Терешкин Виктор Егорович
Удивительно теплый апрель стоял в том году; уже в десятых числах выпадали деньки, когда солнце на припеках грело по-летнему, тротуары высохли и пылили, а вечерами над крышами горел такой бирюзовый закат, что вспоминалось море, скалы и густой йодный запах сохнущих водорослей. У равелина Петропавловской крепости уже с одиннадцати выстраивались загорающие: поджарые дядьки из бывших спортсменов и увядающие дамочки.
Мимо них гуляла публика, одетая еще по-зимнему. По Неве изредка проплывали льдины с торчащим ладожским тростником. На мостах остро пахло корюшкой.
В середине апреля я получил письмо из журнала «Советская женщина». Меня извещали, что мой материал о детской художественной школе в Пскове завоевал премию в арабской редакции журнала. Время было застойное, толстый глянцевый журнал издавался на многих языках мира, чтобы донести до угнетенных трудящихся в странах капитала светлый образ советских женщин. Думаю, что основной его тираж оседал в подвалах посольств и консульств, а потом втихаря пускался под нож. Меня вызвали в Москву, чтобы вручить все причитающееся. И поэтому, зная, что за все заплатит «Советская женщина», я приобрел билет в спальный вагон. В первый и последний раз в жизни.
Моим соседом по купе оказался холеный мужик лет сорока пяти. От него пахло хорошим импортным одеколоном, галстук был явно прямиком из Парижа, на вешалке красовался кожаный плащ. Едва поезд отошел от перрона Московского вокзала и за окном замелькали замусоренные придорожные рощицы, я обронил неосторожную фразу:
— Вон утки тянут. Скоро охоту откроют.
— Как же, как же, — задумчиво протянул мой попутчик. — Вскрывал я охотников. И не раз. Жутко инфицированные раны.
Оказалось, что мой сосед — известный в стране патологоанатом с отличной, черт бы его побрал, памятью. Он ловко извлек из «дипломата» бутылку армянского, палку твердокопченой, лимон, банку маслин.
И — полились рассказы. Вот один из них, самый нестрашный.
Однажды моего попутчика вызвали в дальнюю зону, расположенную в такой глухомани Коми, что туда вела всего одна дорога — триста километров по дремучему лесу. По ней лесовозы вывозили кругляк и доски. Зеки там сидели с большими сроками. Все больше убивцы и бандиты. Случилось так, что два лесовоза, заехав в зону, остановились рядом, и кабина одного на двадцать минут перекрыла кабину второго. И за это время какой-то душегуб успел убить водителя и снять с него скальп. Видно, решил пуститься в побег на лесовозе. С поличным никого взять не удалось. Имелся только труп без скальпа. Заподозрили одного зэчару, но он на допросах держался как глухонемой партизан. Вот тогда-то мой сосед, которого вызвали на этот сложный случай, и придумал, как этого зека уличить. Подержали его в штрафном изоляторе на голодном пайке дней тридцать, а потом стали переводить из одного здания в другое. А по пути в штабеле досок припрятали кролика. Только лапки торчали. Кролей разводили специально для начальника лагеря. Он их тушеными в сметане уважал. Конвойный сделал вид, что не заметил, как зек кроля под бушлат сунул. А в изоляторе, куда зека привели, конечно, кинокамера в вентиляционной отдушине была установлена.
— Я скальпелем так быстро не смог бы кроля освежевать, — с удовольствием рассказывал мой сосед, обсасывая после рюмашки дольку лимона, — как зек его ногтями ободрал! Так мы его и раскололи, — раз двадцать пленочку прокрутили, сознался — я, мол, водителя грохнул и скальп снял.
Патологоанатом разошелся, вспоминая служебные будни. Напоследок попотчевал меня историей о том, как компания из восьми охотников, ничего не добыв, решила сварить суп из совы. Ее один из них в сердцах от неудачи пристрелил. Супец получился наваристый. Наутро в живых остался один. Он-то и выполз к дороге. Его заподозрили в убийстве товарищей. Оказалось, что сова питается мышами, а те — протравленным семенным зерном. Вот и скосило охотников — не хуже пулемета. Сосед, рассказывая эту притчу, все потчевал меня копченой колбаской. Но мне кусок не лез в горло.
Потом патологоанатом улегся и со смаком захрапел. А я до самой Москвы глаз сомкнуть не мог. Едва закрою, — в купе врываются какие-то скальпированные образины, а за ними толпятся охотники с жутко инфицированными ранами.
В «Советской женщине» мне вручили диплом и громадного размера книгу «ВДНХ — поступь свершений». Особенно меня позабавил номер журнала на арабском языке с моим материалом. Даже фамилии было не разобрать.
— Мы решили поручить вам написать очерк о девушке, увлеченной наукой, — покровительственно улыбаясь, сказала заведующая арабской редакцией. Золота на ней было граммов двести. Видно, сказывалась специфика работы со странами, где ценят желтый металл. Комплекция у нее была соответствующая: бюст девятого номера, а талия — хула-хуп расширять надо.
— Пусть будет так же мило, как о детках из Пскова, только ярче высветите образ героини как научного работника. У вас в Ленинграде много институтов. Нужно что-нибудь красивое — астрономия, физика, лучше ядерная.
— А если ветеринария? — не выдержал я.
— Ну что вы, при чем здесь ветеринария?! — возмутилась она. И обратилась к Любе Пешкуновой, однокашнице моей жены. — Любовь Ивановна, автор не понимает, проведите с ним беседу.
Люба сделала мне страшные глаза и увлекла в курилку.
— Витька, кончай дурить. Тут Москва. А не провинциальный Ленинград. А ты со своими шуточками. Получи в кассе гонорар за псковский материал и аванс на командировку, сделай пару фотографий героини. Главное, побольше сочных деталей из ее жизни. Как в материале про детишек из Пскова.
Не хотелось расстраивать однокашницу жены: еще совсем недавно она жила в Питере, а до того в глухой провинции, и вот перебралась в столицу и сразу сделалась страшно пробивной московской дамой. Не стал ей рассказывать, что в Пскове никогда не был, детишек из художественной школы в глаза не видел. Получилось так: мне позвонили, срочно — аллюр три креста (дыра в номере!), нужно что-нибудь про детей и искусство. В тот же день я забрел на огонек к Саше Толстикову, ответственному секретарю журнала «Костер», где я служил старшим литсотрудником. В гостях у него был детский писатель из Сибири по фамилии Вавин и художник из Пскова Орешкин, директор детской художественной школы. Мы крепко выпили, сбегали еще. Детский писатель тихонько постелил на пол «Литературку» и лег на нее спать. В тот момент, когда мы рявкнули припев «Любо, братцы, любо, любо братцы жить», испуганный Вавин открыл глаза. А мимо его лица как раз проходил кот Толстиковых Кузьма, пушистый зверюга неправдоподобных размеров. Вавин в ужасе спросил:
— Да кот ли ты?!
Вот в тот вечер я и пристал к Орешкину, как банный лист — расскажи, как детей учишь. Он и описал, как по лугу у деревеньки, где они живут с детишками летом, бродят две лошади. В лозняке течет крохотная речушка, утром ее долину заливает туман. И когда встает над лесом солнце, туман становится розовым. И часто из этого розового тумана торчат одни лошадиные уши.
Вернувшись из Москвы, я засобирался в Нижне-Свирский заповедник. Там, на побережье Ладоги стояли два домика. Это была база орнитологов Гумбарицы. Рядом с домиками высились огромные ловушки. Высотой с трехэтажный дом, сделанные из толстых бревен, обтянутые сетевым полотном. Ловушки были вытянуты вдоль берега открытой пастью навстречу потоку летящих птиц, а к концу сужались конусом.
В Гумбарицах жили девчонки-орнитологини, кольцевавшие птиц. Вот к ним-то я и отправился. Нужно ярче высветить образ скромной труженицы науки — высветим. Захватил бутылку массандровского муската, купленного в буфете «Советской женщины», и коробку конфет.
Рюкзачок у меня был приличного веса: харч, запасная одежка, фотоаппарат с объективами да еще магнитофон «Репортер-3» — та еще бандура. Я для приработка взялся сделать сюжет об орнитологинях для радиостанции «Невская волна». Топать надо было двадцать семь километров. Тут, на северном краю Ленинградской области, еще лежали снега, и едва солнце пряталось за облаками, как лес начинал дышать стужей. На Лахтинском разливе, отходившем от Свири на добрых десять километров длинной протокой, поверх льда уже стояла вода, и щеголеватые гоголи плескались в ней. Завидев меня, поднимались на крыло, блестя белыми зеркальцами перьев на черных крыльях. Вдруг со страшным грохотом, треском крыльев с обочины дороги сорвался матерый глухарь и тяжелым веретеном утянул за сосны. Потом из кустов очумело выскочил заяц-беляк в драной, линялой шубе, отбежал метров на тридцать и сел посреди дороги. Я долго ловил его в видоискатель «Зенита», щелкал затвором. Заяц попозировал, потом спохватился и дал драла.
Я шел по песчаной дороге и представлял, как дойду наконец до Гумбариц, познакомлюсь с девицами, выложу на стол тушенку, колбасу, выставлю мускат, буду угощать конфетами и байками из журналистской жизни. Поражу их воображение «Репортером» в коричневом кожаном футляре, своей густой бородой, буду попыхивать вересковой трубкой. И настанет вечер, будет трещать костер, разгорится заря над Ладогой. Одну из орнитологических девиц я, так и быть, увлеку на прогулку. Они ведь, как рассказал мне их научный руководитель, совсем одни в этих Гумбарицах живут с начала апреля. Бедненькие, соскучились без мужского общества.
К концу пути меня уже водило под тяжелым рюкзаком из стороны в сторону, ноги гудели, ни на какие красоты я уже не глядел — лишь бы дойти до этих чертовых Гумбариц. Наконец я увидел над деревьями конусы ловушек, потянуло дымком из печки. Навстречу выбежала и стала яростно облаивать какая-то бойкая моська. Орнитологини были все в сборе, готовили ужин у печки под навесом. Мое появление их никак не взволновало, они как раз спорили о каких-то маховых перышках у
пеночки, сыпали мудреными словами на латыни. Их было шесть, четверо — такие серенькие мышки, синенькие чулочки, а две — ничего себе. В особенности одна — Галя. Высокая, стройная, волосы рыжеватые. И бюст — не меньше, чем третий номер. Я пытался рассказывать последние городские новости, анекдоты, травил байки. Маховые перышки их волновали больше.
— Сударыни, чем могу помочь? — решил сразить я их галантностью.
Они замолчали и уставились на меня, соображая, на что я могу сгодиться. Потом Галя сказала:
— А вы щуку колоть умеете? А то мы который день на консервах сидим, макароны с тушенкой да перловка. Очень рыбки хочется.
— Щуку? — приосанился я. — Это мы мигом. Вам каких — побольше, поменьше?
— Любых! — хором воскликнули девицы.
Галина сбегала за острогой и показала, где надо колоть щуку. Как раз рядом с летней кухней был разлив речушки. В него-то я и вошел, держа острогу наперевес, а барышни поставили на огонь большую кастрюлю с водой для ухи и уселись на скамейку под навесом. Я был на сцене, они — в зале.
Вода в разливе кое-где шевелилась и шла рябью. Это, как я понял, и были нерестящиеся щуки. Я смело зашагал к ближайшим всплескам и долбанул острогой туда, где, по моим расчетам, должны были быть рыбины. К моему изумлению, их там уже не было. Так повторялось раз пять.
— Да вы бросайте, бросайте, — советовали зрительницы и ерзали на скамейке.
Я старался изо всех сил — бросал, подкрадывался, снова бросал. Вода в кастрюле вскипела и даже выкипела.
— Журналист, идите кашу есть, — звали меня девушки, но я все ходил по этому гадскому разливу с дурацкой острогой. Понимал, что выгляжу последним идиотом, но так хотелось заколоть хоть одну, пусть плохонькую щуку. Девушки поужинали, помыли посуду и разошлись. Лишь одна Галя осталась на скамейке.
— Да не расстраивайтесь так, — утешала она. — Без навыка щуку с первого раза не добыть.
Я решил, что настал момент двинуть в наступление мускат и конфеты. Луна освещала разлив реки, за камышами тихонько ворочалась Ладога. Галя мускат пригубила, я допил кружку до дна. Барышня зябко вздрогнула:
— Ночь будет холодной, вон как вызвездило.
Я решил не медлить и обнял ее за плечи. Она попыталась отодвинуться. Но эти уловки на меня уже давно не действовали.
— Галечка, расскажите какие-нибудь сочные детали из своей научной жизни, — попросил я. — В журнале просили пропитать ими ткань очерка. А вы в нем будете героиней. Я и ваше фото сделаю.
Рука моя тем временем поползла с плеча к бедру, чего тянуть, в самом деле, кота за хвост.
— Послушайте, — нервно сказала она, — что вы себе вообразили?
Моя рука чисто машинально погладила горячее, пышное бедро.
Пощечина раздалась в ночной тишине оглушительно, как выстрел. В ухе зазвенело.
Ночевать я поплелся в домик егеря, стоявший на другом берегу ручья. Чокнутые какие-то. Маховые перышки им подавай. А такого мужика, как я, известного, между прочим, в Питере журналиста, — им не надо.
Ночью над домиком валом летели и гоготали гуси, под утро прошло несколько стай лебедей. Рано поутру я умылся ледяной водой из ручья, прикрутил к «Зениту» тяжелый телеобъектив и отправился на фотоохоту. Забрался в густые кусты на берегу Ладоги, вырезал палку с рогулькой на конце — будет подставкой для тяжелого фотоаппарата. Гуси, лебеди, утки плавали в утреннем тумане сотнями, над озером от их переговоров стоял гвалт, как на птичьем базаре. Снимать без солнца было невозможно, зато я видел, как лебедиха что-то нежно выговаривала своему супругу, а он тихонечко оправдывался.
И тут вода рядом со мной забурлила, я даже увидел на мгновение как высунулся из нее огромный плавник. Острога осталась у летней кухни, не бежать же за ней. А палка с рогулькой на что? Не дыша, я занес ее над буруном и ударил изо всех сил. Всплеск, меня обдало ледяной водой и на поверхность тяжело вывернулась огромная, килограммов на пять щучища. Я бросился на нее коршуном, вцепился в глаза, поволок к берегу. Восторгу моему не было предела. Я спасен — вернусь в Гумбарицы с добычей. Щуку я нес как почетный трофей, продернув в жабры палку с рогулькой. Тут и солнце вышло и засветило так, что больно стало глазам. Что за чертовщина, как будто в них что-то попало. Я шел к деревушке и время от времени тер глаза, но боль не проходила.
К летней кухне я подошел шагом триумфатора. Так римские легионеры возвращались в родной город под радостные крики благодарных горожан. Надо сказать, что орнитологини отнеслись к моей победе как к чему-то само собой разумеющемуся. Тут же разделали рыбину, стали варить уху, разогревать сковороду. А я решил прилечь в домике егеря. Когда через два часа проснулся, глаза не открывались. С трудом взглянув в зеркало, понял, что у меня сильнейший конъюнктивит.
Я, когда работал в пожарной охране, тушил пожар на трансформаторной подстанции и получил ожог роговицы глаз. С тех пор глаза стали слабым местом. Побрел к девушкам, чтобы спросить, нет ли у них альбуцида.
— Ой, мы же забыли вам сказать, что из того ручья нельзя воду пить и умываться, — засовестились девицы, увидев мои запухшие, нагноившиеся глаза. — В нем лось утонул.
К вечеру мне стало совсем худо, глаза горели, примочки из спитого чая не помогали. Ночью сорвался шторм, волны тяжело били в берег, ветер валил деревья в лесу. Поутру стало ясно, что надо выбираться назад своим ходом. У орнитологинь была радиостанция, но нас никто не слышал. А даже если бы и услышали, — машина по раскисшей дороге сюда не дойдет, катер, пока штормит, тоже не пробьется.
Я вырезал крепкую палку, попрощался с девушками, вскинул на плечи тяжелый рюкзак и неуверенно зашагал в обратный путь. Солнце заливало ярчайшим светом снега, лежавшие у дороги, глаза резало нестерпимо, пришлось натянуть на лицо шарф. Я шагал и со стыдом вспоминал: «Вам каких — побольше, поменьше?» «Опишите сочные детали из своей научной жизни».
О, идиот, самовлюбленный кретин. Мышиный жеребчик. Павиан. Много чего приходит в голову, когда шагаешь, щупая раскисшую дорогу палкой, поминутно поскальзываясь.
Природа жила своей весенней жизнью — с разливов речки с шумом поднимались утки, где-то на болоте трубно вскрикивали журавли. Какой-то зверюга ломанул от меня по кустам. Мне было не до весны. Рюкзак становился все тяжелее. И тут под ногами раздалось змеиное шипение. Я с трудом разлепил глаза — на сухом клочке дороги лежала толстая гадюка и шипела, предупреждая: тут я лежу, обходи. Я сковырнул ее палкой, отбросил на снег, но она снова приползла на дорогу и улеглась на то же место. Пришлось обойти по снегу.
Начинало смеркаться, и я понял, что придется заночевать в сыром лесу, без топора, палатки, спальника, слепому. И так жалко себя стало, так захотелось к маме, как в детстве. Кой черт меня сюда занес, к этим скромным героиням, одержимым наукой, маховыми перышками у пеночек?
Когда я совсем отчаялся, услышал лай собаки. Это лаял пес на хуторе Горки, там жил старший научный сотрудник заповедника с женой. Я добрел до их дома, попросил альбуцида, закапал и, не рассиживаясь, побрел к станции. Дальше в памяти какие-то провалы. Я вновь бреду по ночной дороге, выхожу к железнодорожной станции, там лежу на полу в комнатке дежурного, жду поезд на Ленинград. Дежурный, тертый жизнью мужик лет пятидесяти, смолит «Беломор», поит меня крепким чаем, утешает:
— Ничего, брат, еще не то бывает. У нас один мужик с соседней станции осенью пошел на охоту. И не вернулся. Весной нашли. Сломал ногу, сделал шины, полз обратно. Да не дополз. А девки эти — дуры, что про лося сразу не сказали. Ты бы мог и водички из ручья попить. Ну, тогда легче бы шагалось — на реактивной тяге.
В общем вагоне я лежал на второй полке. Охотники, ехавшие откуда-то из Карелии, вытащили из рюкзака и показывали огромного глухаря. Они совали мне на радостях стакан с водкой — на, выпей, полегчает. И я пил горькую водку, а перед глазами все плыла и плыла долгая дорога.
г. С.-Петербург