портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

Охотник в армии

Бикмуллин Анвяр Хамзиныч

Воин, службу несущий! Читай устав на сон грядущий...

 

А.В.Суворов

В учебном батальоне войск связи, где пришлось осваивать рябчино-писклявую азбуку Морзе и за шесть неполных месяцев из сырых новобранцев требовалось, по тогдашним нормативам, подготовить радистов третьего класса, я отводил охотничью душу лишь с Серегой Куликовым, призванным из владимирских Меленков. На всю курсантскую учебную роту, в 186 душ, нас было всего двое из рядового состава, кто до армии охотничал. Из офицеров-прапорщиков — ни одного. Гитаристов-песенников было пруд пруди: плюнь — попадешь чуть ли не в будущего «Николая Сличенко», но охотников не было. Поговорить же, пообщаться с родственной душой хотелось.

Раз, на самоподготовке, закончив конспектировать очередной как всегда никому не нужный материал из настольного талмуда «Старшины-сержанта», я нарисовал на листочке из блокнота токующего глухаря, охотника под сосной и тут же схватил от старшего сержанта Колганова наряд за неположенное занятие. Правда, на следующий день за успехи в приеме скоростной морзянки я в числе лучших курсантов взвода получил снятие наложенного взыскания, но и глухарей в учебном радиоклассе уже больше не рисовал.

На службу я призвался и ушел со свободной душой и сердцем — без невестиных обещаний помнить, любить, ждать и писать, без клятв в любви кому-либо и по этой части особо не страдал. На проводах, конечно, были девчонки-соседки, с кем рос и учился, но не больше. Слава Богу, обошлось хоть здесь без лишних соплей и никому не нужных страданий. Зато другие, кто в первые недели чуть не через день получали от невест пылкие письма и расчудеснейшие фотографии, которыми хвастались друг перед другом, со временем начали хандрить и вешать носы. Пачки писем в «кормушке» у тумбы дневального с каждой неделей и днем становились все тоньше и тоньше: Верухи, Настены, Аннушки и Наташи, жгучие брюнетки и пышные блондинки, еще недавно славшие жаркие письма, словно сговорившись, наперебой одна за другой выскакивали замуж. Начали грустить-тосковать и женатики. «Доброжелатели» сообщали им в письмах «по секрету»: «Твоя Лизуха была там-то, с тем-то и вообще она такая-сякая». Двое так и вовсе вынуждены были съездить по семейным делам и оформить развод с разгульными женушками. Но моя душа в этом отношении была чиста и непорочна «аки слеза Богородицы». И, если я и чертил по памяти карту Советского Союза, то только затем, что тешился, рисуя на месте Москвы красную пятиугольную звезду, а на месте Кузнецка — червонное сердце и раскрытую книгу с ружьем рядышком. Раз и в письме родителям нарисовал это же, и тетка лучше всех поняла, что мое охотничье сердце по-прежнему в Кузнецке. В каждом письме домой я непременно наказывал беречь мои книги, ружья, складывать приходящие журналы «Охота и охотничье хозяйство» в отдельную картонную коробку. Саня-друг, пришедший со службы через две недели после моих проводов, приходил время от времени к нашим, как и я когда-то к его матери, доставал теперь мои осиротелые ружья, чистил, смазывал их нейтралкой и снова убирал в старый диван, писал мне письма с описанием своих охотничьих походов и сильно жалел о нашей разлуке. Так вышло, что он служил ноябре 1971—73, а я ноябре 73—75 годов. Четыре года мы писали друг другу письма, поддерживая морально, и были верны мальчишеской клятве в дружбе.

В году двенадцать месяцев. В двух годах — двадцать четыре. Будто двадцать четыре патрона в охотничьем поясе-патронташе. Самым-самым несказанным удовольствием было, «выстрелив» очередной «патрон»­месяц, зачеркнуть его в потайном листочке календаря, спрятанном под обложку военного билета. Сержанты время от времени устраивали «шмон», находили, отымали и жгли эти исколотые иголкой «дембельские» календари, но мы снова и снова воскрешали их, будто птицу Феникс из пепла. Мои же «патроны» не вызывали подозрений.

Срок учебки уложился в шести «патронах-месяцах», означив одно полное слово: «начало». За каждой буквой один месяц; 30 дней моей курсантской службы и армейской жизни. Маешься ли у тумбочки дневального, мокнешь ли на мойке-«балтике» в кухонном наряде, мерзнешь ли на посту в громадном тулупе, а у сердца военный билет с подкожным календарем и мысль: «Приду в роту и перед отбоем проколю иглой прожитый день». В чутких, будто русак на лежке, солдатских снах видел себя дома с книгами и журналами, на охоте с ружьем и добычей, в избе деда Максима на ночевке.

Очень любил ходить в караул, ощущать на правом плече тяжесть Калашникова с откидным прикладом, на поясе вес подсумка с магазинами и штык-ножом в ножнах. Собирался в наряд как на охоту. Выведут смену из караульного помещения, пристегнем на козлах магазины к автоматам и хрусть-хрусть громадными подшитыми валенками за разводящими. Как вкусно хрустело под отвыкшей к валенку ногой и как горели-искрились снега на полуденном солнце, как синело высокое московское небо над головой, и как нежно зеленели присыпанные снегом голубые ели вдоль дорожки! Сменишь продрогшего часового, нырнешь из рукава в рукав, в его тулупище и останешься на два часа один, играешь сам с собой мысленно, вроде я на охоте, поджидаю на лазу зайца с лисой, а если ночь, то кажется, будто на засидке и вот-вот мелькнет звериная тень в свете луны. Охотничья сноровка сказывалась и в карауле, я ни разу не опростоволосился, не прозевал проверяющих.

После учебки солдатская судьба раскидала нас кого куда. Одни попали в страны ЖСК (жарко-сухой климат, Сирия), другие в ЖВК (жарко-влажный климат, Куба), третьи в Германию, иные в Венгрию, Чехословакию, кто в Монголию, кто на мыс Дежнева. Я рвался в Тальцы неподалеку от Улан-Удэ, мечтая хоть проездом посмотреть священный Байкал, воспетый в песнях, но «что Бог ни делает — все к лучшему». Меня оставили служить тут же на полевом узле связи при этой же почти части, только номера разные были, а территория одна.

Едва нас раскидали после учебки по батальонам (центрам) и ротам (отделениям) — такая была структура — новый слух: едем на учения в Читу. И правда, солдатское «радио» не соврало, в начале июня 74-го, погрузившись в эшелоны на Пресне, мы двинулись навстречу солнцу, пересекая часовые пояса, почти через всю страну в Сибирь-землицу, куда я рвался с детства. Ехали воинским эшелоном двенадцать суток и я воочию ощутил грандиозную бескрайность Евразии. На поезде и то устали до Читы «пилить», а каково было русским казакам-землепроходцам пешком, на нартах, на стругах и плотах, воюя и подводя под государеву руку туземные племена, осваивать эти гигантские просторы.

Проехали Новосибирск, Мариинск, Боготол, а лес как лес, почти как наши Елхи под Кузнецком, и гор никаких после Урала, так себе, всхолмления. Наши «Карпаты» в Кузнецке или долгушинские кручи вдоль Труева еще и выше будут. Да и что на ходу поезда ощутишь, обоймешь и сравнишь толком. До Красноярска и вокруг него никакого таежного «угара» не было и в помине. Глаз, правда, различал среди пологих сопок далекие игрушечные скалы «столбов», но было слишком далеко и непонятно, глаз ли все это пытался различить или прочитанное о «столбах» мерещилось помимо воли, не знаю.

Лишь в Иланской и Нижнеудинске отроги Саян начали подступать к железнодорожной двухпутке, по которой громыхал наш железный эшелон, и я, глядя в окно на бегущие мимо лиственницы, сосны, ели, вспоминал и «По заповедным дебрям» и «Аскыра». В «Зиме» сменили очередной суточный наряд: караул, кухню и дозор, ехавший рядом с машинистом и помощником. Вникай — эшелон воинский. Часовые на платформах: в начале состава, в середине, в хвосте, — с полными подсумками и пристегнутыми магазинами. В случае чего: тры-ты-ты, и вместо человека — дуршлаг. Лучше не суйся близко.

Я попал в наряд на кухню в вагон-теплушку. После ужина, перемыв походные котлы, залив их водой и наготовив дров, кухонный наряд с разрешения повара ушел спать, а меня, как самого молодого салажонка, оставили бодрствовать с приказом: к четырем утра котлы должны кипеть! Так мы ночью и через Иркутск протащились, и дальше к Байкалу спускаться начали уже «одвуконь». Один электровоз в голове, другой сзади состав притормаживает, а то под уклон вагоны могут налезть друг на друга, сделав гармошку. Сопки лезли из земли одна выше другой, будто выводки чирьев, да все лесом черным топорщились, а мне не до таежных красот рассветных, даже про «Аскыра» своего любимого забыл. Хоть плачь! Котлы не горят! Лесины, мать их в душу, нам еще в Кургане загрузили сырые с делянки, смолой исходят, и вся сухая растопка давно кончилась. Смех и грех, вспомнилось пьяное дядь-Матвеевское: «Огни мои в топках совсем не горят. В котлах уже нет больше пара», о горестной судьбе умирающего флотского кочегара. А повар Дубовской через полчаса проснется, крупу с тушенкой запускать в кипяток, воинство кормить. Да за это он меня самого в топку сунет.

Эшелон шел под уклон тихо, крадучись, виляя и извиваясь по-змеиному между скал и сопок. Вижу, под насыпью ящик деревянный из-под вина лежит, я, недолго думая, — прыг из теплушки, будто кошка на четыре конечности, шасть под откос, хвать ящик и назад по-суворовски, но вверх по гравию скорость не та, да и эшелон вроде как побыстрей покатился. Я за теплушкой! Так я даже на стометровках не выкладывался, в жар бросило как в бане: где очки, где сопли из носа, но ящик не бросаю и нагоняю теплушку. Часовые руками машут: не пойму — то ли подбадривают, то ли стрелять начнут. Ящик я не бросил. Закинул в теплушку, схватился в броске за доску, что расшивала раздвинутые двери-ворота «телятника», и вскочил на ходу в теплушку как раз перед мосточком железным. А внизу речонка, камни, и вода кипит белой пеной. Никто даже не проснулся, а котлы мои и вовсе дымом задыхаются, умирают. Расщепил топором прокаленный солнцем и ветрами сосновый ящик и раскочегарил котлы как раз ко времени. Дубовской, уж на что крут, строг и скор на расправу был как «дед-ветеран», и то похвалил, наградив отдельно ко всему харчу целой банкой тушенки: «Молоток! Теперь можешь до обеда спать. Никто не будет тебя кантовать без моего разрешения».

Но я не лег спать, хоть и голова слегка кружилась от бессонной ночи, а стоял в дверях, опершись на доску пятидесятку, и знаменитое сибирское море вливалось в мою душу отцовским «славный корабль — омулевая бочка» и «бродяга к Байкалу подходит», туманил мысли синевой высоких гор, ежеминутными поворотами, тоннелями в подножии Хамар-Дабана, тучами, порой набегавшими на белоснежные вершины гольцов и закрывавшими их от глаз. «Вот и побегай тут за «Аскыром», — думалось мне под мерный стук колесной стали по рельсам. Иногда эшелон шел впритык к урезу берега в уступе, пробитом в скальных породах человеком, и я, вспомнив примету о бросании монет в море-озеро, за неимением мелочи, кинул запасной черпак-половник в дар старику Байкалу.

За Мысовой, про которую местные жители говорят: «Есть Одесса — мама, Москва — мать и Мысовая... твою мать», железная дорога стала уходить долиной Селенги вправо, оставляя безбрежную Байкальскую синь слева. Мне не нужно было спрашивать названия реки: как в Новосибирске Обь, в Красноярске Енисей, в Иркутске Ангару, так же я угадал бурятскую красавицу Селенгу, берущую исток в Монголии. Как? Да очень просто. Карта СССР и сопредельных стран сидела в моем мозгу не хуже, чем у самого-самого ярого генштабиста из академии. Других крупных рек, впадавших в Байкал, на этом участке нет и не было, хотя ручьи и речки пенились студеной водой на каждом километре. К вечеру, в Улан-Удэ, сменили суточный наряд, и я снова очутился в своем вагоне на обжитой полке, глазел из окна на жарких, туго налитых здоровьем и красотой буряток, дивясь изобилию этнических парадоксов и фантазии природы в деле смешения рас, пока набравший ход эшелон снова не уполз в вечереющие сопки, оставив и знойных буряток, и метисок-полукровок, и наших ядреных грудастых сибирячек, затянутых от липкого мелкого дождя в плащевую болонью с капюшонами, вместе с заревом огней, в густеющей темноте.

С утра снова сопки, сопки, сопки — Яблоновый хребет. Непонятно, как русские инженеры-проектировщики умудрились рассчитать трассу долиной реки Хилок в девятисотом году... Одно слово: складчатая горная страна — от Байкала до самой Кореи и Маньчжурии.

В Чите, по расписанному в высших эшелонах военному плану, на ночь мы «стали шатрами» километрах в семи от микрорайона «Северный», в лиственнично-сосновых хвойных лесах и, разворачивая антенные поля, маскируя аппаратные, устраивая лагерь, я все никак не мог поверить привалившему счастью: неужели мои ноги ступают по забайкальской земле, неужели я в настоящей лиственной, хоть и пригородной, но тайге? Когда кончилась неизбежная вечерняя поверка, и прапорщик Соломатин разрешил отбой, я, лежа на топчане в комарином звоне брезентовой палатки, снова и снова не мог поверить правдоподобности происходящего со мной.

Из Тальцов, куда я рвался после учебки, к нам была прикомандирована аппаратная с радийным экипажем, и я, поговорив с Коляней Квасковым из нашего бывшего курсантского взвода, попавшего туда по распределению, с невольным содроганием вспомнил свои былые глупые мечты о них: «Стариковство-ветеранство жуткое, — боязливо шептал бойкий и слегка приблатненный в учебной роте Квасок. — Баня — лед от пола до потолка. Старшина галочку ставит, кто зашел и вышел, вот и вся помывка. Белья, что в учебке выдали перед отъездом, если не украдут, — на полтора года должно хватить. Про жратву-шамовку лучше не спрашивай, видишь какой доходной стал».

Раз, попав после ночного дежурства на связи в наряд по роте дневалить, я «отключился», стоя под грибком. Как лошадь в стойле. По уставу положено отдыхать после «ночного», но кому же «пахать» как не молодняку? «По уставу жить — за...ся служить», переделали серошинельные «Златоусты» суворовскую «Служи по уставу — завоюешь честь и славу» еще задолго до нас. Майор Соколов — дежурный по лагерю (он же ротный командир и человек с большой буквы) подошел ближе обычного, пока я «включился». Виктор Михайлович (Жив ли ты? У тебя уже тогда сердечко сильно барахлило. Дай Бог, чтоб ты живой был!) не стал, да и не любил «выносить сор из избы», а дал указание младшему сержанту Шаравину наказать меня по всей строгости. Я понимал, что виноват: с царских времен край каторжный, вокруг по тайгам беглые шастают, тюрем полно, а тут дневальный продрых. И самого прирежут, и остальных, как пить дать, сонных порешат, будто хан Кучум усталых ермаковых казаков на ночлеге. Эх, Сережа, Сережа! Шаравин, Шаравин! Знал бы ты, какое это было для меня удовольствие — рыть два на два и два в глубину в красноватом читинском песочке, аккурат с пнем засохшей лиственницы в середине, как ты и очертил мне в объеме работ! Большая саперная лопата начисто полиняла, потеряв заводское воронение и стала гореть точно хромированные каналы стволов моих ружей, оставленных дома за шесть тысяч верст. Я представил себя на соболиной ловле, будто от меня ушел в нору под корнями сам «Аскыр», и мне его нужно добыть живым для зверосовхоза, наслаждаясь уже тем, что не вижу рож наших «дедов», не слышу обрыдших разговоров про дембель, парадку, когда они упьются в стельку, очутившись на гражданке; бравых строевых песен ротной колонны.

Когда за мной пришел командир отделения Шаравин, «погреб» был готов, пилотка и х/б хоть выжми, фляжка с водой пуста.

От слепней днем, от комарья ночью спасения не было никому: ни солдатству, ни офицерству. Никаких мазей и репеллентов почему-то «таежному» воинству не выдали, мы распухли от укусов и все даже самые-самые породистые славянские лица стали смахивать на узкоглазых азиатов монголоидной расы. Что уж говорить про остальную массу, про которую сами же офицеры говаривали: «В каждом русском обязательно есть три капли татарской крови». Мы ходили повзводно с сержантами или офицерами на запруженный ручей стираться, купались в студеной ключевой воде и я вновь видел себя не солдатом, а охотником-пантовщиком, переходящим с кладью через бурный таежный поток, или хищником-старателем, моющим золото в горах. Раз и отошел, было, чуточку в сторону, вроде как по нужде, и постоял под листвяжиной. Вот, вроде, воля. Нет надо мной ни дедов-ветеранов, ни старшины Соломатина, ни лейтенанта Мельничука, ни старлея Васильева, ни замполита Школьного, ни майора Бабешко, ни майора Бутырина. Никого. Иди куда хочешь. На юг, до монгольской границы — сопки, горы, хребты, тайга, степи, бурные речки и редкие села; хорошо, если на какое зимовье или заимку набредешь. На север стройка века БАМ, а дальше — до Ледовитого океана — сплошь тайга, запретные зоны, заключенные, колючка, вышки, солдаты и редкие якутские селения-наслеги. Не нужно иметь семь пядей во лбу, чтобы не понять истину — все население Сибири, почти до 90%, тяготеет к транссибирской железной дороге. Словом, будто в «Джентльменах удачи»: «Иди, Вася! Иди! Год у тебя был. Пять — за детсад. Три за побег. Иди!». Не пошел. Что толку. Служить-то надо. Бикмуллины все в свое время в солдатах побывали, хоть в мирное время, хоть в военное. Не хватало еще позора на отцову голову, когда по мне розыск объявят. Таких понятий: «Не хочу, не буду» — попросту не было в моих мыслях, а было: «Надо, Федя! Надо!». Терпи, коли иглой дни в подпольном календаре, «выстреливай» очередной «патрон-месяц» из засекреченного «бурского пояса патронташа», верь, что когда-то, рано или поздно, будешь посвободней себя в Сибири чувствовать и сам «ветераном войск связи» станешь. С этими мыслями по первому крику Шаравина вернулся я к своим и в строй встал. Чего-чего, а уж показные выездные сессии военных судов-трибуналов, что демонстрировали нам в учебке, помнились очень ярко. Все терпели. И «деды» когда-то были салагами. Тоже терпели.

На обратом пути, где-то за Могзоном, на запад от Читы, меня прихватил почечный приступ (первый раз в моей жизни). Военный «коновал», прапорщик Литвинов, вышедший в фельдшера-сверхсрочники благодаря ветеринарным корочкам, «определил» аппендицит и меня экстренно сняли с эшелона, оставив на станции Хилок Забайкальской железной дороги в гражданской больнице. Остался я в Сибири один как перст, такой вольный-превольный, что дальше некуда: с никчемно-пустым вещмешком, в котором с мылом-полотенцем и свернутой солдатской плащ-палаткой лежало главнейшее мое сокровище — «Охотничьи просторы» за номером шестнадцать; без копейки денег, с военным билетом у сердца и выданным наспех, без всякого заполнения, требованием на проезд и с «портянкой» продаттестата.

Больных в хилокской хворобнице у подножия крутой сопки было от силы душ пятьдесят обоего полу, все больше мужского: одному по пьяному делу челюсть свернули, другому руку трелевщик тросом порвал, третьего медведь в тайге заломал, а бурята Номоконова топором по черепушке пьяный собутыльник на делянке шарахнул. Вся больница потешалась над выздоравливавшим Банзаром Доржиевичем:

— Как же ты на ногах устоял, Номоконов? — с невинным видом заводил дядя Гриша Кутович, уже успевший наладить со мной контакт в приемном покое и сообщивший мне о своих таежных охотах и очень экономном ружье ТОЗ-34 28-го калибра.

— Привычка, однако, — лыбился до ушей добродушный Номоконов, совсем утопая носом между круглых щек.

Хирург, он же врач, он же заведующий больницей, оказался тертым медиком, хоть и явился вполпьяна из дома:

— Тут болит? Сюда отдает? Согни-разогни ноги! Так, ясно, паря. До утра пузырь со льдом на бок, а там поглядим: потрошить тебя или нет.

Утро настало и бок притих как от испуга, только в поясницу тупой болью отдает. Анализы насчет аппендикса, слава Богу, ничего не подтвердили, а вот насчет почки врач сразу все понял и прописал цистенал на сахаре принимать и уколы назначил.

Несколько дней я наслаждался покоем, тишиной больницы, чистым постельным бельем, едой и романом Сергея Сартакова «Философский камень» о Сибири и сибиряках колчаковских времен, уделенным мне дядей Гришей.

— Откуда солдатик родом? — интересовались больные женского пола, принося мне домашнюю снедь (солдата на Руси всегда жалели и привечали, особенно те, у кого сыны в армии служили).

— Из Кузнецка.

— А, знаем, знаем. Это где-то в Кузбассе.

— Да нет, под Пензой, — втолковывал я.

— Пенза, однако, где-то на Урале, — вновь путали они ее с Пермью.

— Нет. Мордовия.

Приносили атлас железных дорог Советского Союза, находили и дорогой моему сердцу крошечный кругляшок-точку на карте, и темно-синюю, будто подкожная вена, жилку Волги чуть восточней.

— Однако, паря, далеко ты забрел от дома. Мать-то с отцом есть небось? Скучаешь? Поди и не знают, где ты сейчас, — жалобились, горюнились они наперебой.

— Да что вы привязались к парню? Чай он солдат, однако. Куда пошлют, туда и едет. Казенный человек. Под присягой, — досадовал дядя Гриша, чьи таежные рассказы я слушал во все глаза и уши, неумело пытаясь грызть каленые кедровые орешки.

В день выписки, одетый по форме, я простился с дядей Гришей из села Хорчетой, взял его адрес, поблагодарил всех, пожал руки провожающим, откозырял, сделал налево кругом и двинул вниз под горку к вокзалу, сглатывая невольный ком в горле от мысли, что вряд ли когда кого из них увижу.

Билет в кассе мне выдали по воинской бумажке-требованию, а вот с продаттестатом вышла ерунда. Гарнизона в Хилке нет, воинской части нет, коменданта нет, и где отовариваться харчами, никто не знал: «Вали в тайгу. Может, медведь отоварит», — не очень-то умно сострил дежурный по вокзалу, тыча пальцем в сторону сопок.

— А сколько до Москвы ехать?

— Экспресс «Россия», Владивосток-Москва, четверо суток идет. Ну, а этот потише, харьковский, на шестой день в столице будет.

И ехал я эти шесть суток лишь на одной воде, что пил из умывальника. За все нужно платить, а за волю и подавно. Лучше бы я в эшелоне пилил. Свои — они везде свои. Считай, семья. И накажут, и накормят, и заставят, и развеселят, и спать уложат, и поднимут. Мне уж и Байкал не Байкал, и Енисей не Енисей. Жрать! До тошноты! Просить стеснялся. На четвертые сутки в голове прояснело, легкий звон пошел. Желудок привыкать начал маленько, выжал последнее, что в нем еще оставалось непереваренного, и застыл в ожидании («Привыкала собака к палке, да сдохла»). Мысли в голову полезли одна светлей другой, только бы записывать в это время. На сытый, отягченный едой разум такое в голову не взбредет. Словом, лечебное голодание. Кому надо лишний вес скинуть, то вот тебе рецепт, бесплатный: садись в поезд без денег и поезжай. Терпел. Старался не смотреть на жующий вагонный люд. Один лишь мужичок, подсевший в Решотах после срока, поймал блеск моих голодных глаз, налил стакан водки, поделился хлебом и кусочком сала. Из-за закуски я и выпил. С голодухи и отвычки по голове будто кувалдой шарахнули. Спасибо, Леха Седой (познакомились за выпивкой-то) не польстился на мой военный билет, а больше у меня и красть было нечего, кроме солдатской пряжки. Видно, и там, у «кума», не все оскотиниваются.

А полосатые километровые столбики мелькают, все ближе к Москве-матушке остаток пути означают. От своих эшелонных я лишь на день отстал. Почти догнал. Взводный и ротный аж ошалели:

— Как?! И продаттестат не израсходовал? Ну, даешь! Марш в строевой отдел штаба, вставай на довольствие.

Да, хорошо было, грызя для смаку ржаные сухари, в книжках читать про беглых каторжников. А ведь они неделями брели пешком, без маковой росинки во рту, ловила их горная стража и метили пули стрелков. Тоже мне, есть чему удивляться: ехал по билету в поезде, с «ксивой», никто тебя не ловил. Да каторжник согласился бы две недели не есть ради такого фарта-комфорта.

Пока учения, строевые смотры, полковые наряды, караулы, ночные выезды на ТСП в Черную грязь и в Долгопрудный, дневальства — «выстреливался» и мой «патронташ» из потайного солдатско-охотничьего календаря, и к ноябрю месяцу 74-го мой «бурский пояс» опустел наполовину, означив целое предложение — «начало службы» — двенадцать патронов, двенадцать месяцев, двенадцать букв. Год. Очень короткое предложение, но как много за ним стояло: солдатский университет...

Первый год солдатчины. Ждали очередного пополнения, а я все еще не мог забыть, как шлифовал старые истертые приклады охотничьих дробовиков, приносимых заказчиками, как заново протравливал морилкой помолодевшую древесину, с каким наслаждением вдыхал пьянящие запахи лаков, облагораживая и освежая ружейные ложи в отцовой столярке. А как изумительно пахло в ружпарке во время чистки автоматов щелочью и нейтралкой! Будто дома. Но сейчас не любимые ружья были в руках и протирались ветошью, а казенный автомат Калашникова с откидным прикладом за номером МБ 8247.

Даже солдатские авралы по скоблению полов отвлекали меня от серости казарменного бытия, будили в сознании одному лишь мне ведомые ассоциации. Казалось, что обдиралась-освежалась ложа неведомо-гигантского ружья. В моем мышлении это «солдатское ружье» превосходило калибром и знаменитую «царь-пушку» Андрея Чохова, и немецкую пушку «Дору» с мортирой «Карл», и даже «пушки острова Наваррон» из одноименного приключенческого зарубежного романа.

— Рядовой Бикмуллин! Па-чи-му-у не работаете? — издевательски тянул ненавистный басок прапорщика Соломатина, за жесткие торчащие усы метко прозванного солдатами моржом.

Дважды в год, к великим красным датам, полы в казарме поливали, отмачивали водой, скребли штыковыми лопатами, топорами, кусками битого стекла, углубляя лунки выработки, изнашивая и без того израненное дерево. И все равно, сколько ни скоблили полы, сколько ни мастичили, — почернели гуталиновые дорожки от сапог, начиная от «царских врат» входной двери, разбегались по казарме до самых дальних междурядий двухъярусных коек. Словно барсучьи тропы от Курган-норы, что показал в лесу у Журчалки на стыке 107-го и 90-го кварталов мой друг-охотник дед Максим.

Всего-то на миг приостановился, заглядевшись на диковинный сучок сосновой половицы, смахивающий рисунком текстуры на голову гончей, как тут же был взят «с поличным» всевидящим старшиной. Старослужащие, «ветераны» четвертого отделения так и поминали его «открытым текстом» в едкой и злой, как махорка, «солдатской молитве»: «Упаси-и нас, Гос-по-ди-и, — на манер дьякона Ферапонта из шишковской «Угрюм-реки» начинал басить рядовой Бурмистров, — от подъема ранне-го-о и отбоя позднего-о-о! От каши перловки-и и строевой подготов-ки-и... От химтренажа-а-а и старшины-ы мор-жа-а», — хором подхватывало очередное поколение «ветеранства» так, что содрогались оконные стекла, прибегал дежурный по части, а снизу, из третьего братского отделения, начинали бешено стучать в межэтажное перекрытие: полегче, дескать.

— Три недели неувольнения! — лепит первое, попавшее на разум наказание старшина.

— Есть три недели неувольнения, товарищ прапорщик! — как можно жизнерадостней гаркнул я, сознавая с горечью в душе, что в ближайшее время мне не попасть в район Тимирязевки, не быть в охотничьей комиссионке на «Соломенной сторожке» и не любоваться выставленными на продажу редкостными ружьями.

— Продолжайте работу!

— Есть! — и вновь железо острозаточенной большой саперной лопаты скребет безжалостным хирургом израненные волокна мокрых половиц, выпустивших из своих пор мастичную сукровицу, а охотничье сердце, так и не смирившееся за год солдатчины с «неволей», рвется на холодный простор родных полей и лесов.

«Эх, дуралей, дуралей! — стонала-плакала про себя душа. — Сколько же тебе попадало за твою охотничью лирику? Ну, сучок. Ну, гончак! Ну и что? Сиди вот теперь три субботы безвылазно. Хорошо еще, если в наряд не затрут, может, урвешь с часок, почитаешь что-нибудь стоящее; если Гамза-каптер будет в хорошем настроении, глядишь, и “Охотничьи просторы” свои сможешь взять из вещмешка».

После «очищения» полов, на что уходило обычно два-три вечера «свободного» личного солдатского времени, оставив от каждого взвода по два «пахаря», отделение спроваживали в клуб на положенный солдату фильм, либо просто находили очередное «дело» в автопарке. «Пахари» тащили в казарму сваренную на костре красно-бурую мастику в четырехведерных флягах и густо мазали половицы горячим составом. Шла, казалось мне, муравьиная работа людей над покрытием ложи исполински-чудовищного ружья. Мастика, смазав израненные половицы целебным бальзамом, высыхала за ночь, и внеочередные «пахари», отрабатывая схваченные наряды, натирали суконными «Машками» (ящик с четырьмя кирпичами и череном как у швабры, подбитый снизу шинельным сукном. Цены нет тому остряку, который впервые назвал эти тяжеленные ящики ласковым именем — Машенька) маслянисто­ жирные пласты досок пола. Двигая этакую «Машку» вдоль половиц и отирая временами пот со лба, я вновь и вновь уходил в свое дорогое...

Пират, отец Дамки «мало-мало околел» — сдох на гону от старости. Дед Максим, найдя его уже остывшим, перекурил, унимая астму, достал из кошеля топор и, спугнув у старой осины смирно-ленивого рыжего вальдшнепа, вырыл неглубокую могилу во влажной супеси, тревожа покой земляных червей и кидая порой скупые слова русской выжловке Дамке, по чьему вою он и вышел на этот просек. Упившиеся кровью старого Пирата клещи отваливались от него виноградинами, высыпав во множестве на загривке, спеша покинуть своего хозяина-кормильца до того, как его засыплют землей...

Все это рассказал мне старый охотник через несколько дней, когда я пришел к нему на ночлег и встретил у калитки одинокую Дамку.

На следующий день я ушел с гончей по утрянке на охоту, и лишь промерзший месяц, провожая нас, мелко-мелко дрожал тонким серебром своего рога в светлеющем небе, и зарница вставала из-за дальних грив лесов, окрашивая в розовато-стеклянный цвет рассветную тишь. Охотничий сяфяр (путь) лежал на знаменитые «Семь оврагов», славные тем, что даже коренные лесники и местные жители умудрялись плутать в них, — водит, понимаешь, — но я, дотошно расспросив и записав в блокнот направление кварталов, вырубок, дорог, Белой речки, текущей в Каслей-Кададу, и другие основные ориентиры, заметив по компасу азимут, смело вторгся и утонул в незнакомых дотоле лесах, надеясь на извечное русское «авось» и «смелому Бог помогает».

Дамка, немного погодя, подняла беляка, и тот долго кружил по вырубкам, полянам, буграм, пока не мелькнул в травяной некоси зарастающей сечи. Дедовой сноровки в стрельбе бегущего зайца я еще не имел, правда, умудрялся при деде Максиме сшибать вспугнутых гончими вальдшнепов и заслужил его похвалу за проворство. Но на сей раз мой дуплетный промах лишь подстегнул косого, а Дамка, срываясь голосом с низких на высокие тона, вымчала по заячьему следу и залилась еще нетерпеливей, будто обижаясь и негодуя, сетуя по-своему, что не старый лесник стоит нынче на лазу, и придется гонять стреляного беляка еще не один круг.

Белоштанный заяц был взят ближе к полудню. Гон уже кружился чуть не в одном квартале, а может и меньше. До того уходился беляк, что, когда выкатил из осинника от напирающей выжловки, стало понятно: на этом или следующем кругу Дамка загонит и словит ушастого. Целя набегающего беляка под передние лапки, выстрелил тройкой из правого ствола, и заяц откинулся на бок, забил задними лапами в беспамятном беге, заелозил по кругу, втираясь в примороженный палый лист окровенелым и уже незрячим глазом. Зная по прежним охотам, что с Дамкой нужно быть построже, я кинулся к добыче, даже не сменив стреляный патрон, но все равно Дамка вцепилась первой, тряхнула обмякшим зверьком раньше охотника и тут же выпустила из жаркой пасти, лишь лизнув правый, разбитый дробью заячий глаз. Отпазанчив косого, как всегда делал дед Максим, и кинув угощение выжловке, накоротке пообедал. С потяжелевшим рюкзаком двинулся дальше в глубь семиовражья, благо день был солнечный и не было нужды часто доставать компас. Так и пробирался, держа на правой щеке скупое тепло октябрьского солнышка.

К вечеру уж, когда сердце нет-нет да и бралось холодком неведомой жути, в сосняке коряжнике на склоне песчаного бугра услышал редкий, с поскуливанием голос гончей.

Заложив в казеннике тулки заводские патроны с «однеркой», начал продвигаться по хламному сосняку к собаке, гадая про себя: «Куница либо глухарь. Одно из двух».

О том, что к работающей «поверху» собаке нужно заходить «с головы», знал из книг-журналов и из бесчисленных рассказов Максима Герасимовича. Дамка изредка отдавала голос, задрав чутье к вершине невысокой шишкастой по всей стволине сосны. «Лешева трость» — зовут в народе такую лесину. Держа ружье у плеча, высматривая цель, я мало глядел под ноги, и хрустнувший сучок сорвал, было, подеревленного петуха, успевшего залопотать крыльями; каким-то чудом увесистая единица настигла глухаря сквозь ветви и хвою, и тот пал грузно, за малым угодив чуть не в гончую, забился смертно на мху.

Отрезвление от охотничьей удачи пришло вместе с сознанием мысли о ночлеге. В темноте, по звездам, из незнакомых оврагов и бугров, даже зная компасный азимут-градус, не видя основных ориентиров, нечего было и думать выйти на одинокий дедов кордон, затерянный в лесах. Пользуясь остатком вечерней зари, гаснущей банным свечным огарышем, собирал я хрусткий сушняк к поваленной временем и ветром лесине, надрал бересты для разжиги. Чиркнул спичкой, вспыхнула растопка, затрещала, закоптила деготно береста, взялись огнем мелкие веточки, разгоняя пламя и охватывая жаркими языками толстые сучья.

Ужиная деревенским пирогом с картошкой, что сунула поутру Демьяновна, кинул кусок облизывавшейся Дамке, хотя впору было проглотить нежевавши самому, и умостившись на лапнике поближе к взявшейся жаром лесине, стал подремывать, прижавшись к теплому собачьему боку и подсунув мешок с зайцем под голову.

На другой же день, под вечер, дав-таки порядочного круголя, не послушав компасной стрелки, вышел, уже на пределе сил, голодный, к желанному кордону. Радостно глотал горячее варево, взахлеб рассказывая старому леснику о своем охотничьем походе на семь оврагов, выскакивал в холодные сени глянуть еще раз на зайца и мошника, висевших рядом с рамками для ульев.

— Нечистый ты дух! Не я — твоя мать, — ворчала сухонькая, выражением глаз похожая на гладкошерстную таксу, Демьяновна. — Заперла бы ружье и не пустила бы тебя ни за что в таку страхоту. Вон у Кондырева всех овец, говорят, волки порезали. Я ночь не спала на печи. Как это мальчишке можно в лесу ночевать? Мыслимо ли дело? Ну, что ты смолоду дичаешь как леший? Все парни как парни — в клубе, на танцах, в кино, с девками матанятся, только ты один, как дезертир по лесам шляешься. Сожрут когда-нибудь волки. Наплевать и на ружье, пес с ним. Вон каки крали на выходные в деревню съезжаются из города, бабам и то завидно глядеть. Эх, непутева-ай! Пра непутевай. Будь я парнем, ни одной бы не пропустила, всех бы перещупала, перемяла, пра слово, прости Господи душу грешную! Так гляди и не женишься, останешься бобылем.

— Сдурела что ли, стара беда? — кряхтел у самовара дед Максим в полумраке задней избы, прибавляя фитиль в керосиновой лампе. — Он еще в армию не ходил. Какой еще хомут ему окромя ружья? «Наши жены — ружья заряжены». Оно не подгадит, не то что ваша вертихвостья порода, тискатись с одним, смотрите на другого, думаете про третьего. Не слушай никого, — ободрил он меня, — твои невесты еще в куклы играют, успеешь.

После уж, когда все было переговорено и обсказано не по разу, и хозяева пустили первый храп, достал я из мешка блокнот и стал записывать все что было, не скрывая даже ночных страхов. Мерцала керосиновая лампа, и, гусенея кожей от одного лишь взгляда на темное окно, с радостью слушал я уютно-домашний скрип сверчка, вдыхал запах овчин, лука, семечек, думал, что Дамка ночует на своем любимом высоком крыльце, охраняя дедов кордон, что завтра я пойду через леса и поля к родному Кузнецку и к вечеру буду под родительским кровом; что таких звездно-холодных ночей впереди еще много-много, как и удачных выстрелов на будущих счастливых охотах...

Армия дала мне понять без всяких скидок и скосток: с охотничьей лирикой она мириться не намерена ни в коем разе. Мало ли, что у В.Германа, Г.Линькова или генерала Доватора писалось черным по белому: «Охотник — готовый воин, потенциальный разведчик; закален, бесстрашен, меткий стрелок». Казарма, в основном, требовала от «молодняка» беспросветной «пахоты», по делу и без него. Никаких охотничьих команд по типу команд старой царской армии или первичных охотколлективов, в которых кроме офицеров, состояли и солдаты с сержантами срочной службы, как в былом журнале «Боец-охотник», в нашей части, где любил каждую субботу банничать тогдашний маршал войск связи Белов, в мое время не было и в помине. Было что угодно: образцово-показательный духовой оркестр, образцовые бытовки, туалеты, плацы. Шла эпоха «показух» и дутых нормативов, подгоняемых правдами и неправдами под спущенные с министерских вершин маршала Гречко мерки. Возможность поохотиться хоть изредка, хоть раз в сезон, для любителей из состава срочной службы была просто не заложена ни в уставах, ни в формулярах, ни в инструкциях.

Тому же Соломатину-«моржу» или прапорщику Курденкову-«кайзеру» наплевать было и на «Аскыров», и на «Алтын букенов» с «Черными казарками», на все мои книги, мою душу, охотничьи переживания и преодоление самого себя, на способность бродить по лесам и всегда возвращаться в исходную точку. Может, я просто попал не в «ту степь?». Может, где-то и комплектовались роты, где был нужен такой тип бродяги, готового спать возле костров, шагать куда нужно, тащить на себе необходимое и умеющего обходиться самым минимальным? Нет, «степь» была та. Просто, время Доваторов давно миновало, а охотничья команда была бы лишней обузой для командиров частей современной армии.

И все же в образцово-показательном клубе нашей части среди «иконостаса» с членами политбюро правительства Леонида Баснописца и стендами с показателями успехов, в самом дальнем углу плакатной «империи» скромнехонько пылился и выгорал от солнца крохотный планшет первичного охотколлектива войсковой части: одни и те же несолдатские лица, одни и те же битые утки, та же кулига камыша со сломленным с краю стеблем, групповые и одиночные снимки охотников с трофеями, с ружьями и без. Нашел было одного капитана с этого планшета, опознал, хоть и звезда на его погоне была теперь майорская, но задушевного разговора не вышло, если не считать брошенного мне напоследок, как собаке сухую кость: «Заходи как-нибудь». Солдат, как я понял, нужен был от «сих до сих». Когда приходит надобность в штукатурах-малярах, издается клич: «Кто умеет?». Надо блеснуть солдатской художественной самодеятельностью, снова клич — «Кто может?». Прошел смотр, кончились мероприятия и скинули тебя, как дерьмо с лопаты, до следующего раза — когда понадобишься. Пиши свои боевые листки и заметки в стенгазету «Радист», паши в нарядах.

Более того, как я с недоумением заметил, увлечение охотой в столичных частях явно не котировалось даже среди офицерства: «Кой пес?» — как говаривала бабка Демьяновна. Развлечений для холостых лейтенантов навалом — на все вкусы: сыты, обуты, одеты с иголочки, молоды, здоровы, деньга приличная идет, общага или стояние на частной квартире с не старой еще хозяйкой, столичная светская жизнь, кино, театры, головокружительные романы, вино, домино, женского полу пруд пруди.

В глубинке, у черта на куличках, в отдаленных гарнизонах, от тоски зеленой и скуки смертной может и начинали охотиться прапора с офицерами, выходя со временем в разряд толковых охотников, но только не у нас в столице с ее показухой.

Рядовой, или, как говаривали до «возникновения исторического материализма», сиречь 17-го года, низший чин попадал на охоту, в основном, в качестве водителя машины, невольно становясь свидетелем далеко не блестящих манер «отцов-командиров», слинявших от жен на природу закусить под казенный спиртишко. Гена Персанов, служивший в свое время в Хакасии, рассказывал как-то о таком охотничьем выезде:

«Повез я офицеров в сопки, на озеро Каш-Коль под Ужуром. Приехали. Первым делом раскинули «стол». Пока трезвые были, я только курятину домашнюю со стола подметал да сыры-колбасы молотил, помня приказ комбата: «Ты, Персанов, гляди не пей, тебе нас обратно везти». Ну, а как ужрались, то и мне подливать начали, и тот же комбат другой приказ дает в горизонтальном положении: «Пей, такую твою мать! Однова живем!». Через день, отстрелявшись по чему попало, отпохмелявшись из той же канистры, хмурые покатили назад в часть: «Ты помалкивай». — «А мне-то что. Солдат спит — служба идет».

Нельзя, конечно, мести всех под одну метлу. И среди штатских по части выпить-закусить имеются любители. Есть дельные и толковые офицеры-охотники, но не о них нынче речь, а о солдате-срочнике, познавшем с детских лет сладость охоты, любовь к охотничьему оружию, благородную страсть собирателя охотничьей библиотеки и лишенного этой возможности на армейской службе.

Замполит, по роду службы обязанный знать, как и чем «дышит» каждый солдат в роте, опрашивал меня, как и других прибывших из учебки, чем я любил заниматься до армии, занося все ответы в свои бумаги:

— На заводе слесарил, на охоту ходил, книги любил читать, библиотеку собирал.

— Слушай, Бикмуллин, у меня шкурки кроличьи есть, сможешь выделать?

— Нет, товарищ капитан, не умею, не учился, да и не этим душа занята была.

— Ну что ж. Свободен. Следующий!

Охота, книги, ружье, любовь к заветным лесам, к пеплам родных отгоревших костров спасли меня на третьем периоде службы от непоправимого. «Дедов» четвертого периода оказалось в отделении (роте) как раз чуть не половина личного состава срочной службы. Первый, второй, третий периоды службы по числу были равны числу дедов, уходящих по весне 75-го домой. И мы оказались с теми, кому «хождения по мукам» полагались по полной программе. Одно время наряды посыпались на меня через день и я возненавидел и свою фамилию, и басок Соломатина, и всю эту армейскую «романтику».

Отдневалишь сутки, сдашь наряд, стоишь на вечерней поверке и снова слышишь свою фамилию в наряд на следующий день. Не я один терпел, — весь третий период службы. Восемнадцать душ. Даже зимние учения в Белоруссии под Пуховичами и то не в радость пошли. Только и осталось в памяти — болотистый кочкастый лужок, заметенный вьюгами, с нашим лагерем на краю, лесок за ним, где мне удалось поймать петлей зайца-­беляка, студеное мерцание Венеры в вечернем небе, пока стоишь на посту, да запущенное через радиоусилитель издевательское для тех, кто мерзнет на ветру: «Звездочка моя ясная. Как ты от меня далека». Сюда бы его, кто поет! В холодную нетопленую палатку с сырыми обледенелыми дровами и потухшей печкой! Здесь не спрыгнешь с поезда за сухим ящиком для растопки. Болота.

Но и эти учения миновали, и часть снова вернулась на «зимние квартиры».

Раз заступили в караул. Одна смена ушла, отстояла свое на постах, другую смену отвели-привели разводящие, оставив третью дрогнуть в ночи по вышкам и закоулкам. Моя смена была отдыхающей, и после боевого расчета полагалось подремать на топчане в «спальной», но меня поставили караулить «губу», и когда я попробовал «возникнуть», смазали по уху и все равно заставили стоять внутри караульного помещения. Ночь. Тоска. Обида. «Деды» вповалку на топчанах, только храп стоит. Спят и начкар, и помначкара, и сержанты разводящие. Молодняк, что не на постах, кто полы драит, кто посуду моет, кто уставы зубрит. А КэМээСы с отстегнутыми рожками на козлах вдоль стены вряд стоят. Прошелся по караульному помещению — это не возбранялось часовому с «губы» — встал у оружейных козел. Расстегнул подсумок, вынул магазин с тремя десятками веселых медноглазых 7,62, пристегнул к «калашнику», передернул тихонько затвор, дослав патрон, сдвинул предохранитель на стрельбу очередью: сначала поперек врежу, а после — вдоль топчанов.

«Врезать-то врежешь, — подумал кто-то другой, тот, который думает и отвечает за меня в особых случаях, — а дальше что? Ну, поубиваешь, переранишь. Кто-то и к оружию прорвется, начкар за дверью сзади спит, молодняк тоже не пойдет в таком дохлом деле за тебя. Ладно, если сразу в перестрелке убьют! А не убьют? Суды, трибуналы... Книг своих с ружьями уже не увидишь, да и на охоту к деду Максиму не сходишь. «Вышку» дадут. Плюнь на все. Остынь. Немного осталось. Терпи».

Так и сделал. Отстегнул магазин, отошел к «губе» мимо так ничего и не понявшего молодняка, потихоньку дернул затвором в тупике у карцера, выкинул патрон из казенника, спустил курок, вернул патрон в магазин и убрал его в подсумок. А тут скоро и сменили меня. Успел покемарить минут сорок перед выходом на свой пост. Так и прошла, к счастью, обида. (А у кого-то не проходит. До сих пор по телевизору нет-нет да идет информация: «Там-то, такой-то расстрелял караул и ушел в бега». У этих, похоже, не было спасительной зацепки сознания, а, может, потверже душой были, уж я не знаю, но слава Богу, что тогда не решился.) Спасла меня моя охота от непоправимого, а обидчику я вернул ту оплеуху сполна и с довеском, когда половина «дедов» ушла на дембель и силы сравнялись.

Тосковал я по охоте в армии очень. Кто-то по женам, невестам, а я — по ружьям и книгам. Если текли весенние ручьи, то, пока стоял на посту возле жиденького лесопарка с хилыми городскими елочками, вытаявшими из-под снега, мне все казалось: сейчас из-за голых березовых крон раздастся хорканье и протянет красавец вальдшнеп, украсив московское сумеречное небо чеканным длинноносым профилем. Или, если выпадало стоять «час филина» — с двух до четырех утра, то в три с четвертью тукало сердце и я уже знал: поет где-то на моих кровных токах, щелкает, ярится на сосне бородатый глухарь, протянул в предзорье невидимый вальдшнеп над темным лесом.

Иногда даже блазнилось, будто сосной вековой стою, сжимая вместо автоматного ремня свой родной ружейный. Подходил август и я вновь начинал беспокойно метаться душой: самое время патроны набивать, дробь катать, болотные сапоги доставать-примерять и собираться на Селитьбу или Колбасное болото. Подходил октябрь с моросящими дождями и сырыми волглыми утрами, когда опавшая за ночь листва расцвечивала асфальтные дорожки войсковой части подобно восточному цветистому ковру, и снова я мысленно сыпал дробь-семерку в латунные гильзы, собираясь на высыпки.

Как об охотнике обо мне вспомнили в июне 75-го, когда мой уже неподпольный преддембельский календарь-патронташ опустел еще на целых семь букв-патронов. Теперь уже 1-й год значит: начало службы, а 2-й — уволен в _____ и осталось всего пять букв, пять магических знаков, пять «невыстреленных патронов» короткого и желанного слова — запас.

Снова нам выпало ехать на учения, теперь еще дальше Читы, аж в сам Хабаровск:

— Слушай, Анвяр, — теперь уже по-другому любезничал со мной Соломатин, — сеть сумеешь сплести за две недели, пока едем эшелоном? Там, говорят, рыбы невпроворот в Амуре, кишмя кишит. Что для этого надо?

— Нитки капроновые, челнок, планку для ячеи, шнур для тетивы, грузила и поплавки, но за две недели не сплести. Месяц, самое малое, и то, если от зари до зари не разгибаться и плести как паук. (Это тебе не наряды сыпать направо и налево. Чем ты раньше-то думал?).

Так и покатили в Хабаровск, успев купить в московских охотничьих магазинах кое-каких крючков и лесок. Рыболовов вдруг оказалось на диво огромное количество. Каждый кто хоть раз в жизни удочку в руках держал, по этой причине числил себя в заядлых рыбаках. Мы с Фроловым, двое единственных рядовых «дедов» из всего нашего периода оставшиеся без сержантских лычек на погонах, были «отданы» в дозор к машинисту. Ехали на смену, и вновь Русь-матушка открывалась-разворачивалась мне, но только не из окна вагона в профиль, пробегая мимо, а из кабины машиниста в анфас, наплывая на меня ширью горизонта. Примета с бросанием в Байкал черпака-половника сбылась с лихвой! Те же Слюдянки и Танхои, та же безбрежная головокружительная синь, та же Посольская и Мысовая-«мать». Как раз год миновал, и снова:

«Чередой за вагоном вагон, мерным стуком по рельсовой стали», вокзалы крупных городов, станции, полустанки. И Хилок мой мелькнул прошлогодний, и снова сопки, тайга, копоть тепловозов после станции Карымской, где вправо в Даурию уходила однопутка протопопа Аввакума и где жили когда-то литературные герои из романа «сибирского Шолохова» Константина Седых «Даурия», заученного мной в школьные годы чуть не наизусть. Ингода, Онон, Шилка, Чернышевск. Тарбаганы через рельсы нет-нет да и перебегают, беркуты парят над каменистой степью, бугрящейся там и сям сопками, конные пастухи стада пасут.

— Однако ты, паря, «Даурию» не читал случайно? — думая повразумлять неприметного солдатика-связиста, спрашивал коренастый монголоватый с виду пожилой машинист. — Поди и не слышал про такую книгу?

— Нет, почему же — насладился я тайной радостью, с какой Мефистофель заполучает для терзаний душу очередного грешника. — Проезжаем как раз Куэнгу, то самое место, где Роман Улыбин с красногвардейцами Орловской станицы попал в плен к Шилкинским казакам-семеновцам.

Я даже не забыл отметить, что сейчас едем по бывшему юрту третьего отдела Забайкальского казачьего войска, тогда как Роман, Федот Муратов и Тимофей Косых были уроженцами четвертого, аргунского, что у самой маньчжурской границы.

С кем этот пожилой «паря машинист» связался?!

Когда же я «довесил» историю с кличкой «гураны», царем-батюшкой и эмблемой на шапках в виде рогатой головы самца косули, жалованной казакам-забайкальцам именно указом его величества, вычитанной уж и не помню где, то покорил сердце усатого машиниста уже окончательно.

Отмечалось как раз 75-летие забайкальской железной дороги, на сопках из крашенных белилами камней были там и сям выложены всевозможные символы, но мало кто в эшелоне знал, сколько каторжников строителей сложили здесь под шпалы свои кости, и мы с машинистом помянули их чаем из домашнего термоса.

Глухомань после Могочи и Сковородина была жуткая, и это на Транссибе, а что говорить про Бамовскую магистраль! Редко-редко мелькал кучкой станционных бараков какой-нибудь Ушумун или Сиваки, отмеченный на картах как «населенный пункт менее десяти тыс. чел.», когда мой Кузнецк-стотысячник не на всех еще значился. Сколько Японий, сколько Квантунских армий нужно пригнать на сибирские просторы и уложить без толку в этих сопках, так ничего и не добившись! На ночном перегоне Облучье-Архара очередной машинист-дальневосточник, показывая вправо от хода эшелона на далекую сопку к югу от нас, видимую при лунном свете, поведал «страшную государственную тайну»:

— Семь километров до нее. Это уже китайская сопка. Чуешь, чем пахнет, если война? Пять человек со взрывчаткой с той стороны подкрадутся, взорвут туннель и весь Дальний Восток с Тихоокеанским флотом будут без снабжения. Брежнев не дурак, знает, зачем БАМ России нужен. Зря его ругают. Погоди, помянут еще в свое время.

Амур ошеломил громадой воды. Куда там Волге, Оби и Енисею! Не зря Николай Задорнов написал в свое время знаменитый роман, назвав его «Амур-батюшка». Действительно, батюшка!

Рыбы в речонке Сета, что под Князь-Волконовкой, где мы стояли биваками, действительно было всякой, успевай только лески-крючки кидать с наживкой. Мы с Фроловым и Дорофеевым взяли кусок тряпошной масксети, соорудили наметку-бредешок и налавливали каждый свободный день по ведру рыбы. По ночам на дежурстве по связи один кто-нибудь варил уху и мы кормили почти всю смену вместе с майором Соколовым.

— Вот теперь я вижу, что ты был охотником, — дул на ложку с варевом Виктор Михайлович.

После учений время покатилось к осени еще быстрей. Я написал домой, чтобы приехала мать ко мне в часть и привезла мой охотничий билет с деньгами, думая купить себе хорошее ружье на Соломенной сторожке (туда попадали редкостные и сравнительно недорогие, по тем деньгам, ружья после министров, академиков, директоров и генералов), но гигантский пухнущий спрут разрешительной системы уже давил-душил охотничью Россию, и мать уехала, увозя с собой мой охотничий билет и мечту о некупленном ружье.

Я покупал в киосках союзпечати встреченные журналы «Охота и охотничье хозяйство», особенно по душе пришлись добытые утки на обложке восьмого номера за 75 год; вот только неясно: зачем охотник в черной кожанке? Она же его выдает. Рылся в арбатских «букинистах», не обращая внимания на мелькающие рядом полковничьи погоны, орал по вечерам гитарные дембельские песни с остальными, такими же как сам, «дедами» и ждал «воли».

На политзанятиях «убивал» время, рисуя шариковой пастой ружье, патроны, токующих глухарей, уток над разливом, тянущих вальдшнепов, уже не боясь схватить наряд.

— Рядовой Коржанков, — острил, развлекаясь, новый замполит, видя полную беспомощность молодого водителя, призванного откуда-то из города Семенова, что в Нижегородчине, перед апрельскими ленинскими тезисами, — почему на политической карте мира две России и две Америки? — ввергая простодушного, старательного и очень толкового шофера-солдата в густую, потную краску.

Ну, а я, слушая вполуха, пишу-катаю свое в амбарную общую тетрадь про любимые леса-болота, перечитываю Санины охотничьи письма.

— Судьба разлучила, — коварно шепчет, подсказывая, озорной Коля Широков с Тамбовщины.

— Судьба разлучила, товарищ капитан, — отвечает простодушный Володя Коржанков, приняв злодейскую подсказку за чистую монету, глядя с тоской на Берингов пролив.

— Ага-га-га! — грохает хохотом взвод, а у меня уже конец записи «о счастливых днях в краю родном, где я любил, где отчий дом», о вальдшнепиной тяге, о будущих охотах, дедовом кордоне около Крутца, Дамке, друге Сане, ружьях, дроби и порохах с патронами: «Что может быть прекрасней апрельского вечера, — гласит моя давняя армейская запись, — когда так свежо и гулко в лесу, когда ружейный выстрел упруго раскатывается среди прозрачно сквозных чащ березняков и осинников? Никогда! Никогда не забыть мне того далекого апрельского вечера после тяги. В тороках моего патронташа висело два вальдшнепа, взятые в этот вечер, на плече неразлучная тулка, за спиной тугой рюкзак с запасом на несколько дней. Пахло оттаявшей хвоей. Сосны стояли распушенные и лохматые после свирепых зимних морозов, будто выпаренные в бане. Молодой месяц, запутавшись в густых ветвях, светился кошачьим глазом. Хотелось распахнуть душу, обнять и прижать все к сердцу, дышать, наслаждаться, любя до боли: и журчание невидимого ручья в водомоине, и крики сов в темных оврагах, и весь этот звездный мир, мизерной частицей которого был и я сам».

Но кому нужны были эти мои мысли? Никаких егерских команд не было в то время в нашей части, кроме первички для офицерства. Кликнули бы клич — с радостью пошел хоть костровым, хоть загонщиком, кем угодно, лишь бы ружье охотничье в руках подержать, почувствовать. Уж после дембеля, слушая порой в курилке на работе очередного рассказчика, отдавшего долг защите Отечества, начал понимать окончательно, что нигде таких команд не было да и быть не могло по причине глубокого раскола между солдатской и офицерской массой. Слишком глубоко проросло византийство во все сферы общества, не исключая и армию, чтобы терпеть пусть даже немногочисленный круг единомышленников, связанных настоящей страстью, дружбой и желанием делать дело с любовью и охотой, а не по нужде и приказу. Кто знает, о чем там капитаны-майоры на охоте по душам говорят, чьи кости перемывают и что замыслить могут. Гляди и еще один Саблин появится. Лучше «разделять» и «властвовать».

Узкая специализация, как офицерства так и солдатской массы, когда человек должен быть всего лишь «винтиком, болтиком», выделила в каждом роде войск сотни новых специальностей. Научили взятого «от сохи» на время солдата мало-мальски чему-то, ну и хватит, пусть служит. А что за левым нагрудным карманом с военным билетом творится в солдатском сердце, никого не колышет; какие мысли ворочаются в стриженой голове под пилоткой — не волнует. Ты всего-навсего — «винтик» и сам по себе — ноль. У командира войсковой части итак голова кругом, и без охотничьих команд. И для чего это вдруг рядового Сидорова из войск связи обучать компасу, азимуту, умению просачиваться через условного противника, когда над ним есть офицер? А солдату-срочнику еще проще: поведут — пойдем, дело не в дело, «жираф большой, ему видней». Лучше на гитаре потренькать назло тому же Моржу:

Пусть старшина побледнеет от ярости, Пусть мне нарядом грозит и губой; В армии будет служить он до старости, Я же на дембель поеду домой.

на мотив песенки «И опять во дворе все пластинка поет», или в увольнение лишний раз сходить, заведя с какой-нибудь ткачихой, швеей или монтажницей солдатский роман.

Другое дело, если с вершин министра обороны дадут приказ организовать такие охотничьи команды из солдат, сержантов и офицеров. Сразу все найдется: и ружья, и дробь с порохом, и время выделится в солдатском быту, и сборы-охоты начнут проводиться. Но нет и нет. На что серьезное другие «охотники» есть, из спецназа. Тоже ведь из тех охотничьих команд когда-то отпочковались, переняв почти весь боевой и охотничий опыт кубанских пластунских сотен. Широкий профиль! Пройдут, где олень не пройдет и орел не пролетит. От Шилки до Кушки, от Путоран до Калмыкии. Серьезные ребята! Десяти таких молодцов хватило бы вырезать весь наш узел связи численностью в полк в той же Чите, хоть держи «уши конем» и не «отключайся». Они бы не только дневальных с часовыми поснимали, а и весь командный пункт Забайкальского Военного округа вырезали со всеми генералами и полковниками, дай только приказ. Как-то все позабыли, что спецназ пошел из охотничьих команд старой царской армии, куда отбирали самых смышленых и привычных к лесам и болотам солдат-охотников.

Вся солдатская «охота» была проста и несложна, как кирзовый сапог. Валили где-то в глухомани, стоя на постах, то кабана, то медведя, то рысь, то оленя, то лося. То гуран в МЗП проволочной запутается, а то, где-то в степях, сайгака из автомата издуршлатят. Все укладывалось в примитивную схему: стоял на посту с казенным калибром, увидел, прицелился, выстрелил. Или: ехали по степи. Увидели сайгака, догнали и застрелили. У нас и то в столице был случай, в 74-м году. На пятый пост среди пустырей, переходивший за полуразрушенным забором в жиденький лесопарк, отходивший языком от лесного массива со стороны Долгопрудного, вышел как-то августовской звездопадной ночью бродячий молодой лосишка-спичак. Часовой слышит шаги и, как положено по уставу караульной службы, окликает: «Стой, кто идет?». В ответ тяжелые шаги — лаш-лош, лаш-лош. У Мацнева пилотка торчком от мандража: «Стой! Стрелять буду!» — и затвором клац! В ответ после недолгой перемолчки снова по грязи — лаш-лош лаш-лош. Трах в него полрожка вместо первого предупреждающего выстрела вверх — и уложил сохатого...

Ни жив, ни мертв, вызвал Мацнев караул сигналом «нападение на пост». Прибежали: разводящий, начкар и резервная группа. Осветили фонарем «нарушителя», отматерили невинного часового. Как же — ЧП! Сообщили дежурному по части, тот еще выше — в Генштаб и так до маршальско-министерских вершин докатилось: лось в Москве застрелен, израсходовано полрожка патронов автоматных, когда один патрон, выстреленный в карауле в многомиллионной Москве, требовал гору бумаги для его списания. Нам так и долбили на разводе и на инструктажах: «Боже упаси выстрелить. Легче весь караул списать и в цинках домой отправить, каждого на родину, чем за патрон стреляный в карауле отчитаться». Хорошо, Мацнев дотумкал головой и сказал, что дал предупредительный выстрел вверх и только после этого саданул в надвигающуюся на него темную глыбу. Бедный солдат чуть не поседел от комиссий и следствий: или тюрьма, или дисбат. Хорошего уже не ждали. Кончилось краткосрочным отпуском, ибо сообразили крепкозадые «стратеги», что часовой действовал по уставу. Ну, а мясо протухло. Не догадался никто нутро вывалить наружу, все ждали кого-то и чего-то и не велено было подходить. Чудной этот пост был. Я вальдшнепа ждал и так не дождался увидеть, а тут целый бычище.

Ну, а после того, как в одну из ночей зам. по тылу уложили в парадной шинели в мартовскую талую лужу, когда он вздумал проверить часового после какой-то гулянки, сунувшись в одиночку в темень пустыря, то патроны перестали выдавать на этот пост, сделав его просто сторожевым. Автомат с пустым рожком и штык-нож. Чудны дела твои, Господи! Кто ж знал, что будет октябрь 93-го с мятежом Руцкого? Там поди патроны-снаряды не считали и не списывали, как в наше время.

К слову говоря, будь купринский Ромашов охотником, гляди, и не натворил бы глупости с Николаевым. Тот, что ни говори, делом был занят, бился лбом в академию Генштаба, будучи военным по призванию, и, надо думать, за страницами «Поединка» все же пробился туда (рассказ «Куст сирени» того же незабвенного Александра Ивановича ясней ясного дает понять и домыслить). Мог Ромашов где-нибудь в охотничьих скитаниях встретить свою «барышню-крестьянку»? Мог. Все лучше, чем в офицерском собрании водку трескать, ездить на шумные пошло-пьяные, жалкие до жути пикники, ширкаться с госпожой Петерсон и вздыхать о Шурочке Николаевой.

Купринский подполковник Брем (Рафальский) сумел давным-давно уйти от заурядных пьянок в свой особый мир, мир животных.

И так же как я, наверное, мыкались на армейской или флотской службе, в те же примерно годы, мои ровесники: и Михаил Булгаков, и Василий Королев, и Игорь Алехин, и многие другие из состава срочной службы, те, кто спустя четверть века, воскресили «Охотничьи просторы» и организовали издание другой охотничьей литературы, в которой бывшие майоры и полковники считают теперь за честь напечататься хоть коротеньким, с «ладошку», рассказом. Солдаты, хоть тресни, оказались способней. Слава Богу, и мы на что-то со своей вальдшнепиной лирикой пригодились. Как хорошо, что наш мозг был свободен от мыслей о выслуге лет, очередных звездочках на погоны, окладах, пайковых деньгах и прочей мишуре, которая лопнула мыльным пузырем и не спасла Союз от распада-раскола, когда грянули крутые переломы истории. Да и «Морж» сволочью оказался. Оставил полевой караул в одних гимнастерках в конце сентября, без жратвы, без постелей, без шинелей на всех долгопрудненских ветрах и слякоти. Чужой, старшина третьего отделения прапорщик Ануфриев, собрал в роте-отделении наши шинели, налил в термоса-бачки горючего и привез вместе с патронами и оружием замерзающему караулу. А морж-Соломатин пьяный офицерскому патрулю попался и на Басманной в этот вечер протрезвлялся. Это тебе не наряды лепить и морить солдата у проклятой на веки веков тумбы дневального...