портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

Разочарованный (Охотничья идиллия)

Вербицкий Николай Андреевич

Владимир Павлович Муровин был единственный сын богатых, но благородных родителей. По смерти отца, отставного полковника и страстного охотника с борзыми, от чего ему в свое время и смерть приключилась, сделался обладателем отлично устроенного и, главное, нигде не заложенного имения, находившегося под управлением его мамаши Марии Федоровны, добрейшей женщины и великолепной хозяйки, и управляющего, до глупости честного и аккуратного немца Александра Карловича Гуппеля. Кроме сего, так сказать, главного блага он владел еще и придаточными, в виде дома в городе и солидного капитала в процентных бумагах.

Владимир Павлович был юноша, можно сказать, примерного поведения: в карты он не играл, к кутежам не чувствовал ни малейшей склонности, спортом никаким не увлекался, к хозяйству был совершенно равнодушен, к женщинам тоже и, несмотря на свое звание кандидата прав, к юриспруденции, в особенности прокурорского пошиба, чувствовал непреодолимое отвращение.

И при всем том он был юноша жизнерадостный: веселый и остроумный в кругу приятелей, за ужином в клубе после нескольких партий на бильярде (единственная игра, которую он любил), в горячих спорах о предметах, вызывающих на размышление, обнаруживал достаточную глубину мысли и многообразные познания, доказывавшие, что он далеко не был профаном в области наук; любил поэзию и посему был особенно дружен с нашим кружком, всегда питавшим влечение к поэзии, в чем бы она ни проявлялась.

И вдруг Владимир Павлович ни с сего, ни с того совершенно изменился: сделался угрюм и мрачен, перестал ужинать в клубе, играть на бильярде, в клубной читальне с видимым отвращением отбрасывал листы газет, несмотря на полные интереса передовые статьи и захватывающие дух телеграммы, перестал интересоваться общественными вопросами, получил такой вид, точно у него вечно сосет под ложечкой. Одним словом впал некоторым образом в апатию, погрузился в разочарование, почему пребывал дома, лежал на диване и меланхолически плевал в потолок.

Из обширного круга приятелей он сохранил человеческие отношения только с нами тремя: со мною, с оглашенным поэтом Перешибовым и с Григорием Петровичем Романенко-Забайрочным, чистокровным невозмутимым хохлом, саженного росту, соответственной ширины в плечах, с головою Юпитера Олимпийского, длинными запорожскими усами, огромными ручищами и медвежьею силою; мы обыкновенно звали его то богатырем Святогором, то Ильей Муромцем.

— Святогор, — бывало говорили ему, — можешь быка за рога удержать?

— Не знаю, не пробовал.

— А ты попробуй!

— Не над чем пробовать: быка собственного не имею, а над

чужим боюсь: неравно шею ему свернешь — поди отвечай!

— А над кем другим пробовал?

— Нет. Ведмедя раз топором прикончил, ну да ведмедик паршивый был — пудов на пять, не больше, а все-таки он мне ляшку ободрал.

— Как это произошло?

— Да так, на берлоге... мороз был градусов тридцать, я с холоду целую фляжку коньяку высосал, меня немного и разобрало; будил, будил окладчик — ведмедь не лезет; я сдуру ружье к дереву прислонил, а сам с топором на берлогу полез; ведмедь выскочил да меня лапами за ляшку, а я его топором по голове — ну и ушиб; после долго нога болела... Это в Брянском уезде было, возле Поповых хуторов.

— Черт тебя заставил на берлогу лезть!

— Я ж говорю, сдуру: мороз очень крепкий был да и коньяк тоже, а впрочем, на все воля Божья.

Муровин киснул все более и более. Мать его была в отчаянии и говорила нам:

— С моим Володей что-то непонятное творится; хоть бы вы

развлекли его, уговорили!

Мы развлекали и уговаривали его по мере сил.

— Володя, как тебе не стыдно без дела сидеть?

— А разве я дела не делаю?

— Это в потолок-то плевать?

— Хоть бы и в потолок.

— Это называется дело?

— Как всякое другое. А чем же другим мне заниматься по-твоему?

— Тоже — вопрос! Хозяйством примерно.

— Ну, я в нем ни уха ни рыла не смыслю; да и мамаша и Александр Карлович не позволяют.

— Ну по земству служи!

— Не желаю воду толочь.

— Разве в земстве только воду толкут?

— Только!

— Ну наукой займись: ведь твои способности глохнут.

— Ну и пусть глохнут! Скучно.

— Пьянствуй по крайней мере, а не кисни!

— Претит.

— Влюбись!

— Куда, этого еще недоставало.

— На охоту ходи!

— Не нахожу удовольствия избивать себе подобных.

— Дурень, да разве я тебе за обезьянами рекомендую охотиться?

— Я не так выразился; ну да это все равно.

В разговор вмешался Перешибов.

— Очевидно барин с жиру бесится! Мальчик здоровый, как упитанный теленок, а энергии у него ни на грош; никакой цели в жизни, никакой работы...

— А для кого и для чего я буду работать? — я ни в чем не нуждаюсь.

— То-то я и говорю! Ну не для себя, для ближних работай!

— Наплевать мне на ближних.

— Этак, брат, и свинья рассуждала.

— Ну и пусть себе!

— Нет, я вижу, ты болен.

— Ничем я не болен.

— Печенка у тебя не болит?

— Кажется не болит.

— А питаешься ты как? Аппетит есть?

— Есть.

— Хороший аппетит?

— Отличный. Даже чересчур.

— Ну так это у тебя глисты. Сантонину прими — это первое средство!

— Убирайся ты с глистами!

— Верно тебе говорю! Это я у собак наблюдал: жрет, как окаянная, а худеет и скучная, скучная, вот как ты; а дашь сантонину — и совсем другая собака станет. Попробуй: это не вредно, а помочь может!

— Убирайся говорю!

— А то женись: это тоже, говорят, от глистов помогает, а уж аппетит уменьшится несомненно!

— Убирайся ради Бога!.. Мочи нет... Ах, как скверно: все надоело, все опротивело... По-видимому, самым лучшим исходом для меня будет повеситься!

При этом он устремил на нас полувопросительный, полубессмысленный взор, каким обыкновенно глядит баран на новые ворота.

— Этой глупости еще не доставало!

— Повешусь, непременно повешусь!..

Но однако Муровин не повесился, а уехал за границу и скитался там полгода неизвестно в каких местах.

Воротился он таким же кислым, как и уехал.

Мы расспрашивали его о путешествии; он давал большею частью краткие и вообще неудовлетворительные ответы.

— Где тебя носило?

— В разных местах.

— Например?

— Нельзя ли без примеров?

— Во Франции был?

— Был.

— В Италии?

— Угу.

— В Швейцарии?

Муровин только кивнул головою, как лошадь, которая отмахивается от мух.

— Что нашел любопытного?

— Ничего любопытного: такая же гадость, как и тут.

— Да он, братцы, из вагона не вылезал, — заметил Романенко.

— Нет, иногда вылезал.

— На пересадках?

— Нет, иногда и без пересадок.

— Так-таки и ничем не заинтересовался?

— Нет, нашел одну интересную вещь... в вагоне.

— Именно?

— Дневник одного действительного статского советника... он был моим попутчиком... я у него украл — хотите покажу?

Мы изъявили согласие; Муровин достал из книжного шкафа записную книжку «Удобство» и протянул ее Перешибову.

— На, читай!

— Берлин, — читал Перешибов, — воняет немцем. Слопал два бутерброда — тоже воняют.

Париж — в Лувре можно купить старые штаны, совершенно как бы новые. Достойно внимания, что особы женского пола ловят за фалды по вечерам особ пола мужского. Примечание: в Бердичеве такие же штаны можно купить много дешевле.

Мадрид — видел гишпанок; ну какое же сравнение примерно с Анисьей Акимовной? Тамошние гидальги, говорят, колются кинжалами; судить о сем не могу, ибо не испытал.

Неаполь — видел десятка три оборванной сволочи, лежащей на животе и жующей какую-то дрянь; они только умеют говорить «uno baiocco», а более ничего не умеют. Раздал сорок копеек на бедность.

Вена — сугубая развращенность. Хотел попасть в парламент, повидать, как немецкие депутаты дерутся (о сем подробно зри в Московских Ведомостях), но меня туда почему-то не пустили.

Рим — хотел видеть папу и, куда ни шло, облобызать его туфлю; я и платок приготовил: поцелую, думаю, а потом губы вытру; но папа, говорят, так стар, что даже кардиналы его не видят, а торчит в пространстве одна туфля— ну, туфля для меня неинтересна.

Брюссель — видел бельгийцев — те же жиды, что и у нас в западном крае, только более полированные.

Каир — морды почти черные, глаза черные, прочие части тела, по всем вероятностям, тоже черные, а зубы белые — контраст поразительный.

В Лондон не поехал. А почему? Да просто потому, что не поехал, и ни крошечки о том не сожалею.

Мы не без основания полагали, что и дневник, и самого действительного статского советника сочинил сам Владимир Павлович; ибо зачем бы, во-первых, такому в некотором смысле государственному мужу без всякой надобности разъезжать по всем европейским и даже африканским столицам, когда ему, по всем видимостям, приличнее было бы сидеть в Эмсе или Карлсбаде; во-вторых, действительный статский советник, состоящий на службе или даже отставной, обратил бы внимание на соответственные учреждения или вообще на вещи важные, а не на черт знает что такое; в-третьих, — самый слог дневника не соответствует чину и солидности лица, у которого, по словам Владимира Павловича, он его украл: встречаются вульгарные выражения вроде «слопал» вместо скушал или по крайней мере съел, «штаны» вместо брюки или панталоны, фривольные замечания о женщинах, ловящих за фалды мужчин, и прочее, приличествующее больше какому-нибудь праздношатающемуся шалопаю, а не особе в генеральском чине, и в-четвертых, особа в таком чине никогда не позволила бы себе неодобрительно выразиться о немцах, да еще в прямо грубых и неприличных словах...

Во время пребывания Владимира Павловича за границей в наши места приехал некто Борис Антонович Верховодский.

Верховодского я знал лет десять тому назад, когда еще жил на юге, в моей милой Украине; это был очень добрый и хороший человек, страстный охотник с борзыми, но не пренебрегавший ружейной охотой; я был с ним очень дружен и потом, когда по воле судеб мне пришлось перенести свое жительство на несколько градусов ближе к северному полюсу, мы часто с ним переписывались. Теперь он продал свои обширные имения в X... губернии и переселился на жительство в свое Грузилово верстах в двадцати от имения Муровина.

Верховодский отыскал меня в городе и, после первых восторгов свидания, пригласил к себе в Грузилово на открытие охоты с борзыми и гончими.

— Приеду к вам с радостью, только не один, а с товарищами.

— Еще лучше: веселее будет. Привозите сколько угодно!

— Только двух всего: Романенка и Перешибова.

— Романенко? Это того, что подковы ломает? Как же, я его хорошо знаю: я его названный дядюшка.

— А Перешибов поэт, даже оглашенный.

— Помилуйте, чего ж лучше?

Пришли Романенко и Перешибов. Романенко облобызался с названным дядюшкой, который по возрасту годился ему, пожалуй, и в дедушки, я познакомил своего старого приятеля с Перешибовым; они видимо друг другу понравились. Стали говорить о предстоящей охоте. Романенко заметил:

— Вот бы и Муровина пригласить: это ему будет полезно.

— Муровин? Какой Муровин?

— Есть такой юноша, Володя Муровин.

— Павлович?

— Да.

— Привезите непременно! Мы когда-то с отцом его друзьями были, собаками менялись. Эх, и охотник был покойник, теперь таких и не сыщешь.

— Ну, a Володя кислятина какая-то в последнее время.

— Что, он болен?

— Какое! Здоров, как бык, а киснет.

—  Я говорю, — вмешался Перешибов, — это у него глисты: точно то же и у моей Кетхен было.

— А эта Кетхен — ваша жена?

Перешибов замахал руками.

— Что вы, что вы?! Боже сохрани! Сучонка у меня была, пойнтер, и хорошая сучонка; так от глистов и погибла...

Мы распрощались, дав слово Верховодскому приехать к нему первого сентября. Оставалось уговорить Муровина; в этом случае мы возлагали надежды на его мамашу, которая наверно заставит сынка посетить старого друга его отца.

Наши надежды оправдались, и тридцатого августа в четыре часа дня мы вчетвером въезжали в ворота старинной усадьбы Верховодского.

На дворе мы увидали великолепного белого борзого кобеля и стоявшую рядом с ним высокую, стройную, поразительной красоты девушку, которая смотрела на нас, прикрыв рукою глаза от солнца.

Мои сотоварищи, как вылезли из экипажа, так и остановились, наподобие трех истуканов; я подошел к девушке.

— Скажите, будьте добры, неужели вы та самая Антонина, которую я знал восьмилетней девочкой?

— А вы тот самый дядя-сказочник, который мне сказки рассказывал?

— Кажется, тот самый.

— В таком случае здравствуйте! А что, вы мне теперь опять будете рассказывать?

— Теперь? Да вы их и слушать не будете.

— Буду, буду, буду! Я сейчас папашу позову!

Она убежала. Сотоварищи обратились ко мне с вопросом:

— Кто это?

— Антонина Борисовна.

— Дочь?

— Нет, бабушка.

—  Ах, черт возьми!

— И хороша девица, не взял ее враг!

Один Муровин стоял по-прежнему наподобие истукана; одни глаза его, казалось, спрашивали:

— Что это? Откуда такая прелесть вынырнула?

На крыльце появился Верховодский и громогласно произнес:

— К обеду, к обеду! Молодцы, ребята: как раз к обеду! А это, — прибавил он, — обернувшись к вышедшей за ним девушке, — рекомендую — дщерь моя, Антонина, борзятница отчаянная, а это ее любимый кобель Лебедь, дрянцо, правду сказать, но иногда прибылых зайчишек ловит, коли ему придет фантазия.

— Папа не клевещи! Стыдно! Вы, господа, не верьте ему: это он от зависти!

—  Ну вот, подите вы с нею!

Мы отправились обедать. Вечер тридцатого и следующий день провел я в осмотре усадьбы, роскошного сада и перерезывавшей его красивой речки; речка протекала возле самого дома, по крутому высокому берегу ее к самой воде спускалась широкая каменная лестница, оканчивающаяся красивым, перекинутым через речку мостиком; верхним концом она выходила на обширную, обсаженную вьющимися растениями веранду, окружавшую выходивший к реке фасад старинной усадьбы. В заключение мы осмотрели собак и коллекцию оружия и остальное время посвятили беседам о предстоящей охоте.

Муровина нельзя было узнать: к нему воротилась его прежняя жизнерадостность, живость и остроумие; нетрудно было догадаться, что виною этого возрождения была Антонина, которой и он видимо пришелся по вкусу; в самом деле, нелегко было сыскать другую пару субъектов, которые бы так подходили друг к другу: оба молодые, красивые, полные жизни. Верховодский да и мы все глядели на них с нескрываемым удовольствием.

Улучив минуту, я спросил Антонину:

— Не правду ли я говорил, что вы не будете больше моих сказок слушать?

Девушка вспыхнула:

— Почему?

— Так жизнь иногда интереснее всяких сказок.

Она ничего не ответила и убежала. В то же время Перешибов говорил Муровину:

— На тебя должно быть сантонин подействовал?

Владимир Павлович, улыбаясь, посмотрел на собеседника и ответил:

— Убирайся ты, знаешь куда!..

Гончие еще с вечера были отправлены к месту охоты, до которого было верст шесть. На рассвете мы стали готовиться к походу.

Когда я и Романенко вышли на крыльцо, все уже сидели на конях. Предназначенный Григорию Петровичу рослый жеребец темно-шоколадной масти с белым хвостом и гривой ортачился и буйствовал, едва сдерживаемый двумя конюхами.

— Не боитесь, Григорий Петрович? — крикнул Верховодский. — Я, признаться, побаиваюсь: это Змей, он злющий и капризный!

— Авось, Бог милостив!

Романенко быстро вскочил на седло. Почувствовав себя в железных руках Святогора, Змей присмирел и сделался мягким как шелк.

Меня настойчиво приглашали отправиться вместе с прочими верхом на каком-то длинноногом верблюде, уверяя, что лошадь смирная и что мне будет совершенно покойно в казацком седле с подушкою. Но я решительно отклонил это предложение, объяснив, что не желаю доставлять почтенной публике занимательного зрелища обезьяны верхом на пуделе с тою, выгодною разницею для обезьяны, что у этой последней четыре руки и что если она ухватится одною за шею, другою за хвост, то в ее распоряжении останутся еще две руки, которыми она может в случае опасности еще за что-нибудь уцепиться. Если же мне придется в опасных случаях держаться за хвост и за гриву, то я могу очутиться совершенно в беспомощном положении.

При этом я привел из собственной биографии три случая, когда я упражнялся в верховой езде: два раза без седла и один в седле; один раз лошадь пожелала утолить жажду и свезла меня по ужасно крутому берегу в пруд; я делал тщетные попытки удержаться на ее спине, но они не привели ни к чему, и через лошадиную голову я благополучно съехал в воду; в другой раз в роще я зацепил головою за ветку и тоже благополучно съехал со своего седалища в направлении диаметрально противоположном первому; наконец, в третий раз отправились мы с приятелем купаться в Днепре, версты за четыре от его усадьбы; в мое распоряжение была предоставлена прекрасная, оседланная казачьим седлом кобыла; проехав не без удовольствия это четырехверстное пространство, мы оставили лошадей в деревне на берегу Днепра, на постоялом дворе у какого-то жида, славно выкупались и вознамерились возвратиться домой. Моя кобыла завезла меня в сарай между каких-то бочек; усиливаясь направить ее на истинный путь, я изорвал штаны, исцарапал ноги и лишь при благосклонном участии добродетельного жида и его работника мне удалось наконец освободиться от проклятых бочек и более или менее благополучно вернуться домой. С тех пор я не пробовал больше садиться на лошадь, оседланную или нет, это безразлично, и об этих трех случаях сохранил и сохраню до конца дней моих самое трогательное воспоминание.

С видимым состраданием выслушав повесть о моей верховой езде, всадники тронулись со двора, а предназначенного мне россинанта расседлали и заложили в беговые дрожки, на которых я и поместился, захватив с собою ружье. Так как на мое уменье править не очень полагались, то в помощь и руководство мне был дан Ильюшка, двенадцатилетний мальчуган с белою головой и отчаянным видом, обещавшим, что со временем из Ильюшки выработается не последняя шельма.

Пока запрягали моего россинанта, прошло немало времени и всадники уже скрылись из виду; ясно было, что мне их не догнать, при том же россинант, несмотря на старанья мои и Ильюшки, не желал ускорять ход и продолжал бежать такою мелкою рысью, что со стороны казалось, будто бы он топчется на одном месте.

Дорога сначала шла ровным полем, но верст через пять по обеим сторонам ее потянулись гряды низких, объеденных скотом дубовых кустов. До места охоты уже было недалеко; вдруг Ильюшка разразился пронзительным криком:

— Лисица, ей-богу! Ей-богу, лисица!

Он спрыгнул с дрожек и стремительно бросился в кусты, крикнув мне на бегу:

— Поезжайте все прямо, все прямо! Я вас сейчас догоню!

Действительно ли Ильюшка увидел лисицу и, увлекаемый неудержимой охотничьей страстью, бросился очертя голову за нею в кусты, произошло ли это по другим каким-либо, но очевидно важным причинам, так это и осталось для меня до сих пор неразгаданной тайной.

До места охоты уже было недалеко: уже мне слышался горячий гон и рог доезжачего по красному, но рассмотреть я еще ничего не мог: кусты по сторонам пошли гуще и выше, и передо мною виднелась только узкая лента дороги. Из кустов неожиданно вынырнул Ильюшка:

— Вот и я! Слышите, слышите? Гонят! Да беги же ты, идол ободранный!

Наградив таким эпитетом россинанта, Ильюшка изо всех сил стал хлестать его плеткой; ободранный идол не выдержал и пустился вскачь. Скоро мы подъехали к довольно крутому склону, внизу которого расстилалась широкая равнина, переходившая в луговое кочковатое болото с обширными густыми зарослями осинника, ольхи и орешника; для лисицы трудно было найти лучшее и более удобное место.

Навстречу мне во весь опор скакал по дороге в Грузилово один из псарей. Сердце у меня почему-то заныло от недоброго предчувствия. Когда всадник поравнялся со мной, я окликнул его.

— Семен, что случилось?

Не прекращая бешеной скачки, он ответил:

— В Грузилово за доктором: барин убился!

С возможною быстротою мы с Ильюшкой спустились с горы и подъехали к группе охотников, столпившихся внизу у дороги; один доезжачий стоял поодаль у опушки и трубил в рог, вызывая гончих.

У дороги сидел Романенко, поддерживая у себя на коленях голову лежавшего без движения Муровина. Возле на коленях стояла Антонина, прижимая платком рану над его левой бровью; из раны густою струею сочилась кровь. Одна рука его была как-то неестественно вывернута: очевидно она была сломана или вывихнута. Верховодский и Перешибов стояли подле, наклоняясь над раненым; три псаря держали коней. Сам Муровин был в обмороке и не приходил в себя. Вся эта сцена представляла печальную, но очень живописную картину, хотя, конечно, эта живописность никому из нас не приходила в голову.

Ильюшка оказался на высоте положения: со всех ног он бросился к доезжачему, выхватил у него огромный рог, побежал к известному ему вырытому косарями колодцу, набрал воды и, заткнувши пальцем отверстие мундштука, бережно принес рог с водою к группе охотников.

— Вот молодец Ильюшка! — раздались восклицания, — один догадался!

Рану обмыли, Владимир Павлович пришел в себя и при помощи Романенко сел, поводя вокруг себя еще бессмысленным взглядом.

Мало-помалу физиономия его становилась осмысленнее и, когда он встретился взглядом с испуганными, полными слез глазами Антонины, на лице его появилась гримаса, несколько похожая на улыбку.

Улыбка эта, по всем вероятностям, должна была изображать и радость о возвращении жизни, и удовольствие при виде милой девушки, и извинение за причиненное беспокойство.

К счастью, в Грузилове была земская больница и врач Иван Максимович Ковалик, низенький, толстый, на коротеньких ножках и со стриженой головой, которая непосредственно соединялась с плечами, без всякой помощи шеи, но человек нрава веселого и в своем деле весьма знающий и опытный.

Менее чем через час из Грузилова приехала коляска, на которой восседал Ковалик во всеоружии перевязочных средств. Он заботливо осмотрел Муровина, забинтовал ему голову, ловко вправил вывихнутую руку и произнес:

— Ну счастлив ваш Бог: легко отделались. Не знаю еще как насчет ребра, кажись, ребро сломано; это я в больнице скажу, когда осмотрю вас аккуратнее. Ну даже и в таком случае ничего: недельки две-три проваляетесь, да это не важность, при том же под контролем такого эскулапа как я.

Владимира Павловича усадили в экипаж, с ним поместились доктор и Антонина; остальные составляли эскорт.

— Как это его угораздило? — спрашивал я. — Такой отличный ездок и вдруг потерпел такую аварию.

Никто не мог дать положительного ответа: Перешибов видел, как он заскакивал лисицу от леса, затем увидел его лошадь уже без седока; подъехавши, нашел Муровина лежащим без признаков жизни, страшно испугался и стал кричать; на крик первою прискакала Антонина — «а более по сему делу, — прибавил он, — сообщить я ничего не могу».

Впоследствии Муровин и сам не мог объяснить, как это случилось.

— Я видел только лисицу, — рассказывал он, — которая отделывалась от собак и норовила уйти в лес, потом уж не знаю, лошадь ли споткнулась или иное что случилось, только почувствовал я, что поднимаюсь на воздух, затем мне небо показалось в овчинку, а затем уж ничего не помню.

Раненого перевезли в Грузилово. Доктор вторично осмотрел его и констатировал перелом ребра. Верховодский и Ковалик повезли Владимира Павловича домой, а мы остались ночевать в Грузилове с тем, чтоб завтра утром ехать навестить Муровина. Спать разошлись рано, всем нам было не по себе, у Антонины то и дело слезы навертывались на глаза.

Утром хозяин и доктор воротились и привезли утешительное известие. Мы с повеселевшим сердцем напились кофе и уехали к нашему раненому сотоварищу.

Застали мы Муровина, конечно, лежащим в постели; в комнате были его мать и управляющей немец. Мать сидела на кровати у ног сына, Александр Карлович помещался у окна и размешивал ложечкой в стакане какое-то врачебное снадобье.

Владимир Павлович весело поздоровался с нами и обратился к матери:

— Мама, а ведь это во мне отцовская жилка проснулась.

— Лучше б она никогда не просыпалась.

— Ах, мама, какая ты! Я скучал — ты ныла, зачем я скучаю; перестал скучать — ты опять ноешь.

— Я не ною, а говорю только, лучше б у тебя именно эта жилка не просыпалась.

— Ну нет! Теперь я отца покойного понимаю... прежде не понимал: считал это барской прихотью, а теперь вижу, что это не прихоть, это, в своем роде, призвание.

— Призвание ни с того, ни с сего рисковать головою.

— Ну что ж, мама, голове цена грош, а жизни-то, жизни сколько! Дух захватывает!

— Вижу я теперь: пойдет каждый день...

— Нет, зачем же. В Писании сказано: «мед обреть, яжд умеренно!»

— Да, мед много нельзя кушать, — вставил замечание Александр Карлович, — от много меда в желудке нехорошо бывает.

— Ну вот видите! Александр Карлович это дело тонко понимает.

— Да я никогда меду много не кушал: так, немножко, самый чуть-чуть.

— Верю, верю, Александр Карлович, вы человек известный своим благоразумием... Ну, а как там? — обратился он к нам с вопросом.

— Там? — ответил Романенко, — там все в порядке.

— А... а Антонина Борисовна?

— Что ж, плачет известно: она девица чувствительная. Не шутя, она сильно огорчена.

— Жаль, вот это жаль... мне б ее не хотелось огорчать... А теперь, правду сказать, господа, я спать хочу.

Мы, конечно, ретировались. Владимир Павлович заснул и ему снились испуганные, полные слез огромные черные глаза Антонины и было ему невыразимо хорошо...

Почти целый месяц я не видал Муровина: служебные дела совершенно не дозволяли мне отлучиться из города и навестить моего приятеля. Заехавший ко мне на несколько минут Александр Карлович на мой вопрос о здоровье Владимира Павловича ответил с большим воодушевлением:

— О, карашо, совсем карашо! Он теперь готов прыгать, совсем как молодой козел, wie ein junger Bock, но Иван Максимович этого не позволяет.

Он же мне сообщил, что Верховодский и Антонина часто посещают Муровина и что Антонина, это wunderschones Fraulein, эта удивительная девица поет совершенно как соловей...

Через месяц ко мне прилетел и сам Муровин и, едва успевши поздороваться, спросил:

— Скоро у тебя щенята будут?

— Никогда не будут.

— Как никогда?

— Так, никогда, ибо сие не в природе вещей: чтоб я, в некотором роде кавалер пола мужеского, да наплодил щенят! — это обстоятельство, ни с чем не сообразное.

— Ну, у твоей Веды?

— Это другое дело. Надеюсь, через неделю ощенится.

— Я заявляю претензии на один экземпляр.

— На что тебе?

— Как на что? Охотиться буду.

— Ты?

— Я сам.

— Будешь охотиться?

— Не только охотиться, сам дрессировать собаку буду.

— И ты это серьезно говоришь?

— Как нельзя более. Поверишь, мне теперь только охота и снится.

— О друг мой, приди в мои объятия!

Мы заключили друг друга в объятия.

Эту трогательную сцену застал Романенко, в эту минуту вошедший в комнату. Он остановился в недоумении и вопросил:

— Чего ради сии нежности?

— Радуется пастырь, нашедший овцу.

— Глупую?

— Глупую, но которая неожиданно поумнела.

— То есть?

— Охотником намеревается быть.

— Владимир Павлович?

— А ты что думаешь?

Романенко в свою очередь заключил Муровина в объятия, причем обнаружил такое усердие, что у того ребра затрещали.

— Ну, черт, я едва вылечился, а ты опять поломать хочешь?

— Ничего, голубчик, я осторожно.

Он поднял Муровина, как перышко, на воздух и протанцевал, наподобие ручного медведя, вальс, держа своего пациента над головою.

— О du mein lieber Augustin! — пел он при этом таким громоподобным басом, что в окнах стекла звенели...

По-видимому Муровин взялся за дело серьезно: он выписал себе дорогого Вестлей-Ричардса и по целым дням упражнялся в стрельбе в цель и по воронам, которых довел до того, что они, подлетая к Муровинской усадьбе, уже за версту начинали испытывать спасительный страх и облетали усадьбу в отдалении, совершенно недоступном для смертоносных снарядов Владимира Павловича.

Щенок, взятый им у меня и с общего согласия получивший наименование «Примус оф-Муровино», благополучно возрастал, обладая недюжинными способностями, преуспевал в познании собачьих наук: делал стойки по воробьям и курам и «down» совершал с радующею сердце отчетливостью и аккуратностью. Одновременно с охотою Владимир Павлович почувствовал призвание и к общественной деятельности, и на губернском земском собрании в декабре уже фигурировал в качестве гласного.

Одним словом, человек оживал и возрождался. Из разочарованного романтика делался идеалистом на реалистической подкладке, что и требуется условиями современной жизни. Он даже начал писать трактат «об оскудении центра», но, написавши мелким почерком лист кругом, остановился за неимением под рукою нужных материалов и отложил свой труд до более удобного в цензурном отношении времени...

В мае месяце, в день рождения Антонины Борисовны, в Грузилове у Верховодского праздновать семейное торжество собралась нижеследующая компания: уже известные читателю Муровин, Романенко, Перешибов, я и доктор Ковалик; кроме сих, мать Муровина, сестра Верховодского, по-видимому очень добрая и очень ленивая, полная особа, несколько сырого сложения, муж ее, профессор-классик, но однако порядочный человек с лысиной Фалеса Милетского и сократическим носом, ценитель и поклонник античной поэзии, но снисходительно допускавший и современную, и дочь их Надя, хорошенькая двенадцатилетняя девочка, отличавшаяся большою любознательностью.

Вечерело. Солнце скрывалось за огромными деревьями парка; косые лучи его, местами пробиваясь сквозь потемневшую зелень, яркими золотыми пятнами играли на их листве, полосами ложились на песке дорожек и невыносимым для глаз блеском отражались в струях речки. Жаркая синева неба мало-помалу светлела, приобретая жемчужный оттенок на востоке, но на западе небо пылало, как зарево; деревья словно засыпали в истоме, не шевеля ни единым листом; со всех сторон неслись соловьиные песни.

— Антонина Борисовна, — обратился я к виновнице праздника, — спойте что-нибудь! Я ни разу вас не слышал, а мне Александр Карлович говорил, что вы поете, как соловей.

— Ну, Александр Карлович чего не наскажет.

— Право, он от вас в восторге; а он немец, музыкальный: на валторне играет и Шуберта любит до безумия... Спойте, будьте великодушны!

Прочие поддержали мою просьбу, даже профессор, подумавши некоторое время, произнес:

— Да, и в античные времена греки и римляне любили пение и я тоже...

— Ну это было когда-то, — прервал Перешибов: — а теперь:

Те времена безвозвратно минули, и ныне

Храбрые греки халвой и маслиной торгуют,

Римлян потомки с шарманкою бродят по стогнам

Градов чужих, их гражданам уши терзая.

— К сожалению, да! — с сокрушением проговорил профессор. Затем он достал из кармана платок с изображениями греческих философов и, после некоторого колебания, высморкался в Аристотеля.

Антонина долго не соглашалась петь.

— Господа, я боюсь: я не привыкла петь при публике.

— Какая же тут публика, помилуйте?!

— Все же... Вот, разве вдвоем, — нашла она выход из затруднительного положения, — вдвоем с Григорием Петровичем.

— Вы же знаете, Антонина Борисовна, — отнекивался Романенко, — что я кроме малорусских песен ничего больше не умею.

— Ну да, малороссийских; вот эту например. Она подошла к роялю и сыграла ритурнель.

— Эту я могу.

Они запели: «Ой, выйду я на шпилечок», и полилась тихая и прозрачная, как струи степной речки, грустная и жалобная, как слезы, как крик чайки над далеким лугом, мелодия, горькая жалоба бесталанной, покинутой милым девушки, погубившей свое молодое счастье, навек утерявшей свою девичью долю.

У Антонины оказалось великолепное mezzo-soprano и большое умение петь; могучий, но бархатно-нежный баритон Романенко как нельзя более гармонировал с ее голосом; столько чувства и красоты вложили они в исполнение, что мы сидели, как зачарованные.

Тихо, тихо, словно умирая, замолкли последние звуки, а мы все сидели молча; мать Муровина, сама родом из Хохландии, плакала и не замечала, что слезы катятся по щекам.

Наконец мы опомнились и рассыпались в благодарностях, а Перешибов продекламировал:

Ну, надо признаться, я, слушая вас,

Испытывал трепет невольный —

И чудное mezzo-soprano, и бас,

Могучий, как звон колокольный.

Да я ли один: вон и старый мой друг

Испытывал трепет при этом —

Вы долго упорно молчали и вдруг

Таким разразились дуэтом...

— Хорошо, Господи, как хорошо! Я чуть не разревелся, ей-Богу! Это не то, что я видел и слышал, когда у нас зимою гостила оперная труппа:

Был в опере и увидал

Там замечательную пару:

Там тощий Демон обнимал

Восьмипудовую Тамару,

И делал вид такой при этом,

Что он ее лобзает страстно,

И пел козлиным голоском:

«Не плачь, дитя, не плачь напрасно!»

Но сбился, не попавши в тон,

Высокой нотой поперхнулся.

То слыша, Рубинштейн Антон

В своем гробу перевернулся.

И огорчилось не шутя,

И тощему, но злому духу

Вдруг закатило оплеуху

Восьмипудовое дитя.

— Однако вам стихи очень легко даются, — с удивлением заметил профессор.

— Не всегда, далеко не всегда. Это на меня сегодня такой стих нашел.

— lnspiratio divina, как у Горация.

— Вот, вот! Именно, как вы изволили выразиться, дьявольское наваждение. Я и сочиняю тогда всякую ерунду.

— Да ты у нас оглашенный поэт, это давно известно! — отозвался Романенко.

— Господа! — громогласно вопросил Верховодский. — Где будем ужинать? Здесь или на веранде?

— Разумеется, на веранде.

— После наслаждений душевных, — авторитетно изрек классический профессор, у которого при напоминании об ужине потекли совсем не классические слюнки, — после, говорю, утех душевных насыщение телесное весьма желательно.

— Смотря по тому, какое насыщение.

— Какая в сущности несложная вещь — человеческий организм, — вмешался доктор, — рот да желудок, остальное несущественно. Рот для принятия пищи, желудок для ее переваривания; рот иногда ошибается и поглощает неудобоваримое, желудок никогда не ошибается.

— Люблю я медицину! — вскричал оглашенный поэт, — вот уж именно наука точная! Однако, одной ошибкой поглощение неудобоваримостей нельзя объяснять: иногда это бывает следствием необходимости, вот как со мною была история. Хотите, я сообщу ее вам для доказательства?

— Будьте любезны, сообщите: это и важно, и любопытно!

— Случилось это в то время, когда я, милостью богов, был педагогом. Прислали раз нашему начальству откуда-то с Ледовитого океана треску в шесть пудов весом.

— Что такое треска? — спросила любознательная Надя.

— Треска, милая барышня, это, говорят, такая рыба, а по-моему, это горько-соленая еловая древесина со специфическим запахом.

— И хорош запах?

— Хорош. Там вместо нашатырного спирта ее употребляют: чуть какая-либо северно-океанская дама в обморок упадет, сейчас ей кусок трески под нос — она и опомнится.

— А?!

— Да. Не может же начальство, какое бы оно ни было, сразу шесть пудов трески съесть; вот и наш презус ел, ел, — видит, невмоготу, давай служителей кормить; те тоже поели и говорят: «Это, вашество, еда не христианская, то есть, может и христианская, да уж дюже противна: с души воротит; воля ваша, не желаем треску есть!»

Задумался наш презус: пропадет треска даром, ни за грош. Но вдруг его осенило вдохновение — он и позвал нас на ужин. Но тут, господа, я не могу более простым слогом продолжать: предмет больно возвышенный, и потому внимайте!

Это был ужасный час —

Тяжело нам было,

Как начальство грешных нас

Ужином кормило:

Мяса не было куска.

Вот беда какая:

Все треска, одна треска,

Рыбина морская.

И, сокрыв свою тоску,

С видом мы приличным

Ели оную треску

С соусом яичным.

Хоть однако же с тоски,

С горя и печали,

Каждый мы кусок трески

Квасом запивали.

— А не водкой? Водкой, казалось бы, лучше.

— Если бы она была! Да, господа, наше начальство было мудро и наблюдало экономию: несмотря на то, что был какой-то праздник и разрешение вина и елея, оно елея отпустило нам в достаточном количестве, ибо по опыту знало, что без елея есть треску совершенно невозможно, а водки дано было всего полбутылки, да столь же красного бессарабского вина на всю братию.

— А братии много было?

— Человек двадцать. Положим, начальство поступило благоразумно, ибо где же было взять столько благородной влаги, чтобы напоить всю эту ораву до надлежащей степени, притом же оно боялось, что от горячительных напитков в наших головах могут зародиться вольные, несообразные мысли; а все же нам было скверно, и

В заключение из нас

Каждый помолился,

Чтоб трескою в добрый час

Презус подавился.

— Так это и обошлось для вас без всяких последствий? — с участием осведомился доктор.

— Какое! Были последствия, неодинаковые, конечно, но были у всех. Мой покойный сослуживец, француз, умерший спустя два года от несварения желудка, утверждал перед смертью, что это началось у него именно с того вечера и что до сих пор у него в животе сидит треска.

— Господа, ужинать! — провозгласил Верховодский, и мы отправились на балкон.

Ужин отличался изысканностью и обилием и не имел даже отдаленного сходства с полумифической треской. Перешибов и мы отдали полную честь гостеприимству хозяина; настроение духа у нас было самое отрадное, побуждавшее к сердечным излияниям и даже к поцелуям, от которых мы, впрочем, благоразумно воздерживались.

Когда же было подано шампанское и хозяин неожиданно для нас провозгласил здоровье жениха и невесты, Владимира и Антонины, это настроение стало совершенно радужным: пошли поздравления, пожелания, лобызания, даже с пролитем сладких слез со стороны дамского пола, одним словом, творилось все, что подобает в таких торжественных случаях.

— Господин поэт, — вопил профессор, — господин оглашенный поэт, пишите сейчас свадебную оду, эпиталаму в некотором роде!

— Могу, — отозвался Перешибов, — весьма могу, ибо нынче я в инспирации.

Ему немедленно дали карандаш и лист бумаги и через десять минут, когда творение было готово, он прочел его с комментариями:

Звучите, трубы и цевницы,

Греми, турецкий барабан!

— Оно можно и так, в классическом стиле: «кифары, арфы и тимпан», но полагаю, что барабан будет громозвучнее.

Я в честь прекрасной царь-девицы

Пою торжественный пэан.

— Э-э-э, пиит достопочтеннейший, — прервал профессор, — вы ошибаетесь, вы знаете, что пэан...

— Поется в честь Аполлона? Знаю, но так как Аполлона в настоящее время упразднили, то кто мне помешает пэан петь в честь Антонины Борисовны?! Итак продолжаю:

Эпиталаму слишком рано

Нам петь — вы согласитесь все:

Она пока еще Диана,

В роскошной девственной красе,

В расцвете юности. И ныне

Я вам подам совет такой:

Воздвигнем жертвенник богине

Над этой тихою рекой

С мольбой, чтобы во время оно,

Когда придет желанный миг,

Суровый жребий Актеона

Вас беспощадно не постиг.

Известно, что ему судьбою

Даны ветвистые рога.

Звучите ж, трубы, над водою,

И оглашайте берега!

Когда же в ней увижу даму

Всех краше земнородных дам,

Я в честь ее эпиталаму

Еще торжественней создам!

— За что Актеону даны рога? — спросила любознательная Надя.

— За любопытство, милая барышня, за неуместное любопытство. Никогда не следует быть слишком любопытным.

— Эх ты, оглашенный поэт, — заметил, качая головой, Романенко, — и когда ты перестанешь быть оглашенным?..

(Печатается по изданию: «Охотничий вестник». — 1904. — №№ 14, 16, 17, 19.)

Английский сеттер|Сеттер-Команда|Разработчик


SETTER.DOG © 2011-2012. Все Права Защищены.

Рейтинг@Mail.ru