Архангельский В. В.
Свалился на целину душный август.
Тучные колосья собирались клониться долу. А приказа косить хлеб еще не было.
Петя, у которого я остановился в совхозе, совсем извелся от тоски. Он уже не мог сидеть дома и каждый день уезжал в степь, где на краю небольшого, полузасохшего озерка стоял вагончик второй бригады.
Я сочувствовал трактористу. Он обычно садился за руль, когда комбайнеры кончали уборку, и поднимал зябь до самых «белых бабочек» — до первой октябрьской пороши. А в этом году его поставили и на уборку. К его трактору уже была прилажена большая косилка, и он все ездил поглядеть, не надо ли в ней что-либо отладить.
Жадные до работы Петины руки требовали дела. Вот он и придумал строить со своими друзьями по бригаде саманную хатку рядом с вагончиком.
Придумал — и сразу повеселел. Теперь он ездил на стан по делу, возвращался перемазанный глиной и на все лады расписывал, какая хорошая хатка вырастает в степи: пол глинобитный — жары нет, крыша из камыша — никакой дождь не страшен, на нарах свежее сено — спи да дыши ароматом степных трав! А когда завернут осенние холода, будет где погреться у большой, горячей печки.
— Дитя, ну просто дитя! — говорила о своем муже Галка, женщина молодая, мечтательная и в меру строгая. — Вы думаете ему хата нужна? И не верьте! Хитрит Петька: просто надо ему время убить, да к пшенице поближе сидеть, опасается, что без него скосят. Вот вам и целинная жена, — сказала она о себе, — на мешок пшеницы ее променять можно!
В тот день, когда хатка была готова и оставалось лишь сделать вокруг нее канавку для стока воды, за Петей зашел бригадир Грушин — пожилой, угловатый в движениях, черный, как цыган, и давно небритый.
Галка глянула на его физиономию, заросшую густой щетиной, дубленную ветром и солнцем, и всплеснула руками:
— Николай Осипыч! Да на кого же ты похож? Да давай я тебя на керогазе в два счета опалю!
— Ничего, дочка, ничего! — загудел Грушин. — Пшеничка — красавица бессловесная, она меня и таким полюбит!
— Да какой же пример ты подаешь моему мужу? То-то он из-под палки бреется. Вы же люди рабочие, уважать себя должны. А ну-ка, живо!
Галка усадила Грушина возле подоконника, подала зеркало, помазок, бритву, стакан с горячей водой. И, пока Петя наскоро проглатывал тарелку борща, бригадир со вздохом срезал под корень жесткую щетину. А когда побрился, с удовольствием осмотрел лицо, которое вдруг стало моложе, приятнее и даже красивее.
— Чудеса! — сказал он, поворачивая зеркало и так, и этак. — Мужчина — не без приятности. Владелец собственного дома на целине, в квартале Самстрой, и к тому же начальник! Почти жених!
— Услыхала бы твоя старуха, ты не то бы запел, — поддела Галка.
— Ну, завела! И дома и тут — одна волынка! Пошли, Петро!
В тот день я не собирался к Пете во вторую бригаду, но перед вечером подкатил к нашему дому шофер Вася на своем бензовозе.
Обычно он ставил машину за углом, у своей квартиры, и приходил ко мне, высокий, здоровый, неразговорчивый, садился, широко расставив колени и положив на них тяжелые волосатые руки.
Говорил он всего две-три фразы:
— Нынче-то расскажешь чего? Про охоту, конечно... Самое милое дело!
Сидел и слушал, слушал, пока я не выбивался из сил. Правда, иногда выручала меня его жена:
— Васька! — кричала она. — И что за мужик — опять уши развесил! Да гоните вы его прочь, — говорила она мне, ласково брала мужа под руку и уводила, приговаривая: — Пойдем, дров наколешь, да поужинаем. Расселся, дурачок, а дома дочка скучает!
Вася работал каждый день, иной раз от зари до зари, развозя горючее по бригадам. Но и он томился не меньше Петра. Только его страстью была охота, а сезон все еще не открывали.
А вот в ту субботу, когда Галка так быстро навела порядок на заросшем цыганском лице Грушина, Вася не пришел, а приехал; выскочил из кабины, легко прыгнул через кювет и закричал под окном:
— Открыли охоту! Давай! И ловко как вышло: везу бензин Грушину — машину оставим на большаке, сами сбегаем на болото.
Мы уселись в кабину. Тяжелая машина, грозно рявкнув, с места взяла рывком и понесла нас мимо нефтебазы на большак, через глубокую балку, в сторону Поспелихи. Когда же спичечной коробкой стал казаться вдали вагончик Грушина, Вася остановил машину и сказал:
— Тут!
Я глядел на него и восхищался: до чего же сильна охотничья страсть! Как она украшает человека!
Широкий рот в улыбке был раскрыт у Васи до ушей, глаза горели; стал он удивительно живым и точным в движениях, аккуратно достал из-под сиденья старенькую ижевку, одностволку, подбросил ее в руках легко как перышко, с надеждой, взглядом, полным ожидания, осмотрелся вокруг. Он походил на большого ребенка, который знал, что его ждет радость.
Я глядел на него во все глаза и думал: «А ведь красив, черт, ничего не скажешь!»
Болото лежало зеленеющим блином у серебристой кромки ковыля, закрытое с одной стороны редкими кустиками лозы. От нас тянулась к нему широкая, полого спускающаяся поляна, с травой, еще не выбитой скотом. Справа и слева уходили в открытую степь просторы волнующейся от ветерка пожелтевшей пшеницы. А позади болота, где весной была вода, синей каймой расстилались камыши в сторону Локтевки. Воды не было видно нигде, но весь блин болота густо был забит хвощом и аиром, которые не растут на сухом месте.
— План, я думаю, простой, — сказал Вася. — Утки с подъема могут пойти только к реке. Вот ты и беги на тот край. А как махнешь платком, я и полезу напростец. Ни пуха ни пера! — пожелал он и широкой ладонью добродушно стукнул меня по плечу.
— Ну и медведь же ты, братец! — сказал я, еле удерживаясь на ногах от этого дружеского шлепка.
Меня тоже охватил охотничий азарт, и я быстро пробежал левым берегом болота до высоких кочек, заросших длинной сизой осокой. И махнул платком.
Вася полез в болото. Охота началась, но я в ней не участвовал. Первый раз за всю поездку по Алтаю меня заели комары. Я достал пузырек с анисовым маслом, капнул на руку немного густой, пахучей жидкости и провел ладонью по мокрому, разгоряченному бегом лицу. Комары с обидным писком улетели прочь, а я схватился руками за голову и... заплакал!
Из-под Васи вылетали стайки уток, он мазал влёт и чертыхался; чирки и кряковые едва не задевали меня крылом, а я не стрелял. Мучительно горело лицо, словно его высекли крапивой. Из глаз ручьем лились слезы. Я кинулся в болото: грязной, медно-желтой и тухлой водой кое-как обмыл глаза и щеки. И когда стало терпимо — охота уже подходила к концу. Да какая охота! Всегда самая волнующая и самая добычливая! Но все же я успел сделать три дублета и убил четырех.
Вася подобрал уток, накричал на меня, но успокоился, когда узнал, что случилось со мной. Потом он долго рассматривал мое ружье и испытующе глядел на меня:
— Уважаю! — поднял он руку, чтобы ласково шлепнуть меня, но я своевременно отскочил в сторону. — Я думал, ты только охотничьи рассказы плетешь, а сам — не того... — сделал он какой-то неопределенный жест. — Да при такой твоей стрельбе, если б не этот анис проклятый, мы бы полкабины дичью забили!
— А зачем? Ты что — такой жадный?
Вася вытаращил глаза:
— Как зачем?
Потом подумал и крикнул:
— Вот и я говорю — зачем? Ах, дурак я, дурак! И завтра заехать сюда можно. А все горячка: на болото вышел — сейчас, думаю, всех перебью, словно жизнь на этом кончается. Бей, бей! А она-то, жизнь, только начинается: до зимы-то сколь еще пороху пережжешь! Ловко это ты меня уразумил! Ну, поехали!
Мы приехали в бригаду поздно вечером, когда там собирались готовить ужин. Наши утки вызвали бурю восторга: солонина, видимо, приелась, а держать свежее мясо без ледника никак не удавалось.
Повариха схватила дичь, крикнула девчат, уселась щипать перо. Дед Игнат — сторож — пошел по воду. Мы с Васей как бы открывали новый колодец: его вырыли сегодня поутру, и воду в нем еще не брали — она отстаивалась.
Петя потащил меня глядеть новую хатку, где Грушин, выбритый, в новой шелковой рубахе, что-то писал при свете фонаря «летучая мышь».
Вася завозился у патефона, который вынесли хлопцы из вагончика, отыскал шутливую «полечку» и неуклюже закружился с какой-то голосистой курносой хохотушкой. А когда подали лапшу и все венком уселись на теплой земле вокруг клеенки, он развернул свой бензовоз, включил фары, и мы поужинали при ярком свете двух прожекторов.
Никто еще не знал, что наступила последняя тихая летняя ночь в курьинской целинной степи.
Самовар сыпал искрами в небо, усеянное звездами, бросал золотыми блестками в Большую Медведицу, накренившуюся над горизонтом. Высоко над головами пролетали утки; Вася поднимал руку, чтобы утихомирить расшумевшихся хлопцев, и по свистку крыльев определял, летели ли кряквы — тяжело, мягко — или с быстротой ракеты резали воздух чирки.
— Игнат, а ты умеешь стрелять? — спросил Грушин у старика.
— Могу, Николай Осипыч.
— В утку, ну, хотя бы сидячую, попадешь?
— А кто его знает. Надо бы испробовать.
— Техминимум пройдешь на охоте. Завтра скажу директору, чтоб тебе ружье выдали. Тоже мне, сторож — и без ружья! Разохотили нас гости утятиной, будешь кормить бригаду дичью.
— Это уж как прикажете. Только сперва глаз навострить надо. А кормить — почему не кормить! Я и сам ноне крылышко отведал — куда скусно!
— Приказом оформить не могу, ты уж так для ребят старайся!
— Ладно, ладно, — сказал дед Игнат и, не откладывая дела, стал спрашивать у Васи — что к чему и какие заряды класть. И постепенно все включились в этот вечно живой, интересный и волнующий разговор об охоте, о птицах и зверях, о какой-то таинственной жизни ночной степи.
Хохотушка Надя, которая недавно танцевала с Васей, вспомнила, как она поднимала целину прошлой весной:
— Еду ночью, песни горланю, над головой вот такие же звезды, впереди — стена света от фар, и — цветы, цветы! И столько их, словно со всего света сюда снесли! А я, такая жестокая, топчу их гусеницами, выворачиваю плугом. Прямо душа разрывается! Выскочу, нарву букет, распихаю цветы по всей кабине: маки, тюльпаны, адонисы, ирисы, ветреницы! Еду и думаю: собрать бы их — да на поселок, посадить там, — как бы красивее была у нас жизнь!
— Да, цветов много. И никто их до нас не трогал, — мечтательно сказал Петя. — И чтой-то я не додумался — перед домом посадить. Это ты, Надька, идею мне дала!
— А среди цветов, на равнине, будто светлячки загораются, глаза чьи-то. Не верите, да? — спросила Надя. — Потом, глядишь, зайчишка выбежит: скок, скок — и ну метаться! Прыгает, прыгает на свету, в темноту-то не больно бежит. Напрыгается, да и ляжет прямо перед трактором. Крикнешь ему — он уши прижмет, да как даст прыжка, только его и видела! Лисята бегают, совы летают, козочку видела.
— Где? — встрепенулся Вася.
— А вон за бугром, — махнула рукой Надя, — как проедешь сухое болото. Там еще пшеница зеленая, густая — пахали по способу Терентия Мальцева.
— На восьмой делянке, — сказал Грушин. — Я вчера видел: козочка с малышом. Залез на стог, огляделся, она голову из-за куста показала и пошла в кукурузу; там у меня участок опытный. Гляжу, и малыш рыжий у нее. Только ты убить не вздумай — я тебе живо уши нарву, не погляжу, что ты здоров, как медведь, — сказал он Васе. — Пускай живет! Утречком-то выйдешь, встретишь ее, и словно бы она моя. И на душе как-то радостней!
— А я волков осенью видел, — сказал Петя. — Ходом шли мимо нашего стана к Локтевке: штук шесть. Больших-то два, остальные — поменьше. Я им свистнул, так они на махах за речку подались.
— Вот волков и бей, за них премию получишь, а про козу забудь, слышишь, Васька? — пригрозил Грушин.
— Не глухой! Зачем ее трогать: уток да зайцев много.
Оказалось, что не пустыми глазами смотрели трактористы на степь. Они видели в ней то, что должен видеть хозяин, которому жить здесь да здравствовать. Кто-то замечал по весне стаи гусей на пашне, ежа, орла, пучеглазую авдотку горластую и любопытную птицу — ночного кулика. Ближе к полуночи она иногда подходила к полевому костру и приглядывалась, что делают на досуге трактористы. Кто-то встречал маленькую лисичку-корсака, видел необычного алтайского жаворонка с белыми крыльями, сизоворонку, горлинку. А этой весной ходили по ковылю степные великаны — дрофы...
Кто знает, может быть, вот так, в беседе, и пролетела бы незаметно вся недолгая августовская ночь.
Но с большака завернула к нашему стану машина, чиркнув по небосводу двумя широкими кинжалами огня.
Огни фар, завернув полукруг, уставились на нас, заплясали над вагончиком, над новой хаткой трактористов.
Вскоре послышался гул мотора. Заглушая его, над степью неслась песня.
Грушин встал, одернул рубаху:
— Петро! А ведь это, пожалуй, к добру.
— Да и я так думаю!
Машина приблизилась. Из кабины вышел Иван Григорьевич, директор, поправил рукой русую, кудрявую шевелюру, сказал Грушину тихо, спокойно:
— Вот и дождались, Николай Осипыч: разрешаю косить! Студентам дайте отдохнуть часочка два. Эге, да у вас для гостей и хата готова! — увидал он саманный домик. — А с рассветом начинайте!
— Откуда, братцы? — крикнул Петя, устремляясь к грузовику, где уже бросали за борт рюкзаки.
— Рига! — сказала девушка с сильным латвийским акцентом, ловко прыгнула из кузова и протянула руку.
— Ну и дела! Размах-то какой: от моря Балтийского — до целины Алтайской! Эх, как народушко на хлеб навалился! Значит, уберем вовремя, — сказал дед Игнат, взял два ведра и пошел к колодцу.
Кончились тревожные ожидания страды, которые будоражили хлеборобов целинной степи, кончились и тихие ночи на целине!
Через два часа встало солнце, и земля загудела.
Поползли в степь тракторы, комбайны. Застрекотали косилки складывая в длинные валки бронзовые стебли пшеницы. Обгоняя друг друга, понеслись по большаку, по всем полевым дорогам самосвалы и грузовики. Завизжали моторы на току, где женщины, старики и дети провеивали и ворошили горы золотого зерна...