Коровин Константин Алексеевич
За далекими лесами расстилалась утренняя заря. У мелколесья, по проселку дороги, виднелись весенние лужи, и в лесу кое-где лежал еще талый снег.
Охотник Герасим, с которым мы возвращались с глухариного тока, показал мне в высоту глубокого неба, сказав:
— Глядь-ка, вона лебеди летят!
Посмотрев над собой, я увидел высоко стаю летящих торжественно птиц. Освещенные солнцем, они блестели белизной.
Как таинственен и прекрасен был их быстрый полет! Стаи, одни за другими, проносились в высоте и пропадали, теряясь в лазоревом эфире небес.
Долго я смотрел на стремительный полет могучих птиц. И, посмотрев на землю, дорогу, где вдали возвышался как бы оазисом мой небольшой сад и крыша моего деревянного дома, я ощутил какую-то грусть.
В душу проник тревожным чувством мой земной удел. Я взглянул опять на небо — лебедей уже не было.
Какой красой, свободой и волей восхитил меня лебединый полет!
И какой заботой, тревогой показалось мне бегущее время моей жизни.
— Лисеич, — сказал Герасим, — хорошо лебедям жить — лети, куда хочешь. Дружно живут — вольно. Нет у них войны, а ворог, поди, и у их есть. А вот кто?.. Охоты на них не ведут, не едят их, а все уж они человека опасаются. Почто бы? У них тоже сторожевой есть — на страже стоит. Помнишь, когда мы с тобой на Кубине-озере были у Северной Двины? Так на отлогах песчаных что их было — массая, чисто берег снегом крыт, а подойти нельзя. Помнишь! Человек — ворог, значит, опасаются. Да, человек — ворог. Ворог и есть. А ведь к нему все в дружбу идут. Мириться хотят, а лебедь — нет. Заметь: у тебя иволга в саду. Ты ее любишь и хвалишь, знает.
— Почему знает? — удивился я.
— А вот ты заметь — сейчас, по весне, у тебя в осиннике в саду шесть гнезд они свили. Я иду к тебе утром вчерась, а они на террасе на столе сидят. Ничего, не боятся, что пымаешь, в клетку посадишь. И горлинка у тебя гнездо вьет. Я дивился. А почему? Ты в саду стрелять не велишь. Они знают. Ты заметь: сколько у тебя в саду птицы поет. И дрозды, и скворцы, соловьи в черемухе, — не боятся.
«А верно», — подумал я.
— Ужи тоже под домом живут. Прямо ручные. Знают, что ты не ворог.
— Ну, а как же, — говорю я. — А вот убитого глухаря тащим. Тетка Афросинья жарить будет.
— Ну, это ведь так Богом положено, — сказал Герасим.
«Положено ли?» — подумал я.
— А вот лебедя, журавля — я не стрелял. Невесть почему. А сдается, что грех. А ведь дайся он — из-за пуха, пера всех их перебьют. Вот сойки, деряба — крылья красивые! Так платили по двадцать копеек за пару крыльев. Мода была — барыни на шляпках носили, а потом бросили. Вот лебеди-то и знают. Может статься, всех птиц перебьют люди-человеки. И вот тоска будет в жисти!
— Леса тоже порубят, — сказал я.
— Верно, — согласился Герасим. — Человек — ворог. А ежели выгода, то все и друг друга без жалости передушат.
Подходя к дому, я увидел у сарая — тетушка Афросинья выпускала корову. Та, подняв голову, освещенная солнцем, протяжно мычала, как бы приветствуя весеннее утро, и, подняв хвост, как-то дуром, неуклюже побежала в ворота, где проходило стадо.
Весело звучала свирель пастуха. Солнце освещало сад и дом мой.
— Ну вот, — сказала тетенька Афросинья, — самовар кипит.
Я вошел в дом. Слуга мой Ленька спал, открыв рот.
Хоть ночь я не спал, но утро такое бодрое и светлое, что ложиться не хотелось.
— Ленька! — крикнул я. — Фрося пришла!
Ленька опрометью вскочил и глянул кругом.
Скоро Вербное воскресенье. Около огорода белым бисером пуховок покрылись розовые ветви вербы.
Тетенька Афросинья внесла самовар, поставила на стол и сказала:
— Вот он, самовар-то, поет, гляньте-ка в окошко, вона к вам гости едут.
К крыльцу подъехал тарантас. Весело смеясь, вошли приятели-охотники.
— Вот рад, — сказал я, — я что-то здесь приуныл. Сейчас шли с Герасимом с охоты, так сколько лебедей летело высоко-высоко. Позавидовал я им — какая красота!
— Мы видели их, когда со станции ехали. На кой черт они нужны? — сказал Василий Сергеевич. — Это вот Иван Иванович, — показал он на доктора, — когда женился, я шафером был, так жену звал — «лебедь белая». А вот шесть лет прошло — вороной называет.
Иван Иванович, умываясь в коридоре с дороги у рукомойника, услышал и вошел. Вытирая лицо полотенцем, посмотрев на Василия Сергеевича, обиженно сказал:
— Я бы попросил вас жену мою оставить в покое. Лебедь она или ворона, вас не касается! Вот вы можете над ним смеяться, — показал он на Колю Петушкова, — он все прощает.
— Постой, что ты, — сказал приятель Вася, — ты сам ее вороной называл.
— Да, называл. Я — муж, а ты права не имеешь. Если б я твою Ольгу индюшкой бы назвал, что бы ты сказал?
— Ах ты, черт, — засмеялся Вася, — а ведь правда, я-то думал, на кого Ольга похожа, — индюшка, это верно!
— Ну, какая ерунда, — сказал я, — что ссориться, обижаться? Верно, супруга Ивана Ивановича смахивает на лебедь.
— Тоже скажете, не лебедь — ворона, — сказал Иван Иванович, — только он этого права говорить не имеет. А я могу.
— Ну ладно, — сказал Василий Сергеевич, — не буду. Ты не сердись. Да на ворону она и не похожа. А если сказать правду, то растолстела Анна Петровна не в меру и похожа просто на корову.
— Что на корову смахивает, это есть отчасти, — согласился Иван Иванович.
* * *
На лодке по разливу реки поехали мои приятели. Герасим с большим шестом правил лодкой, упираясь в дно рукой. Раздольно разлилась река. Быстро несла вода. Лодка села на мель. Над выглядывающими кустами, залитыми весенней водой, летели утки. Приятели присели. Утки, поднявшись, летели над ними.
Раздался залп. И одна утка упала недалеко от лодки.
Герасим влез в воду; было неглубоко, и он старался столкнуть лодку. Но это не удавалось.
Вылезли все в высоких сапогах. Было мелко. Василий Сергеевич, идя по воде у лодки, зацепил шестом и, потянув, схватил утку. Взяв ее, закричал:
— Смотрите, что это такое делается: это курица!
Действительно, утка как кряковая, лапы в перепонках, а нос куриный.
Герасим смеялся.
Василий Сергеевич бросил утку в лодку и сказал:
— Ну и местечко у вас здесь! Черт-те что за утки такие! — и рассердился. Лодку толкали все, и она пошла вперед. Однако, когда стало глубоко, лодку подхватило течение и унесло. Все остались на мели.
— Эко дело, — сказал Герасим, — не удержали. Чего теперь делать?
Лодку быстро уносило. Герасим нащупывал дно, шел впереди, стараясь попасть на берег, но становилось глубже. Пошли в другую сторону. Опять глубоко.
— Дело дрянь, — сказал Коля. — Здесь погибнем.
Герасим озабоченно смотрел кругом.
— Вот оно, птичку-то какую застрелили. Это ее штучки. Утка — куриный нос, — беспокоился Вася.
Молча стояли в раздумье. Берег был недалеко. Пробовали опять идти. Шли выше колена. В сапоги вливалась вода. Глубоко. Стали кричать. Далеко — никто не слышит.
— Надо стрелять, — сказал Василий Сергеевич. — Может, кто покажется на берегу.
Стреляли залпом. Никого.
Пошли книзу по тихой воде, где были залитые кусты. Было мелко, но у кустов, когда подошли, стало глубже. За кустами увидели лодку.
Герасим, взяв шест и сняв сапоги, повесил их себе на шею и на шесте прыгал по кустам в воде.
— Идите! — крикнул нам. — Здесь мели.
На берегу показался мальчишка-подпасок и что-то кричал нам, показывая на лодку.
— Давай, давай, — кричали мы, — лодку!..
Герасим бросился в кусты и схватил лодку. Мы обрадовались. Быстро Герасим привел лодку. Мы набились в нее и отталкивались сквозь кусты к берегу.
Вылезая на берег, Василий Сергеевич вспомнил убитую утку, стал искать, но ее в лодке не было.
Василий Сергеевич, прищурив один глаз, сказал:
— А птичка-то не простая!.. Хорошо, живы остались!..
* * *
В Москве, в Литературном кружке, вечером за ужином с приятелями и друзьями, артистами Малого театра, Василий Сергеевич, который был в это время дежурным старшиной кружка, рассказал, когда подали на жаркое утку, что он на охоте у меня в деревне застрелил утку с куриным носом.
Актеры как-то сразу все замолчали. А Юрий Сергеевич Сахновский сказал ему:
— Ты ведь старшина дежурный. И в должности такой ты врешь как сивый мерин.
Василий Сергеевич обратился ко мне.
— Скажите же вы Юрию, чтоб поосторожней был. Вы ведь видели, что у ней куриная морда была?
— Верно. Честное слово даю, — сказал я.
Актеры засмеялись, и Сумбатов сказал:
— Ну, какой вздор!
— Охотники, конечно, — сказал Юрий.
Василий Сергеевич был вне себя.
— Может же быть, — говорил он, — что с курицей помесь! Допустим, утка с петухом связалась.
— Ну, довольно! — сказал Юрий.
Василий Сергеевич встал и сказал мне:
— Это с вашей стороны нечестно. Скажите же им! Ведь вы видели?..
— Вася, — говорю я, — я же дал честное слово. Послушайте, господа, клянусь вам, что видел утку, которую убил наш друг Вася, с куриным носом.
Но ничего не помогало. Как я ни божился, актеры ржали как лошади.
На Пасху
Я с приятелями решил ехать на Пасху в деревню. Чего же лучше: весна, река разлилась, охота...
Василий Сергеевич ездил к Сучкову, Караулову, к гофмейстеру, звать на Пасху ко мне в деревню. Отъезд с Ярославского вокзала, чтоб приехать накануне.
Живу я в глухом месте, семь часов езды от Москвы, — место лесное, болото, гуси дикие летят прямо над самым домом. Вальдшнепов с террасы дома стреляли.
На реке под садом — турухтанов сотни, а глухарей, тетеревей кругом! Ток такой, что спать не дают.
Охотники таких рассказов выдержать не могут, волнуются.
— Есть ли глухариный ток? — спрашивает меня гофмейстер по телефону.
— Еще бы, — отвечаю я, — двести верст сплошной лес дремучий — Феклин бор. Там все есть.
— Еду, — согласился гофмейстер. — Я возьму пасху и кулич.
— Бери, — говорю.
С вечера в пятницу приятели-охотники собрались на вокзале. У Павла Александровича большая, длинная острога и особенный ацетиленовый фонарь для лучения рыбы.
У всех захвачены куличи и пасхи.
Когда сели в вагон, то пасхи не могли поместиться на полках.
— Вот он рассказывал, — показал Павел Александрович Сучков на слугу Леньку, — что будто бы у тебя на лугу, перед домом, чуть к утру, сели дикие гуси. Было без тебя, тебя не было дома. А он трех из оконной форточки застрелил. Он врет или нет?..
— Нет, — говорю я. — Я сам зимой четырех куропаток убил у сарая из форточки. Они в сене ковырялись.
— Замечательное место, — сказал Василий Сергеевич, — уток там на реке весной страсть сколько. Только утки-то — не утки, помесь с курами. Лапы утиные, а нос куриный. Такая гадость...
— Ну, довольно вздора, — сказал Павел Александрович.
— Нет, Павел, — говорю я. — Я сам стрелял таких.
— А не съесть ли пасхи? — предложил Павел Александрович.
— Ну нет, — сказали все, — нельзя, это испортит весь праздник.
— Ну так я отрежу кусочек окорока, что-то есть хочется.
И он из фляги налил в металлический стаканчик коньяку.
— Ну нет, — сказали все, — это невозможно: Страстная Пятница. Да ты что, потерпи до разговенья.
— Не могу, — настаивал Павел.— Я же есть хочу.
— Неудобно, — заметил гофмейстер, — в Страстную Пятницу в вагоне разговляться. Вот скоро станция Сергиевский Посад. Поезд стоит десять минут, я справился у кондуктора, там мы закусим. Это как-то принято на станции закусить. Пасхи там нет, как-то приличнее в дороге.
На станции у Сергия Троицы приятели выпивали и закусывали пирожками, ветчиной, гусем и говорили друг другу и гофмейстеру, что он был совершен прав, что закусить на станции скоромным не грех. А в вагоне, в пути, не годится.
— Неизвестно, — сказал Василий Сергеевич, — гуся жрать в пятни-цу — это, кажется, везде скоромное, ветчина тоже.
— Но в дороге это все как-то так по-другому, а в вагоне — свой окорок, куличи, — нет уж, увольте. В Пятницу это — позор.
Чуть брезжил свет, когда мы приехали на полустанок Рязанцево. Приехавшие возчики на розвальнях встречали нас.
В утреннем рассвете пахло весенней землей и лесами. Когда мы сели в розвальни и ехали по грязной земле и остаткам снега, над лесами мерцала Венера.
Как дивно было в природе в весеннее утро!
Коля Курин, так кротко и спокойно сидя в розвальнях, что-то грыз.
— Ты что это грызешь-то? — спросил Василий Сергеевич.
— Да вот с пасхи барашек упал, леденец. Он ведь не скоромный, что-то пить хочется. Он кисленький, — говорит Коля кротко.
— Ведь это агнец святой, а ты его натощак в Великую Субботу жрешь... У Кольки никакой совести нет, — обратился он ко всем.
— Ну, хорошо, не сердись, Вася, я его опять прилепил.
— Нет, уж ты его не прилепляй. Обслюнявил — и прилеплять хочешь, всю пасху опоганишь.
— Не прилепляйте, — согласился гофмейстер, — кушайте, пускай агнец. Ничего, Бог простит.
И во рту у Коли хрустел агнец.
— Гляньте-ка, — крикнул с другой подводы возчик Батранов, — рябчики, вишь, сели, более десятка!
— Стойте, стойте, — сказали тихо охотники, вынимая ружья из чехлов.
— Тише, — сказал Павел Александрович, — я сейчас достану манок самки, они все и подлетят.
И он, торопясь, искал в ягдташе манок. Достав манок, он, наклонясь, шел к высоким елкам и, сев в кусту, дунул в манок.
Получилось что-то невероятное. Такой звук на весь лес, что как будто кого-то режут.
— Не тот манок, — сказал Павел.
Слышно было, как улетали рябчики. Сев в розвальни, мы опять поехали.
— Скажите, Павел Александрович, — спросил гофмейстер, — этот странный манок на какую дичь?
— Это на лося.
— Вероятно, — согласился гофмейстер, — такой громкий манок.
Осветились леса солнцем. С краю леса в розовых кустах блестели большие лужи и журчали ручьи весенних вод. Блестя на солнце, плавно и грациозно перелетали над кочками болота чибисы.
Охотники остановились и вошли в болото.
— Не стреляйте чибисов, — сказал я.
Но вскоре Павел Александрович выстрелил: «раз... раз...» — и что-то поднимал с земли, кладя в ягдташ.
Вдали поднялись утки. Смотрю, Коля грызет уже второго агнца с пасхи. Подходит Василий Сергеевич, смотрит на Николая Васильевича и говорит:
— Ты опять жрешь?
— Понимаешь ли, пить хочется.
— Пить хочется, так смотри, вода-то около — пей!
— Ну нет, благодарю вас, я итак раз змеиных яиц с водой-то нахватался. Солитер вышел, брат, тридцать восемь сажен. Морда с усами — отвратительный. Я чуть в обморок не упал.
Гофмейстер выстрелил вверх. Павел Александрович показал убитых двух турухтанов. Гофмейстер застрелил утку невиданной породы, пролетную морскую. Охотники были в восторге.
Когда мы приехали ко мне в дом, расставили на столе пасхи, куличи, ветчину, закуски, Василий Сергеевич, забыв, что Суббота, отрезал большой кусок ветчины и ел с вилки, глядя в окно, приговаривая:
— Ну и хорошо же у вас! Даль-то какая, Господи, вот жизнь, вот радость!
— Это что же ты ветчину-то ешь? Ты что это? — говорю я.
Он вынул изо рта кусок и плюнул в руку.
— Вот ведь, ей-Богу, машинально!
И он пошел к умывальнику полоскать рот.
— Хорошо, что вы мне сказали, — говорит Вася, растопырив глаза, — а то, правда, как-то неловко выходит.
— А на станции что вы делали? Гуся лопали, — заметил Коля.
— Не тебе бы говорить. А кто святых агнцев дорогой грыз! «Пить хочется», подумаешь! Уж чья бы мычала, а твоя бы молчала. Вот что!
Тетенька Афросинья была рада гостям.
— Вот вчера, — сказала она, — я ходила под Никольское к леснику, мед брала. Вот что тетеревья у мохового болота сидело, прямо во! Вот вам бы — жаркое бы настреляли.
За далекими лесами зашло солнце. Розовела заря за голубой далью лесов, темным бором за рекой блестел серп месяца. В глубоком своде небес блеснул луч. Потемнела весенняя земля, и какая могучая тайна была разлита кругом! Весна, весна...
Над нами, когда мы вышли с крыльца, неслись странные шумы. Это тысячи птиц проносились высоко в потемневшем сумраке небес.
Они летели к нам из далеких стран.
Далеко в тишине раздался звук колокола.
— Это, должно быть, у Покрова ударили к заутрене.
— Нет, это у Всех скорбящих радости, — ответил Ленька.
Лес оживал беспрерывным током тетеревей.
Приятели-охотники и я были в каком-то сладком гипнозе весенней ночи.
В калитку ворот вошел приятель-охотник, крестьянин Герасим Дементьевич.
— Эк, тока-то кругом, — подойдя к нам, сказал Герасим. — С наступающим праздником вас!
— Ну что, Герасим, надо бы на глухарей?
— Есть, — ответил Герасим, — недалече, в Ратухине, — у старого кургана. Там посуше. На Феклином бору по пояс вода — не подойти.
— Ну, где это по пояс вода? Я не иду, довольно, — сказал гофмейстер. — Потом, это прыгать по кочкам, проваливаться — не вижу в этом никакой радости.
— Ну, знаете, паркета на токах не постелешь, — сказал Василий Сергеевич.
— Паркет — не паркет, а дощечки постелить можно бы!
— Эх, где дощечки, он тоже видит. Он глухой, когда стучит, токует, а то во какой чуткий — не подойдешь!
Вошли в дом.
Тетенька Афросинья, нарядная, хлопотала у стола, и, когда привез Феоктист освященную пасху, все христосовались и садились за стол.
Юрий Сергеевич, сев за стол, первый налил всем по рюмке березовой.
— Позвольте, — сказал гофмейстер, — это со священной Пасхой невозможно!
Но Юрий, проговорив: «Ну, Христос воскресе!», взял кильку, положил на кулич и, выпив, закусил.
— Странно, я не охотник, — сказал он, — но кругом в лесу ором орут тетерева, тысячи, а у нас на столе нет ни одного. Согласитесь!.. Я не охотник, но удивляюсь. Вот они, рядом тут. Должно быть, не можете?
Герасим рассмеялся.
Тетенька Афросинья поставила на стол жареного гуся с яблоками.
— Вот опять, — сказал Юрий, — охотникам неприятность — кругом летят гуси, лебеди, журавли, утки, тетерева, а едим домашнего гуся! Странно это!
— Ха-ха, — засмеялся Павел Александрович, — он прав, а потому я не ложусь спать и предлагаю тому, у кого еще охотницкое чувство не остыло, идти со мной. Видите! Вон, справа над лесом заря... Уж утро. Закусим еще и соберемся. Пойдем.
— Верно, — сказали все. — Пойдем на охоту.
—Правильно, — сказал Юрий, — я не охотник, я посижу за столом, подожду вас. Вот только я не знаю, что у тебя в этой бутылке темной?
— Ленька, — спросил я, — это какая?
— Это гонобобелева, вы с «гандибобером» говорили.
Охотники встали из-за стола, надевали длинные сапоги, одевались, подвязывали патронташи. Собаки — Феб, Польтрон, Дианка прыгали в восторге, лая. Пошли на охоту.
Юрий Сергеевич взял гонобобелевую настойку и сел к окошечку за маленький столик. Лучи утренней зари освещали косяк окна.
В дни революции
Все чаще я вспоминаю Россию — вспоминаю не о трудах, огорчениях, неприятностях и несправедливостях, а все только о хорошем.
Больше всего возвращается память к природе, настроениям души среди этой природы и еще ко многому, что было в окружении жизни.
Вспоминаю также, как сразу там изменилась жизнь при Временном правительстве.
Все так много говорили, спорили; притом — стуча почему-то рукой по столу или по плечу собеседника!.. И глаза у спорщиков вертелись, как колеса...
Говорили столько везде — на митингах и дома, что, мне кажется, все человечество за все века не сказало того, что одна Москва сказывала в те времена за час.
* * *
И только мои приятели-охотники, — потому ли, что они были не политики, — молчали. Будто их и не касалось все, что делалось кругом. И все они хотели уехать куда-нибудь поглуше в лес, на реку, к леснику на глухой хутор...
* * *
Императорский Малый театр объявил вечер «освобожденной России».
Это я и приятели мои пошли посмотреть.
Оркестр гремит «Марсельезу». Артистов — полна сцена. Во фраках... Артистки — в белых платьях. Поют на музыку «Марсельезы»:
Вы, граждане, на бой,
Вы, граждане, вперед,
Впе, впе, впе... ред...
Драматические артисты — Сумбатов, Головин. На сцене — пьедестал. Наверху Яблочкина, одетая боярышней, в кокошнике. На руках разорванные цепи. В одной руке серп, а в другой сноп ржи. В ногах почему-то лежит солдат.
Публика вся стоит.
— Пойдемте... — сказал мне на ухо приятель.
И мы вышли на улицу.
* * *
На улице народу было мало, и в окнах московских домов кое-где редко мерцал огонек.
— Доехала Москва... — сказал Сахновский.
— Да уж, — подхватил приятель Клодт.
Мы остановились в раздумье у фонаря на Кузнецком мосту. Магазины давно заперты. Извозчиков нет. Забастовка.
Мы пошли к Василию Сергеевичу на Трубную площадь.
— А знаете ли что, — предложил я, — поедемте-ка в деревню.
Время было к весне. Таяли снега. Когда мы пришли к Василию Сергеевичу, как-то показалось скучно в его квартире.
— И впрямь, — сказал он, — едемте. Я буду собираться. Надо позвонить Павлу. Заеду к вам, собирайтесь, поедем на станцию, а там хоть — на товарный поезд. Надоело до чего в Москве, ужас!..
* * *
В три часа ночи мы уже ехали в теплушке по Ярославской дороге.
Когда отъехали от Москвы, как-то так радостно было, точно свалилась угнетавшая душу тяжесть...
Полная луна освещала весеннюю ночь. Прекрасны и таинственно отрадны были поля и леса, кое-где покрытые тающими сугробами снега.
* * *
Уже было утро, когда мы приехали к себе на станцию.
Солнце освещало верхушки большого соснового леса.
У буфетчика был чай с «ландрином».
— А сахару что же, нет? — спросили мы.
— Посылал за сахаром в Ростов — не достали.
Подвод у станции не было. Идти пешком до дому далеко, да и реку как перейдем — неизвестно.
— Кое-где лед-то тронулся, — говорил буфетчик.
— Пойдем в Буково, к Герасиму. Здесь всего три версты.
Шли проселком. У большого леса — грязная дорога. Трудно идти. Корни деревьев, изрытая колея. Шли лесом, в стороне от дороги.
Наконец лес поредел, на холме показались освещенные лесом омшаники.
И внизу, крайний у ручья, дом охотника Герасима. Неизъяснимо родное душе было в этих омшаниках и доме Герасима.
Радостно встретил нас Герасим. Глаза его смеялись.
— Вот хорошо. Прямо на ток приехали. Глухарей пока много. Вчера петушину срезал. И-их, жаркое будет.
За столом, где стоял самовар, сидел какой-то нестарый человек с красным лицом. Одет по-городски.
— Вот, — сказал Герасим, — вчерась приехал Федор Петрович, тоже по охоте, так говорит, что жить у тебя, Герасим, останусь, потому — Москва наша с ума сошла.
Федор Петрович, смеясь, представился всем нам и просто говорил:
— Уехал. Что же это такое? Ей-богу, не знаю, как вы, а у меня прямо от Москвы скука берет такая, прямо блевантин.
И он, покраснев, засмеялся.
— И правда, чудно! Жена тоже. Конечно, я год только женат. Чего говорить, оторопь берет. И что с ней случилось — понять не могу. Народу к ней ходит разного, и все говорят. Так верите ли, узнать ее не могу. Глаза у ней переменились. Были глаза голубые, а теперь черные стали и горят — как фонари. Мы рогожские. У меня свой дом и фабрика небольшая паркетная. Ну, значит, все порешил. Никто не работает, только разговор. Она с ними — отдай, говорит, фабрику, потому ты эксплуататор. Надоела мне. Плюнул я и уехал, потому — я охотник. И вот живу у Герасима. Скажу вам правду — нашел себя. Скажу правду — здесь жить и останусь. Она пускай как хочет. Избу построю у Покрова. Э-эх, хорошо. Плевать мне на деньги. И здесь прокормлюсь. Трезора мне привезут — собака у меня. Хороша...
***
В полдень мы наняли подводы и поехали ко мне. Поехал и Федор Петрович.
— Вот правильная жизнь, — говорил у меня наш новый знакомый, — только и здесь, пожалуй, покоя не дадут. Я-то думаю — совсем на новое положение встать. Бросаю все. Отец мой и я — вот мучались с делами! А что толку? Кто ценит фабриканта? Прямо как враг какой-то, эксплуататор! А все зависть! Вот теперь душа во мне до точки дошла. Решил бросить эту муку. Пускай другие работают. Не эксплуататоры. Мы старались, культуру вводили, в заботе жизни не видали... Чего еще — жене голову взбесили!..
Новый знакомый Федор Петрович ушел от меня на охоту. К вечеру не пришел. И не ночевал. Мы думали, что случилось.
Через два дня получили от него письмо. Ленька сказал, что принесла какая-то старуха глухая, отдала письмо, а откуда — неизвестно.
«Простите за беспокойство, — писал он, — вы подумали, наверно, — не заблудился ли я. Нет, нашел место прямо по душе. Как рай. Покуда не скажу где, — жена бы не узнала. Увидимся скоро...»
Мы уехали в Москву. Но и летом не слыхали ничего о Федоре Петровиче. И не был он больше у Герасима.
Так и сгинул человек! И где-то он теперь?
И сколько их — сорванных, как листья с дерева, и закруженных вихрем по необъятным просторам российским!