогда плакать беззвучными и безнадежными слезами оттого, что счастье так красиво, и оттого, что его нет, этого счастья...

В поле зрения телескопа

Останавливаться на заимке Данилыча при поездках на охоту за утками доктору было очень удобно: заимка стояла на самом берегу одного из крупных зауральских озер, а Данилыч, кроме хлебопашества, занимался еще и рыболовством, и поэтому к услугам Мариана Владиславовича постоянно были две легкие лодки-долбленки, в одной из которых сам старик и возил его всегда по камышистым заводям озера, битком набитым всевозможной водоплавающей дичью.

В этот раз, встречая доктора, рыбак был необычно радостен и даже возбужден, так что тот невольно обратился к нему с вопросом:

— Что это, Данилыч, какой ты сегодня веселый?

— А радость у нас ноне большая, — отвечал старик, вытаскивая вещи из коробка, — Иван воротился!

Войдя в избушку, доктор застал все хорошо ему знакомое семейство в сборе. За столом, на котором кипел огромный ведерный самовар, сидели старуха Аксинья — жена Данилыча, две дочери — совсем молодые девушки, работник Павел и жена старшего сына Дуня.

Но, кроме них, тут же был на этот раз и муж ее Иван, которого доктор еще не знал. Два года тому назад, почти тотчас же вслед за женитьбой, Иван ушел в армию, переходил с фронта на фронт, ни разу с тех пор не был дома, лишь изредка подавая о себе коротенькие весточки, и только вчера воротился, наконец, к родителям и жившей у них молодой жене.

Доктора встретили, как всегда, тепло и ласково и усадили пить чай. День уже клонился к вечеру, выезжать на охоту не стоило, и за столом просидели долго, слушая интересные рассказы вернувшегося. А потом Мариан Владиславович принялся за свои вещи, приготовляя ружья и патроны для завтрашней охоты.

Иван — сам тоже охотник — с большим любопытством оглядел тяжелую бескурковку доктора, но особенное внимание его привлекло второе ружье — винтовка с какой-то насаженной на ствол трубой.

— Это к чему же здесь? — спросил он, рассматривая со всех сторон поразивший его предмет.

— Телескоп! — весело рассмеялся доктор, — никогда не слыхал?

— Нет, не доводилось.

— А про зрительную трубу слыхал? — продолжал смеяться доктор, забавляясь недоумением парня.

— Ну, как же! — обидчиво ответил тот.

— Так вот — она самая это и есть, только приспособленная к ружью, чтоб стрелять было легче.

И доктор подробно объяснил заинтересованному Ивану устройство и применение телескопа.

— Ловко! — вырвалось у того, когда видневшаяся на дальней березе ворона, на которую он направил телескоп сквозь окошко избы, оказалась сидящей чуть не на переплете рамы.

— Вот как подводит! — восхищался Иван, отнимая ружье от плеча.

— А пойдем-ка к берегу, — предложил доктор.

Избушка стояла недалеко от конца продолговатого озера. До противоположной стороны было здесь шагов шестьсот, и приблизительно на половине этого расстояния, но все же ближе к заимке, на зеркальной поверхности воды виднелась плавающая гагара, едва, впрочем, различимая простым глазом.

Доктор улегся на землю и припал к ружью.

— Стрелять хотите? — недоверчиво спросил Иван.

После выстрела гагара нырнула: пуля ударила на вершок влево.

— Мимо! — заметил Иван с чуть насмешливой ноткой в голосе.

Гагара вынырнула тут же, и доктор, переведя патрон из магазина своего великолепного «маузера» в ствол, снова припал к прикладу.

Грянул сухой треск выстрела — и огромная птица, распластав по воде вытянутые крылья, осталась неподвижной.

— Молодцом! — вырвалось у Ивана, — вот так стрельба!..

— Ну, хитрость невелика — убить гагару на двести пятьдесят шагов с телескопом, — сказал доктор, поднимаясь с земли.

В тайниках души он все же был очень доволен, что не осрамился перед задевшим его самолюбие недоверчивым скептиком и так быстро и удачно доказал ему преимущества телескопа.

— Гусей, например, можно успешно стрелять и на шестьсот шагов, — продолжал Мариан Владиславович, — только надо передвинуть, и конечно, соответственно расстоянию, этот кружок с метками.

Они съездили за птицей и вернулись в избушку.

— А уж завтра я вас, батюшка-доктор, сам не повезу, — заявил Данилыч, встречая их у дверей, — рыбачить буду. Пусть Иван съездит. Он, ведь, озеро, как пять пальцев, вдоль и поперек знает.

— Ну, что ж, прекрасно, — согласился доктор.

Солнце садилось.

Аксинья разложила около избушки костер, и на нем уже варилась в котелке уха из окуней.

Потом пришли сумерки, похолодела озерная даль, засвежел воздух, и заструились переливчатыми нитями огоньки вспыхнувших звезд.

С озера неслись щемящие душу сладким трепетом крики птицы. Густо и низко звучали бархатные ноты селезней. Томно крякали утки. Нежными переливами флейты свистели кулики. От времени до времени с чистого зеркала водного пространства прилетали звонкие вопли больших гагар.

Доктор сидел на берегу, слушал волнующую, бесконечно любимую музыку идущей весенней ночи, жадно упивался ее красотой и о чем-то думал, сам не зная о чем.

Было легко и хорошо на душе, потерялось представление о времени и пространстве, и весь он растворился в пробужденной ликующей жизни природы...

— Доктор! Уху хлебать! — донеслось из избушки.

Доктор очнулся и направился на зов.

Спать легли рано.

Густой туман висел над озером и прибрежными камышами.

В молочной пелене его бесшумно скользила черной тенью легкая лодка-долбленка, посередине которой сидел с бескурковкой в руках доктор, а на корме работал веслом Иван.

Справа из камышей то и дело срывались и одиночные утки, и целые их табунки, но только шум взлета и тревожное кряканье доносилось до охотников: ничего нельзя было рассмотреть сквозь зыблющуюся волнами завесу тумана.

Скоро поднявшийся ветерок развеял его влажное марево, и тогда открылась манящая многоверстная даль озера, чуть подернутая игривой рябью, в переливах которой прыгали и сверкали миллионами вспышек разбившиеся о лоно воды солнечные лучи.

С треском и кряканьем сорвался впереди селезень и радужно заблистал над желтеющей стеной прошлогодних камышей.

Черная точка мушки слегка опередила его голову в направлении полета, треснул выстрел, — и одновременно со звуком его селезень, сложив еще в воздухе крылья, взметнул при падении своем целый фонтан брызг: все было видно, как на ладони, потому что поднялся он очень близко.

— Есть почин! — отметил Иван.

Селезня взяли и не успели отъехать еще и нескольких шагов, как поднялась сразу пара таких же красавцев.

Загремел дуплет — и один из них камнем упал почти на месте взлета, а другой с перешибленным крылом спустился по наклонной линии на воду и моментально нырнул.

Хорошо знающий свое дело Иван уже гнал туда лодку частыми и сильными взмахами весла, не обращая внимания на убитого.

Место было чистое, и деваться подранку было некуда. Через минуту его голова показалась шагах в двадцати слева от лодки, и доктор успел схватить ее на мушку; после выстрела селезень вывернулся из воды во всей своей весенней красе и остался лежать неподвижно.

Охота задалась необыкновенно удачно. Непуганная еще здесь в этом году птица поднималась в меру, стрелял доктор превосходно, а с тяжелой его бескурковкой мало ружей могло бы сравняться по кучности и резкости боя.

И нос лодки быстро наполнялся нарядными селезнями всех пород, среди которых все-таки преобладала кряковая.

В их светлой груде траурным пятном выделялась и печалила сердце доктора утка-чернушка. Вышло это так. На повороте за мыском их снялась парочка и потянула низко-низко над водой прямо от лодки. Доктор ударил заднего селезня, но свалились обе: дробь прихватила и самочку.

И поглядывая на нее, доктор внутренне морщился и досадовал, но делать было нечего.

К полудню доехали до противоположного от заимки конца озера и расположились на сухом берегу отдохнуть и закусить.

Иван хлопотал с чайником, а доктор растянулся навзничь, чтобы расправить усталое и онемевшее от долгого сидения в лодке тело, и лежал, устремив глаза в глубокую и чистую синеву весеннего неба.

Необыкновенное чувство свежести и ясного, радостного покоя наполняло его душу...

На обратном пути птицы было уже гораздо меньше. Приходилось много ехать вдоль совершенно открытых и чистых берегов, где утка в это время года не любит держаться, и солнце было еще очень высоко на небе, а на той стороне озера уже замаячили березы, окружавшие заимку Данилыча.

— Четыре часа! — заявил доктор, посмотрев на часы: — домой-то возвращаться рано...

— А посидеть не желаете? — спросил Иван, указывая на захваченные чучела, — тут недалеко хорошая заводинка есть. И скрад был когда-то на кочке... Да, пожалуй, ничего уж теперь не осталось...

Скрада, действительно, не было, но кое-что все же осталось. Его привели в порядок, и, выбросив чучела и усадив доктора, Иван выехал из заводинки, чтобы спрятаться с лодкой в камышах и не мешать охоте.

Скоро он уткнулся в берег и оказался почти напротив заимки.

Дувший весь день легкий ветерок прекратился, и успокоившееся озеро голубым зеркалом застыло теперь в берегах.

Птица не гомонила, доктор не стрелял. В наступившей совершенной тишине Иван, лежа на дне лодки, перебирал свои невеселые думы.

С самого момента возвращения — вот уже третий день — его давила тяжесть не то подозрения, не то какого-то смутного, неясного ощущения, что с женой не все благополучно.

Ничего определенного указать было нельзя. Она встретила его хорошо и даже как будто радостно, потом горячо отвечала на ласки, и некоторую растерянность в первую минуту свидания и полуиспуганное смущение ее легко было объяснить и неожиданностью его прихода, и просто даже тем, что она отвыкла немного от него за долгое время разлуки. Поженившись, они ведь прожили до ухода Ивана всего только три месяца...

На другой день все вошло в нормальную колею, словно и не уходил никуда Иван. Но и в отношении жены, и особенно во взгляде словно подернутых какой-то завесой виноватости глаз чувствовались неискренность, что-то недоговоренное, невысказанное, что стягивало, стесняло, давило и создавало ощущение лжи и отчужденности.

От этого чувства Иван никак не мог освободиться, все время думал о нем и даже здесь, на охоте, старался вникнуть и разобраться в сущности этих гнетущих переживаний.

Лежа в лодке, он машинально поглядел на бывшую здесь же винтовку доктора с этой мудреной трубой, и она отвлекла его мысли на секунду в другую сторону.

Продолжая лежать, он потянул к себе винтовку и приложился, оперев дуло на борт.

В кружке телескопа ясно встали камыши противоположного берега.

— Ловко! — опять вчерашним словом определил свои впечатления Иван. Необыкновенно четко, невзирая на большое расстояние, видна была линия того берега, желтая стена камышей и пролетавшая в этот момент над ними ворона.

Он повел дулом слегка направо — и в поле зрения телескопа показались сначала амбарушки заимки, а потом и дом с березами около него.

— Ишь ты! — произнес про себя Иван.

Дверь избы отворилась, и вышедшая оттуда Дуня направилась к огороду.

Дуло винтовки последовало за ней — и в кружке телескопа рядом с Дуней неожиданно оказался появившийся откуда-то сбоку Павел.

Иван смотрел, плотно прижав приклад к плечу, и что-то смутно шевельнулось у него в сердце.

И вдруг он вздрогнул и инстинктивно приблизил глаз к телескопу, чтобы получше рассмотреть.

От этого поле зрения сразу сузилось и потемнело, а фигуры затуманились и стали почти невидимы.

Быстро восстановил он прежнее положение.

— Вот оно что выходит! — прошептал невольно Иван.

Теперь парень обнимал женщину, и в телескоп можно было по движениям угадать, что она жмется к нему, не то ласкаясь, не то ища от чего-то защиты.

Их лица совсем сблизились, Иван увидел, что они целуются...

— Вот оно что! — снова прошептали неслышно его сразу пересохшие губы.

Стало вдруг тяжело дышать, словно не хватило воздуха. Сильно и больно застучало в висках, и ком нахлынувшей бешеной злобы горьким, ядовитым клубом подкатился к горлу.

— Сволочи! — выдохнул он сдавленным звуком.

Перекрещивающиеся волоски телескопа чуть дрожали на Павле, продолжавшем обнимать ластившуюся женщину. Иван отнял ружье от плеча.

— Мету переставить говорил доктор... — пронеслось в голове, и он передвинул кружок телескопа на два деления. Потом снова приложился. Павел отпустил Дуню и стоял теперь прямо лицом к озеру.

Нити телескопа остановились у него на груди.

Привычно затаив дыхание, Иван целился.

Отрывисто треснул бездымный выстрел и коротко рванул теплую тишину над стеклянным озером.

Почти одновременно с этим треском, нелепо вскинув руками в воздухе, Павел опрокинулся навзничь и пропал из поля зрения телескопа, скрытый порослью огорода.

Иван опустил винтовку.

— Эй! — донеслось со стороны доктора, — кого ты там стреляешь?

Но Иван не ответил. Он совсем лег на дно лодки и уткнулся лицом в нежный атлас оперения давно застывших красавцев селезней...

Английский сеттер|Сеттер-Команда|Разработчик


SETTER.DOG © 2011-2012. Все Права Защищены.

Рейтинг@Mail.ru