портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

Охотничьи портреты

Смирнов Н. П.

(В основу «портретов» положены исследования и мемуары, прочно вошедшие в литературно-научный обиход благодаря своей точности и достоверности. В частности, использованы следующие материалы:

Воспоминания А. А. Буткевич (сестры Н. А. Некрасова). «Некрасовский сборник», под редакцией В. Охотничьи портреты Евгеньева-Максимова и Н. Пиксанова; В. Михеев, Некрасов как охотник по рассказам крестьян.

«Журнал охоты». — М., 1858.

А. К. Толстой, Автобиография. Полное собрание стихотворений, т. I. — М., 1937.

А. Островский, Тургенев в записях современников. — Л., 1929.

А. Островский, Молодой Толстой в записях современников. — Л., 1929.

Воспоминания С. Л. и И. Л. Толстых.

Дневник С. А. Толстой. — М., 1928.

А. Фет, Мои воспоминания (часть I). — М., 1890.

Воспоминания С. П. Кувшинниковой (в записи И. Грабаря), И. И. Левитан — Жизнь и творчество.)

В первый раз

Осенний день в усадьбе Грешнево начинался очень рано. При первых же проблесках зари на крыльцо выходил ловчий и высоко вскинув рог, играл призывную охотничью песню.

В окнах дома вспыхивал свет, на широком дворе появлялись псари и доезжачие, звонко ржали оседланные кони, и на разные голоса заливались гончие и борзые собаки.

На востоке все ярче алела студеная заря, в саду оседал лиловый туман, крепко пахло палыми листьями и заморозком.

Скоро появлялся барин Алексей Сергеевич, одетый в венгерку, с кинжалом у пояса и с арапником в руке. Он властно оглядывал охотников и, бодро вскочив на своего арабского иноходца, сурово говорил:

— Тронулись!

За отъезжающими долго следил из окна маленький сын Алексея Сергеевича. Отец не раз брал его с собой в поле — мальчик отлично ездил верхом,— но псовая охота, несмотря на ее красоту, мало увлекала его.

Зато мальчик глубоко, до самозабвения, любил охоту с ружьем и легавой собакой.

В одно холодное октябрьское утро — псовые охотники только что уехали в отъезжее поле — он пошел с отцовским ружьем в соседние луга и перелески. Ему было всего десять лет, но он хорошо знал окрестности и умело владел ружьем.

Он шел по гулкой земле шагами заправского охотника, внимательно оглядывая каждый куст, по-охотничьи посвистывая кружившемуся вокруг пойнтеру.

На одном из озер молодому охотнику удалось «скрасть» кряковую утку. Утка после выстрела перевернулась вверх брюшком. Собака отказалась идти в воду, и охотник, раздевшись, легко и быстро поплыл за ней... Утку он достал, но это стоило ему горячки.

Когда мальчик поправился, отец спросил его:

— Ну как, охотиться все-таки будешь?

— Обязательно, и всю жизнь, — решительно и твердо ответил подросток — будущий великий поэт Николай Алексеевич Некрасов.

Во глубине России

Некрасов почти каждое лето проводил в родных краях — то в отцовском Грешневе, то в своей Карабихе (Ярославской губернии).

Сразу же по приезде он начинал собираться на охоту: простая крестьянская телега грузилась мешками, коробками и свертками с провизией и охотничьими припасами.

Потом к крыльцу подавался тарантас, в котором вместе с любимой собакой Некрасов отправлялся в охотничьи странствия... Как, вероятно, бодро и радостно чувствовал он себя, когда тарантас быстро катился среди широких и шумных ржей, перевитых васильками, а по сторонам проходили зеленые летние леса, стога свежего сена и вдалеке, в тумане, чуть синела родимая Волга.

Некрасов охотился в луговых просторах трех смежных губерний — Ярославской, Костромской и Владимирской, «во глубине» исконной России. Он кочевал от одного знакомого деревенского охотника к другому, непрерывно обогащаясь бытовыми наблюдениями.

Один из охотников, сопровождавших Некрасова, — Кузьма Орловский (из д. Орлово) — вспоминал впоследствии:

— Бывало идет-идет, калякает, вдруг откуда у него ни возьмись карандаш, книжки, глядим, какие-то. Остановится и начнет писать что-то. Что, мол, это, спросим его, а он и молвит: «Ты, милейший мой, побольше таких слов сказывай: хорошие слова, брат, редки, как золото в земле...»

Возвращаясь осенью в Петербург, Некрасов привозил с собой не только милые воспоминания о летних днях в родных русских просторах, но и рукописи новых поэм и стихов.

На охоте (или в результате охоты) Некрасовым были, между прочим, написаны: «Орина мать солдатская», «На Волге», «Мороз — красный нос», «Коробейники»; «Стихотворение, посвященное русским детям», т. е. произведения, прочно вошедшие в бессмертное наследие народного поэта.

Можно сказать с уверенностью, что если бы не охотничья страсть Некрасова, мы не имели бы этих «Записок охотника» на языке безупречной поэзии.

Рождение поэмы

Поэма Некрасова «Коробейники» посвящена «другу-приятелю Гавриле Яковлевичу, крестьянину Деревни Шоды, Костромской губернии».

Это была благодарность и за долголетние совместные охоты, и за то, что Гаврила Яковлевич дал Некрасову тему поэмы.

...Как-то Некрасов убил из-под стойки собаки бекаса. Гаврила Яковлевич в то же мгновенье сбил другого, Некрасов не различил его выстрела. Но он, понятно, очень удивился, когда собака принесла ему одного за другим двух бекасов.

— Как это могло быть? — спрашивал с недоумением Некрасов своего спутника.

Гаврила Яковлевич хитро ухмыльнулся в бороду, а на привале, у костра, рассказал горькую историю о двух коробейниках, убитых бражником-охотником.

У Некрасова сразу же зародилась мысль о поэме, и он тут же занес в записную книжку:

Пейте, пейте, православные!

Я, ребятушки, богат:

Два бекаса нынче славные

Мне попали под заряд...

Некрасов, видимо, был обязан своему охотничьему спутнику ценными словесными находками: Гаврила Яковлевич владел очень красочной народной речью.

В письме от 20 апреля J869 года, сохранившемся в архиве Некрасова, Гаврила Яковлевич, в частности, писал ему (письмо писалось местным писарем под диктовку Гавриила Яковлевича): «Стосковалось мое ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня, и как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем, и все это помню, как бы это вчера было...

А уж как под селом Юсуповом новое местечко дупелиное подпас я про тебя, так уж чудо, настоящая царская охота — что шаг, то дупель или бекас, а уж этой белой куропатки, так видимо-невидимо...

Пощелкали мы прошлой осенью довольно много косых-то, да жирных таких, что по фунту без малого весу в дупеле одном. Нынче зимою привелось мне поохотиться за лосями, трех повалил, этаких верблюдов, а одного еще по черностопу угораздило убить, так в шкуре не снятой вытянул 19 пудов 27 фунтов.

Прощай, родимый! Не забывай нас, а засим остаюсь друг и приятель твой деревни Шоды крестьянин Гаврила Яковлев»...

Искренний, свободный и непосредственный тон письма доказывает, что отношения между Некрасовым и его спутником по охоте были не отношениями «барина» и «егеря», а действительно дружескими отношениями.

Приводимая же в письме некрасовская цитата «Как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем» говорит о том, что Гаврила Яковлевич законно гордился посвящением ему «Коробейников».

Последний дар

В этот снежный, тихим и морозный день Сергей Тимофеевич Аксаков, давно уже разбитый болезнью, чувствовал себя несколько спокойнее и легче.

В старом московском доме было тепло и уютно: весело полыхали печи, стоял мглистый, чуть золотистый свет, на окнах перевивались тонкие ледяные папоротники.

Сергей Тимофеевич потихоньку бродил из комнаты в комнату, смотрел в окна — на белую и пышную матушку-Москву, заносимую снегом, потом, пройдя в свой кабинет, сел в глубокое кресло у печки, радостно дыша ее сухим и пахучим теплом.

На столике лежал комплект «Журнала охоты», начавшего выходить в том (1858) году — одиннадцать книжек в ярко-зеленых обложках, украшенных мифологическим символом: Амур-охотник на скачущем кентавре, — с превосходными «политипажами» и, главное, с увлекательными рассказами и очерками.

Аксаков стал перелистывать книжки, начал кое-что перечитывать, и на его исхудавшем лице появилась довольная и благодарная улыбка. Он чувствовал, что его «Записки ружейного охотника» получили широкий читательский отклик, что в «Журнале охоты», где он сотрудничал, явно обозначилась «аксаковская школа», и это глубоко умиляло и радовало его.

Шумела и потрескивала печь, за окном, над Москвой, падал и падал светлый, медлительный снег... Сергей Тимофеевич глубоко задумался и целиком, всем своим существом, перенесся «в свои младые годы». В памяти всплыл далекий отчий дом в Оренбургской степи, такая же лебяжья чистота и красота падающего снега, такая же уютная и волшебная русская зима.

Как любил он в ранней молодости бродить под этим снегом по сумеречной деревне, следя за вспыхивающими кругом огнями, и с какой оградой уезжал ранним-ранним утром в степь: тропить теплых, пушистых русаков...

Сергей Тимофеевич с такой остротой увидел — мысленно — зимний рассвет в степи, так явственно ощутил яблочный аромат свежего, скрипучего снега, что на глазах его показались слезы.

Он отложил книги, подвинулся еще ближе к огню, а потом позвал сына — Константина Сергеевича — и спокойно, неторопливо стал диктовать ему свой классический «Очерк зимнего дня».

«Очерк зимнего дня» — настоящая поэма в прозе — является последним, завершающим произведением С. Т. Аксакова. Этот чудесный очерк наглядно доказывает, что Аксаков хотя и оставил в зрелом возрасте охоту, но внутри, в душе, до конца оставался подлинным охотником.

Чем красна жизнь

В нашем литературоведении нет, к сожалению, ни одной работы о жизни и творчестве Алексея Константиновича Толстого, который, по выражению И. С. Тургенева, «был рожден поэтом... был им несомненно, вполне, всем существом своим...» (И. С. Тургенев, А. К. Толстой. Письмо к редактору «Вестника Европы». Полное собрание сочинений, том XII. — Пб., 1898.)

Лучше всего творческий портрет А. К. Толстого нарисован им самим в его «Автобиографии», адресованной литератору А. де Губернатису.

«Автобиография» написана А. К. Толстым 4 марта 1874 года (т. е. за полтора года до смерти) в Италии, которую поэт глубоко и нежно любил с детских лет.

«Автобиография» А. К. Толстого — это подлинно художественное произведение, где с предельной словесной сжатостью и ярчайшей выразительностью отмечены самые важнейшие события в жизни и творчестве поэта.

«Автобиография» — читатель ясно чувствует это — писалась с бьющимся сердцем, с глубокой, благодарной радостью за творческую жизнь, еще раз пережитую и передуманную поэтом в воспоминаниях.

Поэт вспоминал о том, как он еще подростком был вместе с матерью и дядей в гостях у Гете («в памяти моей остались величественные черты лица Гете и то, что я сидел у него на коленях») и как впервые, на четырнадцатом году жизни), оказался в Италии.

Припоминая первые встречи с картинами Рафаэля и Леонардо да Винчи, с изваяниями Микеланджело и цветными окнами старинных соборов, Толстой отложил перо и ощутил прилив почти физического волнения. Это значило, что сердце, несмотря на годы и болезни, с прежней, молодой радостью любило жизнь и искусство.

В голове Толстого как бы зазвенели отрывки из мелодий Баха и Глюка, Моцарта и Бетховена: музыка наряду с живописью и скульптурой с детства пленила поэта.

Но еще больше разволновали его думы о родине, о России... Он видел то белые петербургские ночи, то успокаивающую глушь черниговских лесов, то цветущие просторы голубого Черноморского побережья.

Остро вспоминался почему-то висевший в зале родного дома портрет молодой женщины с «загадочными» глазами, с локонами по плечам, в кружевном переднике, полном свежих и пахучих роз. Толстой мальчиком простаивал перед этим портретом целыми часами: искусство целиком и полностью заполняло жизнь этого поэта, «державшего стяг во имя красоты»...

Написав в «Автобиографии» о своем «чувстве пластической красоты», Толстой задумался и, счастливо улыбаясь, продолжал: «к этой страсти вскоре прибавилась другая, составлявшая с нею странный контраст, на первый взгляд могущий показаться противоречием: это была страсть к охоте».

«Страсть к охоте»... Поэт подошел к окну, глубоко вдохнул тонкий апельсиновый воздух, взглянул на дальние горы в сиреневой дымке и опять мысленно увидел густые, пахучие, дремучие черниговские леса.

Сколь весенних ночей провел он в этих лесах, дожидаясь глухариной песни, сколько неповторимых вечеров простоял на милой вальдшнепиной тяге!

Ах эта тяга, эти чуть зеленеющие березы и еще не одетые дубы, эта чистота и прохлада заката, это таинственное и мелодичное хорканье легкой золотой птицы...

Толстой шепотом, про себя, прочитал:

И глушь и тишина. Лишь сенные дрозды,

Как нехотя, свое доканчивают пенье;

От луга всходит пар... Мерцающей звезды

У ног моих в воде явилось отраженье;

Прохладой дунуло, и прошлогодний лист

Зашелестел в дубах... Внезапно легкий свист

Послышался; за ним отчетисто и внятно,

Стрелку знакомый хрип раздался троекратно,

И вальдшнеп протянул...

Эти стихи, написанные три года назад, как бы перенесли поэта на опушку весеннего русского леса, заставили еще раз явственно увидеть — взором памяти — и отраженную в зеркальной воде сумеречную звезду, и расстилающийся над лугом теплый и прозрачный пар.

Толстой сел за стол и продолжал писать: «С двадцатого года она (страсть к охоте) стала во мне так сильна и я предавался ей с таким жаром, что отдавал ей все время, которым мог располагать... Среди наших записных охотников я вскоре приобрел репутацию ловкого охотника на медведей и лосей»...

За этими строчками Толстой почувствовал эфирный запах зимы, услышал скрип полозьев по рассыпчатому снегу, представил лес в инее, медвежью берлогу, венцеподобные лосиные рога, и вновь все его существо наполнялось радостью и бодростью.

Страсть к охоте оставила в поэте не только прекрасные воспоминания, — она глубоко сказалась и в его творчестве.

«Это увлечение (охотой), — отмечал он, — не осталось без влияния на колорит моих стихотворений. Мне кажется, что ему я обязан тем, что почти все они написаны в мажорном тоне, тогда как мои соотечественники творили большей частью в минорном».

Поэт снова отложил в сторону перо и, закрыв глаза, опять увидел себя на родине, в «Красном роге», в его тишине и тепле... Теперь, в марте, там мокнут и тают снега, музыкально шумят полые воды, звенят жаворонки, и в лесах, со дня на день ждущих вальдшнепов, голубеют подснежники.

«Во что бы то ни стало надо написать охотничьи воспоминания», — тут же подумал Толстой и продолжал «Автобиографию»: «В старости я намерен описать многие захватывающие эпизоды из этой жизни в лесу, которую я вел в свои лучшие годы и от которой теперешняя моя болезнь оторвала меня, быть может, навсегда».

А. К. Толстой вскоре действительно принялся за «Охотничьи воспоминания». 22 июня (4 июля) 1875 года он писал редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Быть может, в течение зимы я предложу, вам в “Вести Европы” новую работу, а именно: “Охотничьи воспоминания”, в прозе, которые я уже начал набрасывать. Туда войдет, сверх настоящих охотничьих приключений, которыми я очень богат, множество анекдотов о живых и мертвых, и вообще все, что взбредет в голову. Оно, если удастся, может выйти характерно и интересно...»

А. К. Толстой скончался 28 сентября 1875 года. Неоконченные «Охотничьи воспоминания», хранившиеся у одного из приятелей поэта — Д. Н. Цертелева были затеряны.

Читатели, и в первую очередь читатели-охотники, могут только от всей души пожалеть об этом.

Тургенев об охоте

Один из знакомых Тургенева спросил его:

— Что вас привлекает в охоте — добыча или любование природой?

Тургенев ответил:

— Природой на охоте любоваться я не могу — это все вздор: ею любуешься, когда ляжешь или присядешь отдохнуть после охоты. Охота — страсть, и я, кроме какой-нибудь куропатки, которая сидит под кустом, ничего не вижу и не могу видеть. Тот не охотник, кто ходит в дичные места с ружьем любоваться природой... Когда птица, я видел, сидит недалеко от меня (будь она в клетке, — я к ней равнодушен) и я знал, что собака ее отыщет, сделает стойку, сердце билось сто восемьдесят раз в минуту.

Любимое занятие

В 1869 году один французский журнал прислал Тургеневу «анкету», где среди многих вопросов был и такой:

— Ваше любимое занятие?

— Охота, — твердо и радостно написал Тургенев.

Написав это милое слово, он задумался, посмотрел на осенние парижские деревья за окном, услышал зазвучавший за стеной старинный романс — пела Полина Виардо, — и сердце его грустно и сладко заныло.

Писателю вспомнились родное Спасское, золотые березовые леса, вальдшнепиные высыпки... Одна за другой вставали в памяти картины охот, со всеми их мельчайшими, незабываемыми подробностями.

Бывало много удач и немало огорчений.

Вот они с Фетом идут по густейшему кочкарнику, на каждом шагу увязая в грязи, а потом попадают в громадное моховое болото, где ходьба становится еще мучительнее. «Идите, идите, несчастный», — говорит, задыхаясь, Тургенев своему спутнику, бредущему из последних сил.

И когда, наконец, охотники садятся в тарантас, Тургенев дает клятву никогда не охотиться больше в этих местах.

— Вы и в прошлом году говорили то же самое, — улыбается Фет.

...Вспомнив сейчас об этом, Тургенев тоже улыбнулся — ласковой и теплой улыбкой: в воспоминаниях даже и эта охота казалась прекрасной.

И, следя за падающими осенними листьями, вслушиваясь в звуки трогательного и грустного романса, писатель сказал вслух:

— Надо ехать домой, в Россию!

Похвала охоте

В 1852 году Иван Сергеевич Тургенев, за некролог о Гоголе, был выслан в свою усадьбу Спасское.

Живя в деревне, Тургенев много работал: «Я никогда так много и так легко не работал, как теперь», — писал он одному из знакомых, — и одновременно много охотился.

В письме к Аксакову (в октябре 1852 г.) Тургенев, в частности, сообщал: «Я на свое ружье убил в течение нынешнего года 304 штуки, а именно — 69 вальдшнепов, 66 бекасов, 39 дупелей, 33 тетерева, 31 куропатку, 25 перепелов, 16 зайцев, 11 коростелей, 8 курочек, 4 утки, 1 гаршнепа, 1 кулика... Эти числа, кажется, велики, но, приняв в соображение, как много и как далеко я ездил, нельзя сказать, чтобы я охотился удачно. Я ездил за тетеревами в Козельск и Жиздру, за болотной дичью — в Карачев и Епифань».

Осенью Тургенев чуть ли не ежедневно охотился на вальдшнепов — с утра до вечера без устали бродил по расцвеченным лесам, зорко следил за собакой, подолгу любовался какой-нибудь особенно пышной березой, напоминавшей сказочное дерево. После охоты писатель всегда чувствовал себя на редкость здоровым и бодрым.

Но осень отпламенела очень рано: второго октября ударил мороз, третьего — замутило непроглядной пургой, и Тургеневу пришлось отсиживаться дома. В первый же вечер он принялся за статью о книге С. Т. Аксакова «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии», вышедшей в том же году и, как подчеркивает Тургенев, не сходившей с его стола с самого приезда в деревню. Тургенев с такой жадностью, с таким волнением читал и перечитывал эту книгу, что многие ее места запомнил наизусть.

Тургенев написал свою статью о книге Аксакова в форме письма к Некрасову, как редактору «Современника», проявив и тончайшее знакомство с тогдашней охотничьей литературой, и глубокие знания в области живой природы.

Тургенев первым по-настоящему оценил и научное, и художественное значение книги Аксакова. «Что за прелесть эта книга! Сколько в ней свежести, грации, наблюдательности, понимания и любви природы!»

В то же время в статье целиком сказался и Тургенев-художник, — она звучит как подлинная похвала охоте.

Работая над статьей, Тургенев чувствовал, видимо, крайний подъем душевных и телесных сил: статья-поэма осталась одним из самых блестящих следов охотничьей страсти Тургенева.

Недаром писатель с такой силой высказал в этой статье пожелание, «чтобы охота, эта забава, которая сближает нас с природой, приучает нас к терпению, а иногда и к хладнокровию перед опасностью, придает телу нашему здоровье и силу, а духу бодрость и свежесть, — эта забава, которой тешились и наши прадеды на берегах широких русских рек, и герой народных баллад, стрелок Робин-Гуд в веселых, зеленых, дубовых рощах старой Англии, и много добрых людей на всем земном шаре, долго бы еще процветала в нашей Родине. Волшебный рог Оберона не перестанет звучать для “имеющих ухо”, и Вебер не последний музыкант, которого вдохновит поэзия охоты!..»

Без выстрела

Летний лес цепенел от жары.

Двое охотников — Фет и Тургенев — устало шагали глухой, заросшей дорогой. Собаки плелись сзади — «чистили шпоры».

На сече, заросшей молодым осинником и дубняком, собаки, несмотря на зной, оживились, быстро пошли вперед.

Охотники разошлись в разные стороны.

Скоро сеттер Фета — черный Непир — потянул и сделал стойку.

— Гоп-гоп! — осторожно крикнул Фет и стал ждать Тургенева, которому в тот день не везло: он не взял еще ни одного тетерева.

Тургенев показался на просеке.

— Идите бить черныша, — сказал Фет, указывая на недвижно стоявшего шагах в пятидесяти Непира.

Охотники с двух сторон направились к собаке. Собака Тургенева, послушная и вежливая Бубулька, была взята к ноге.

Старый, разморенный жарою черныш поднялся с шумом и грохотом.

Тургенев повел стволами, но Фет выстрелил, и тетерев упал.

— Вот это мило: пригласил бить тетерева и даже выстрелить не дал... — Тургенев полушутливо, полуобиженно поклонился Фету.

Фет добавляет в своих «Воспоминаниях»: «Мне показалось, что Тургенев упускает тетерева из выстрела»... но «приводите какие хотите объяснения: поступок остается все тот же...»

Умница-бабулька

Тургенев, как и всякий настоящий охотник, очень любил собак. Особенно любил он — за послушание и вежливость на охоте — желто-пегого пойнтера Бубульку.

А. А. Фет рассказывает, что она «всегда спала в спальне Тургенева, на тюфячке, покрытая от мух и холода фланелевым одеялом. И когда одеяло с нее сползало, она шла и бесцеремонно толкала лапой Тургенева. “Вишь ты, какая избалованная собака”, — говорил он, вставал и накрывал ее снова».

У Бубульки был точный, осторожный и быстрый поиск, крепчайшая стойка, умение «анонсировать» и своеобразная собачья «изобретательность».

На одной из охот Тургенева и Фета она очень долго вела полем, направляясь к оврагу, поросшему кустарником. По горячему, твердому и уверенному поиску было ясно, что охотникам предстояло стрелять по большому выводку куропаток.

У самых кустов собака застыла, как скульптурное изваяние. Охотники, переглянувшись, улыбнулись, — их веселила красивая стойка Бубульки, — но озабоченно покачали головами. Куропатки после взлета могли метнуться в глубину оврага и, защищенные кустарником, не попасть под выстрелы.

— Будь, что будет, — прошептал Тургенев и послал собаку вперед.

Собака, задрожав, приникла к земле и только после повторного приказания бросилась... но не вперед, не в кусты, а куда-то в обход.

Тургенев пожал плечами, хотел двинуться за собакой, но передумал: надо обождать.

Тут же стая куропаток с чиликаньем, гулом и треском взлетела над головами охотников. Раздались вперебой четыре выстрела, и четыре куропатки шумно хлопнулись в кусты.

Бубулька, спустившись на дно оврага, выгнала куропаток из гущины на чистину.

— Умнейший человек не мог бы придумать ничего лучшего... Плакать надо от умиления, — долго восхищался Тургенев, лаская любимицу Бубульку.

Пропавший вальдшнеп

В начале мая 1880 года Тургенев гостил в Ясной Поляне.

Несмотря на свои шестьдесят два года, писатель выглядел молодо и бодро, — крупное лицо его румянилось, волосы серебрились какой-то особой «благоухающей» сединой, в глазах вспыхивали веселые и задорные огоньки. Он много рассказывал о Париже, много смеялся своим раскатистым детским смехом, и однажды даже отплясал старинный танец с ужимками и приседаниями.

В первый же вечер Толстой пригласил гостя на вальдшнепиную тягу.

Тургенев с горячей благодарностью согласился.

Толстой поставил Тургенева на самое лучшее место — на полянке в невысоком березовом лесу, а сам встал на соседней просеке. Рядом с Тургеневым стояла Софья Андреевна. Подростки Сергей и Илья — дети Толстого — развели невдалеке костер.

Лес, пахнущий горьковатыми первыми листьями, мягко розовел и золотился от зари, однозвучно гудел от майских жуков.

Звучно перекликались вокруг кукушки, слабо и нежно щелкали в овражке соловьи.

Скоро «захоркал», стал быстро наплывать вальдшнеп. Тургенев вскинул ружье, но вальдшнеп сделал «дугу» и потянул над просекой. Оттуда донесся веселый и раскатистый выстрел. Было слышно, как птица шлепнулась о землю.

Тургенев печальными глазами посмотрел на Софью Андреевну, тихо сказал дрожащим голосом:

— Вот так постоянно, всюду и во всем везет Льву Николаевичу. Положительно, он родился в сорочке...

Софья Андреевна подняла руку.

— Летит... Слышите? — прошептала она.

Вальдшнеп прошел стороной.

А потом со стороны Толстого опять раскатились один за другим два тяжелых ружейных удара, и опять можно было различить, как вальдшнеп, падая, звучно шуршал в деревьях.

Тургенев тяжело вздохнул и покачал головой.

В лесу заметно темнело, над лесом тонко заискрилась голубая звезда.

Совсем близко послышалось учащенное «хорканье», — вальдшнеп важно и спокойно летел прямо на охотника. После выстрела он сложил крылья и камнем пошел вниз.

— Наповал! — весело сказал Тургенев и почти бегом заспешил к упавшей птице.

Но птицы нигде не было...

— Давайте собаку, — крикнул Тургенев Толстому.

Один из сыновей Толстого сбегал за собакой, но и чутьистая, хорошо натасканная легавая вальдшнепа не нашла.

— Это решительно что-то загадочное и непонятное, — волновался Тургенев. — Вальдшнеп упал камнем и вдруг куда-то исчез...

Подошел Толстой.

— Может быть, вальдшнеп был только ранен? — спросил он, с чуть заметной улыбкой следя за суетившимся Тургеневым.

— Нет, он убит наповал, я же не новичок в охоте, — ответил несколько раздраженный Тургенев.

— Тогда собака нашла бы его непременно, — сказал, пожимая плечами, Толстой. Он тоже начинал раздражаться.

Вальдшнепа не нашли, и весь вечер был испорчен: в разговоре Толстого и Тургенева все время ощущался какой-то холодок.

Перед сном Толстой наказал сыновьям сходить чуть свет на место тяги и еще раз внимательно поискать вальдшнепа. Вальдшнеп, падая, застрял в развилине на самой макушке дерева.

Тургенев радовался, как ребенок, — он наглядно доказал свой охотничий опыт.

Толстой тоже был рад от души: охотничья «репутация» его сеттера не пострадала.

После охоты

Октябрьский вечер был холоден и звонок. Небо, полное звезд, казалось разноцветным. Крепко пахло палыми листьями и яблоками.

Во дворе «Ясной Поляны» вспыхивали огни, слышались бодрые голоса: охотники только что возвратились с охоты.

— Хорош был денек! — довольно говорил Лев Николаевич, вынимая из тороков матерых зайцев. — И собаки не подвели: старуха Крылатка опять порадовала — взяла одного за другим двух русаков...

— Туман тоже хорош, — совсем Каран из «Войны и мира», — усмехнулся Сергей Николаевич, брат писателя, красавец со смуглым цыганским лицом.

Сыновья писателя, юноши Сергей и Илья, весело нанизывали зайцев на длинную и гибкую палку.

Охотники с шутками и смехом положили отяжелевшую палку на плечи и двинулись в дом...

В дневнике Софьи Андреевны, содержащем массу интереснейшего бытового материала, есть, в частности, такая запись (от 15 октября 1878 г.): «Вернулись наши охотники в седьмом часу, веселые и довольные, привезли 6 зайцев, которых нанизали на палку и торжественно нам принесли...»

Илья Львович в своих воспоминаниях о псовых охотах своего отца добавляет: «Выторачиваем зайцев и раскладываем их в передней на полу.

Мама спускается с лестницы с маленькими детьми и ворчит на то, что мы опять окровянили пол, но папа на нашей стороне, и мы на пол не обращаем внимания. Что там какие-то пятна, когда мы затравили восемь русаков и одну лисицу!..»

Когда читаешь эти — и подобные им — записи, ясно представляешь, как Толстой, отдыхая после охоты, с волнением вспоминал об удачных «угонках» и резвости борзых, как деловито обсуждал с сыновьями будущие охоты и как, освеженный и бодрый, садился на другое утро за свой поистине великий и благородный труд.

Волк ушел...

Гончие со злобой и страстью гоняли волка, — по лесу проносились и звенящий плач, и гул торжественной музыки...

На опушке, у болота, стоял со сворой борзых Лев Николаевич Толстой. Невдалеке от него находился мелкопоместный («мелкотравчатый») охотник, тоже державший наготове борзых. Знаменитый доезжачий Иван Рушальщик — прототип Данилы из «Войны и мира» — скоро «выставил» волка в поле. Волк, преследуемый стаей гончих и настигаемый доезжачим, метнулся в болото. Лошадь доезжачего завязла, и он отчаянно и зло закричал:

— Ух, уйдет! Упустят, протравят материка господа...

За болотом материк был задержан и смят борзыми Толстого и «мелкотравчатого» охотника. «Мелкотравчатый» первым соскочил с лошади и, выхватив кинжал, заспешил к волку.

Толстой, обскакав его, закричал:

— Я сам приму волка, — мои собаки взяли его!

Перекинувшись, как джигит, через седло, Лев Николаевич хотел с лошади зарезать волка, но лошадь шарахнулась и отнесла охотника в сторону.

Волк, стряхнув собак, ушел.

— Из рук упустили волка... Охотники! — опять донесся из болота плачущий голос доезжачего.

Толстой помрачнел и повернул лошадь к дому.

Удача

Лев Николаевич Толстой очень любил охоту на осенних вальдшнепиных высыпках. На этой охоте он соревновался в стрельбе с домашним учителем-немцем. Федором Федоровичем.

Ранним утром охотники уходили в лес, — всегда поодиночке, в разные места, а по возвращении, за обедом, обсуждали результаты охоты.

— Я сегодня заполевал трех вальдшнепов, а вы только парочку, — говорил с довольной улыбкой Толстой.

— Вы же, Лев Николаевич, ходите с собакой, а я — самотопом, — оправдывался Федор Федорович. — Вот дайте мне собаку, и тогда посмотрим, у кого будет больше вальдшнепов.

Как-то Толстой остался дома и разрешил учителю взять свою Дару.

Лев Николаевич сел за работу, но работать не мог: за окном мягко золотились липы, потрескивали дрозды, а «небо как будто таяло и спускалось на землю», — был тихий, теплый и мглистый, неповторимо-охотничий день.

Толстой быстро собрался и пошел на охоту в свою любимую Засеку.

Охотники возвратились одновременно и встретились на крыльце дома.

— Сколько у вас? — нетерпеливо спросил Толстой Федора Федоровича.

— Три, — ответил тот, сияя от удачи.

Толстой, повернувшись, показал полный, разбухший ягдташ.

— А у меня пять, хотя я сегодня охотился и без собаки: вальдшнепы поднимались близко и я, что бывает редко, даже не сделал ни одного промаха...

Настроение у Толстого было бодрое, легкое, радостное. После обеда он сел за работу и залпом, с подъемом, написал целую главу «Войны и мира».

Чайка

Исаак Ильич Левитан и Софья Петровна Кувшинникова собрались на охоту в заречные леса. Дожидаясь лодки, они сидели на берегу Волги.

Было теплое, облачное августовское утро. Мягкий ветер нес запахи вянущих трав и зреющих по садам яблок. Над Волгой кружились чайки. Одна из птиц налетела совсем близко на охотников и, как бы застыв в воздухе, казалась особенно легкой и прелестной.

Левитан неожиданно вскинул ружье, — гулко раскатился выстрел, — и чайка звучно шлепнулась на спеченный песок. Легавая собака Веста сделала над ней стойку.

Софья Петровна гневно взглянула на художника заблестевшими глазами.

— Это же варварство, это же зверство, — резко заговорила она, наклоняясь к убитой птице.

Лицо Софьи Петровны, напоминающее лицо мулатки, исказилось, будто от боли или обиды.

Она опять подняла на Левитана черные, влажные глаза и оказала с укором:

— Неужели вам не стыдно, Исаак? Вспомните, с какой радостью встречаем мы первых чаек над весенней Москвой и как трогает нас крик этих милых белых птиц, когда мы приезжаем сюда, на Волгу...

Софья Петровна быстро, не оглядываясь, зашагала к даче. Чайку она унесла с собой.

Растерянный Левитан, посвистывая Весте, тоже пошел к дому.

День был непоправимо испорчен. Чайку зарыли в роще, под молодой березой, уже позолотившей подсыхающие листья, и оба — и художник, и его спутница — все время чувствовали на сердце горький и терпкий осадок.

Кувшинникова ушла к знакомым, Исаак Ильич пошел бродить по тихому, солнечному плесу, по его глухим улицам и одиноким горам. Он любовался древней деревянной церковкой на погосте — над вечным покоем, — как называла Софья Петровна это место, — долго смотрел на сияющий волжский простор, долго слушал девичью песню в соседней роще — и все же никак не мог успокоиться: чайка не выходила из головы...

Потом, дома, он написал письмо Антону Павловичу Чехову, рассказал ему случай с выстрелом по чайке и горячо стал уверять Софью Петровну:

— Вы правы — это действительно варварство. Помолчав, Левитан добавил, уже менее горячим тоном: — С сегодняшнего дня я решительно бросаю охоту.

— Посмотрим, — чуть улыбнулась Кувшинникова.

...Прошел день-другой. Однажды Левитан проснулся на заре и, глубоко вдохнув запах росистого сада, почувствовал непреоборимое охотничье волнение. Он быстро собрался — опоясался патронташем, закинул за плечи ружье и жарко шепнул Весте: «Пошли по тетеревам...»

Один из наших художников-современников, которому Кувшинникова впоследствии рассказывала это, спросил ее:

— Левитан, вероятно, пошел просто на прогулку?

— Нет, он вернулся с полным ягдташем, — ответила Софья Петровна.

Служитель Дианы

Михаил Михайлович Пришвин рассказывал однажды:

— В двадцатых годах я много печатался в «Охотничьей газете» и «Охотнике» и имел много друзей-приятелей среди работников охотничьих организаций. Особенно памятен мне один старичок, знаменитый московский судья по классу сеттеров на собачьих выставках. Старичок этот работал охотоведом, внимательно и любовно составлял свои отчеты и сводки, а по вечерам, в течение долгих и долгих лет, трудился над монографией об английском сеттере (лавераке), — он не признавал никаких легавых другой породы...

Внешне старичок — служитель Дианы, как называл он себя, — не имел никаких особых примет: типичное русское лице, серебряная бородка, насупленные брови, живые и зоркие глаза; но одевался он замечательно: летом — вышитая рубашка с цветным поясом, легкая серая поддевка, зимой — тулуп с кушаком и папаха с алым верхом. На охоту надевал верблюжью куртку с бронзовыми пуговицами, — на пуговицах, понятно, была отгравирована собачья голова, — и зеленую шляпу с завитым тетеревиным пером.

Охота была для него как бы целым культом, — он говорил о ней в самом высоком и торжественном тоне и отдавал ей решительно каждую свободную минуту. По праздникам, чуть свет, он шагал в сопровождении своего Рекса через весь город на Виндавский или Ярославский вокзал, а осенний отпуск проводил где-то в глубине муромских лесов. Он охотился только на красную дичь — на дупеля и бекаса, тетерева и вальдшнепа. Утку не считал за дичь, зайца-беляка «отрицал», стрелял лишь русаков и то только из-под первоклассных гончих. Был он к тому же прекрасный дрессировщик, настоящий мастер этого дела. Собранная им охотничья библиотека — выше всяческих похвал: в ней находились все русские охотничьи издания, начиная с «Урядника сокольничья пути» царя Алексея Михайловича.

Так вот жил да был этот милый старикан, истинный артист охоты, и в должный срок ушел в последний и невозвратный путь — на Ваганьково кладбище. Умирал он в здравом уме и твердой памяти, мужественно и сурово, прощаясь не только со своей семьей, но и с собаками, с ружьями и старинным рогом... Когда он перелистывал свою рукопись о сеттере-лавераке, на глазах у него навернулись слезы.

Между прочим перед смертью он вспомнил и меня... — Пришвин порылся в бумагах и с улыбкой прочитал: «Вы, Михаил Михайлович, хороший писатель, настоящий художник и охотник, но, как у охотника, у вас большой недостаток — вы, к сожалению, пойнтернст... Самый же лучший пойнтер не сравнится с посредственным лавераком ни по работе, ни по красоте. Подумайте хорошенько об этом, а засим — ни пуху вам ни пера...»

Облака-барашки

В золотом осеннем лесу сиял и потрескивал костер. На дереве, трепетном от огня, висели охотничьи ружья и сумки. Тихо дремал на ковре из опавших листьев черный сеттер Верный.

В просторном, чуть облачном небе летели журавли, — сентябрьский день был светел, легок и звонок.

Михаил Михайлович Пришвин, лежа у костра, говорил:

— Мы, как листья на деревьях, не вечны на этой милой земле. Когда-нибудь мы, неизбежно, уйдем, — об этом надо думать совершенно спокойно, — но, пока живы, мы должны ценить и творчески использовать каждый день, каждый час жизни. Между прочим, мне не раз приходилось бывать на грани жизни и смерти, и ничто не может сравниться с той острейшей радостью, которую давало мне сознание, что я остаюсь в живых... Так, однажды в Ельце, во время гражданской войны, меня едва не расстреляли казаки-мамонтовцы, и я спасся только случайно.

— И что же вам показалось дороже всего после этого спасения? — спросил Пришвина спутник по охоте.

Пришвин оглянул пестрый осенний лес, синее, в перламутровых облачках, небо и ответил с улыбкой:

— Вот эти облака-барашки...

Охотничье сердце

Поздней осенью, теплым и мягким днем, я охотился, вместе с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем, в привольном подмосковном лесу.

В облетевшем лесу синел слабый туман, в небе стояли-стыли оловянные облака. Крепко и терпко пахло отсыревшей землей, палыми листьями и желудями. Глубокая тишина дробилась лишь «чоканьем» дроздов и заунывным зовом охотничьего рога.

Старый егерь из военно-охотничьего хозяйства трубил с неподражаемым мастерством, задорно окликал собак захлебывающимся порсканьем:

— А ну, доберись, собаченьки! Тут он, косой, тут!..

Вот одна из собак подала тонкий, тоскующе-радостный голос, к ней «подвалила» другая, третья, и гон закипел и загремел, наполняя дремотный лес страстным, звенящим плачем...

Силыч порывисто сбросил с плеч ружье, размашисто помчался по дороге — перехватывать зайца. Я тоже побежал вырубкой, вслушиваясь в звуки гона.

Скоро гон стал приближаться, и я застыл на лазу — на довольно широкой тропинке в редком дубняке. Дубняк невдалеке треугольником врезывался в просторную долину, заросшую можжевельником. Матерый, перелинявший, будто снеговой беляк вымахнул как раз на этот угол и, сбитый выстрелом, недвижно растянулся на земле. Я быстро подбежал к нему и с торжествующим криком: «Дошел!» — начал перехватывать заячьи лапы ремнем.

Поблизости послышались как бы сердитые шаги: на угол спешил, с другой стороны, Силыч.

— Не торопитесь подвязывать, у меня тоже имеется ремешок, — отрывисто сказал он. — Заяц-то ведь мой, — глаза Силыча блестели, рука, оглаживавшая седой матросский ус, вздрагивала.

— Как же это «мой»? — передразнил я Силыча, вынимая из ружейного ствола еще не остывший дымившийся патрон.

Силыч опешил и тоже раскрыл ружье, показав стреляную бумажную гильзу, пахнувшую горьким черным порохом.

— Значит, мы стояли как бы внутри треугольника и выстрелили в один момент, как только заяц показался на углу леса, — сказал Силыч. Он оглянулся, подумал, вздохнул: — Что ж, давайте смотреть заячьи бока: кто и куда попал. Я бил справа, вы — слева.

Стали смотреть: на обоих боках зайца вспыхивали капельки крови.

Силыч опять вздохнул:

— Придется метать жребий.

Я вырвал из записной книжки два листка бумаги, написал на одном «Цусима» и, зажав листки в руках, сказал Силычу:

— Если вытянете «Цусиму», — заяц ваш.

Силыч, не раздумывая, взял бумажку из моей левой руки. Она оказалась чистой.

Я закинул зайца за плечо. Силыч, жадно закуривая, следил за мной ревнивыми глазами.

Подошел егерь.

— Нагулистый зайчик, — со вкусом сказал он, огладив пушистого цвелого беляка.

— Хороша Маша, да не наша, — горестно откликнулся Силыч, опять ощипывая ус.

Тронулись дальше, и опять по лесу протяжно и музыкально зазвучал печальный охотничий рог, опять хотелось гона, волнения, выстрела.

Но собаки молчали, — в лесу стояла великая предзимняя тишина.

На поляне мы сели отдохнуть. Силыч, то и дело вздыхая, все косился на моего зайца, приговаривая:

— Я бы тоже с удовольствием поносил такого...

Он потянулся за портсигаром, но в это время отчаянно и дико заголосили гончие, и совсем близко от нас прыжками замахал легкий, чалый заяц.

Я вскинул ружье, но Силыч, с искаженным лицом, зло погрозил мне кулаком, бросился вперед и, быстро прицелившись, выстрелил. Заяц упал.

Силыч высоко поднял его за упругие задние лапы и, потряхивая, весело взглянул на меня милыми, почти детскими глазами.

— А вы не обижайтесь: на то охота! — сказал он со своей приветливой и доброй улыбкой.

Я от души поздравил его с полем.

Глухари поют

I

В телефонной трубке послышался бодрый, несколько возбужденный голос Алексея Силыча Новикова-Прибоя:

— Слышали новость?

— Какую именно?

Силыч помолчал и, чувствовалось, радостно улыбнулся в усы. Потом почти торжественно сказал:

— Глухари поют... Выезжаем сегодня вечером. Собирайтесь! В десять часов встретимся на Рязанском вокзале.

Я посмотрел в окно — на синее и теплое апрельское небо, на белых, высоко кружившихся чаек — и ответил Силычу с тем же бодрым подъемом:

— Есть собираться, капитан!

II

Утром мы были уже далеко от Москвы: неслись в поезде среди русских полей и лесов, залитых студеной полой водой.

На полустанке Теплый Стан нас встретили веселая Нина — девушка-счетовод, родственница Силыча, не раз делившая с нами охотничьи походы, и мордвин Тимофей — замечательный местный зверолов.

— Ну, как нынче дела-то, егерь? — спросил нетерпеливо Силыч.

Тимофей хитро прищурил оранжевые глаза:

— Дела нынче подходящие: разлив — что твой океан; утки плавают целыми караванами, глухарей тоже много...

— Глухари поют, — ласково подтвердила Нина, — я только позавчера ходила на ток в Бор Раненой Куницы...

— Где же находится этот романтический бор? — с недоумением взглянул я на девушку.

Она засмеялась, показала куда-то вдаль...

— Там, за разливом... Это я назвала так тамошний лес в память одного случая, о котором помнит, вероятно, Алексей Силыч.

Силыч оживился, стал рассказывать:

— Прошлой осенью мы с Ниной ранили в этом бору старую куницу. Смертельно раненная, она забралась на вершину почти недоступной елки, но я все-таки достал ее и до сих пор горжусь этой своей ловкостью; такой подъем с трудом одолел бы, вероятно, самый опытный акробат...

— Да, у меня и сейчас тревожно бьется сердце, когда вспомню этот случай, — серьезно сказала Нина.

Она прислушалась, взглянула в просторнее небо, чуть затененное облаками, и мягко прошептала:

— Гусь идет!

Ее смуглое лицо стало на минуту задумчивым, черные, с золотинкой глаза отуманила какая-то хорошая грусть, тонкая рука тихонько перебирала, как бы пересчитывала, цветы вербы. Потом она опять чему-то рассмеялась, — вероятно, опьяняющему чувству молодости, — тряхнула черно-синими, цвета тетеревиного крыла, косами и сказала:

— Что ж, пошли на Имарку...

Нина рассказывала нам местные новости, мечтала о том, как осенью поедет учиться в Москву, и, не в силах сдержать молодого оживления и радости, вдруг пускалась бегом по упругой, подсохшей тропинке...

Мы тоже глубоко радовались каждому шагу по весенней земле, каждому звуку птичьих песен, слитых с неумолчным звоном ручьев. А когда перед нами открылся почти безбрежный разлив, мы взглянули друг на друга возбужденными глазами, сорвали с плеч ружья, и четыре выстрела, четыре тяжких удара свободно и певуче, волна за волной, загрохотали по великому простору полых весенних вод...

III

После короткого отдыха в избушке, насквозь пропахнувшей, водяной свежестью, мы поплыли на охоту. Нина обещалась завтра же — в воскресенье — навестить нас в Бору Раненой Куницы.

Лодка быстро пересекала кромку разлива; Тимофей мастерски работал веслами, чуть касаясь ими воды, певучей и шумной от теплого ветра. Я поместился на носу, Силыч — на корме. Рядом с ним, в корзине, ворочалась подсадная утка с именем древней египетской царицы — Клеопатра.

Мы плыли руслом реки Вад и скоро оказались в лесу, полном веселого треска дроздов и хлопотливого перестукивания дятлов. От цветущих ив по реке пробегала серебряная тень.

— А вот и наша дача,— сказал Тимофей, вводя лодку в неширокий и тихий залив.

Здесь, в соснах, находился довольно просторный шалаш, надежно укрывавший от всякой возможной непогоды. Толстая настилка хвои, перебитой с сеном, придавала шалашу кочевой уют.

Мы радостно огляделись вокруг.

Светлая, играющая река, лиловый осинник на взгорьях, великолепные дубы, а за ними — Бор Раненой Куницы, где пели по утрам глухари... В вершинах бора краснело солнце, уже уходившее на запад.

Силыч молча, со вкусом, курил, не отводя глаз от реки и леса.

— Дело к вечеру, — сказал он. — Вы куда думаете двинуть?

— Пойду на подслух глухарей и, возможно, заночую в бору, — ответил я.

Силыч улыбнулся:

— А мы с Тимошей отправимся на селезней. На глухарей пойдем вместе через денек-другой; селезни не дают покоя...

IV

Я неторопливо шагал вечереющим лесом, стараясь не отдаляться от реки.

Миновав мелколесье, я вступил в бор. Здесь было совсем глухо и пусто, только по оврагам, где шумели потоки, гулко перекликались филины. Под ногами шуршал хрупкий, рассыпчатый снежок.

На вырубке я остановился, стал чутко вслушиваться и вглядываться...

Вот вдалеке мелькнула темная тень и послышался гул, похожий на эхо выстрела: это глухарь, опустившийся с разлета на дерево, смыкал свои мощные крылья. На этом дереве он и начнет утром свою древнюю брачную песню, — глухари всегда ночуют на месте тока.

Я заметил еще несколько темных птичьих теней и спокойно пошел на ночлег: охота на току была обеспечена.

В долине, у ручья, среди старых, густейших елок, я затеплил костер, подвесил над огнем чайник, нарубил небольшим топориком охапку мягкого и упругого хвойного лапника.

Костер теплился тихо и ласково, с убаюкивающим звоном, по сторонам перекликались филины, в вышине слышались гусиные и журавлиные крики: шла живая весенняя ночь, была чудесная пора валового птичьего пролета.

В тепле костра, в призрачной и легкой дремоте все виделась почему-то смуглая лесная девушка, может быть тоже слушавшая сейчас на берегу озера печально-нежные зовы пролетных весенних птиц...

V

При первых проблесках рассвета я снова шагал бором и скоро услыхал в стеклянной тишине песню глухаря. Я остановился, постарался успокоиться и тут же «уловил» вторую глухариную песню, звучавшую с такой страстностью и силой, что можно было различить каждый ее тончайший перелив. В этой песне не было, как и всегда, музыкальности и певучести и в то же время чувствовалось совершенно непередаваемое очарование весны. Она звучала легко, свободно и ритмично, напоминая то замедленные, то дробные удары игрушечных молоточков о хрусталь.

Я начал осторожно подскакивать к глухарю, под его песню. Подходил я довольно долго, не исчисляя и не ощущая, однако, времени, и, наконец, увидел глухаря в вершине «корабельной» сосны. Мошник, широко распустив веер хвоста, медленно кружил по древесному отрогу, высоко запрокидывал голову с красными бровями. Его черно-изумрудная грудь мягко розовела от зари, в угольной черноте крыльев проступал отблеск лазури.

Еще несколько прыжков — и я поднял ружье, остановив «золотинку» мушки на груди глухаря. Но в этот, самый пленительный, момент в соснах раздался резкий и сильный хруст, и глухарь испуганно, с гулом, поднялся в воздух. После двух моих выстрелов он дрогнул, встряхнул крыльями, но сразу справился и полетел шатким, заметно слабеющим полетом... Тут же из-за деревьев тяжело (и вместе неповторимо грациозно) вымахнул и скрылся с глаз великан-лось с узорнолитыми рогами. Это он «подшумел» глухаря.

Искать глухаря было бесполезно, и я безучастно побрел моховой тропинкой, стараясь как-нибудь унять и развеять горечь неудачи. Голубело прохладное небо, поднималось теплое солнце, оглушительно, вперебой «плотничали» дятлы, протяжно трубили в болоте журавли, но вся эта весенняя красота не касалась сердца, воспринималась как бы через туман...

Я вышел к реке, в мелколесье, и тут на меня неожиданно налетел, пронзительно свистя крыльями, какой-то шальной тетерев. Остановленный выстрелом, он тяжело хлопнулся на землю. Это немного утешило мою охотничью обиду. Я с удовольствием опустил черныша в рюкзак и неторопливо зашагал вдоль реки, над которой далеко и глухо перекатывались иногда выстрелы Силыча.

VI

Силыч, веселый и довольный, лежал у костра на своей ватной бобриковой куртке. На широком пне, застланном газетой, был приготовлен завтрак.

— Тимоша уехал на рыбалку — хочет угостить ухой, а я вот лежу и благодушествую, — сказал Силыч. Он покосился на мой рюкзак: — Глухаря зашибли?

— Зашиб тетерева, а глухаря только ранил.

— Это не считается, — Силыч хитро улыбнулся и прищурился. — Значит, это я добыл вашего глухаря: он налетел прямо сюда, на шалаш... Можете полюбоваться.

Рядом с шалашом, на елке, висели три роскошных кряковых селезня в своем разноцветном брачном наряде, а на земле лежала огромная птица с могучими крыльями.

Я протянул Силычу руку: «С полем»! — но он, как бы не замечая моего жеста, стал хлопотать с котелком. Лицо его почему-то нахмурилось, и он недовольным голосом заговорил о том вреде, который оказывают на некоторых охотников встречи с молодыми девушками...

В это время на реку, сиреневую от ясного неба, лег нежный серебряный свет: в вышине пролетали лебеди. Они летели спокойно и величаво, напоминая своей белизной и чистоту горных снегов, и красоту озерных лилий.

А по реке разнесся вдруг звонкий девичий голос, и из-за поворота показался смоленый челн, который уверенно вела Нина. Ее алый платочек и зеленая куртка казались особенно яркими на синеве неба и воды.

— Глухари поют? — крикнула она, выпрыгивая из челна на берег. Гибкая, тонкая и легкая, вся она светилась молодостью и весной.

— Поют, — в тон ей ответил Силыч.

— А заполевали хоть одного?

Силыч промолчал, с укоризной взглянув на меня.

Я хотел показать Нине убитого Силычем глухаря, но, когда взял его за крыло, почувствовал мучительный стыд: это был не глухарь, а огромный хищник — белохвостый орлан.

Я вернулся к костру и виновато посмотрел на Силыча. Он ответил мне милой и доброй улыбкой.

VII

Вслед за охотами в мордовских лесах я всю весну охотился на Волге.

Как-то я написал Силычу о своих охотах, вспомнив, кстати, и о нашем «глухаре». Он отвечал: «Простите, дорогой Николай Павлович, что задержался с ответом на ваше письмо. Все “Цусима” виновата. Редакция требует скорее давать продолжение, а я никак не могу быстро писать. Это моя беда.

После охоты жил в Малеевке. Благодать! Лес распускается, соловьи прямо за баней поют, вальдшнепы прямо над домом летают, хоркая и циркая в творческой своей страсти. Работа моя подвигается вперед.

Как вернетесь в Москву — приезжайте в Малеевку. К тому времени в наших парниках поспеют огурцы, салат, редиска...

...Мне нравится ваш азарт на охоте. Хотелось бы еще погулять вместе, спеть под гитару, как там, на берегу Имарки.

На счет «глухаря» напрасно вы беспокоитесь. Вы в то время без вина были пьяны — пьяны воздухом весны, а главное — близостью Нины, этой замечательной девушки из мордовских лесов. То же самое могло случиться и со мной, и я воробья мог бы принять за глухаря, лошадь — за зайца...

Посылаю вам книгу с биографией. Остальные автобиографические сведения дополню при свидании.

С нетерпением жду, когда вы прочтете нам очерк “Теплый стан”.

Крепко жму руку.

А. Новиков-Прибой

25. V. 30

Москва.

Летом дернем на охоту, а? Чтобы по 500 патронов расстрелять!

А. Н.»

Охотничьи портреты

Английский сеттер|Сеттер-Команда|Разработчик


SETTER.DOG © 2011-2012. Все Права Защищены.

Рейтинг@Mail.ru