Коровин Константин Алексеевич
Однажды — мне было семнадцать лет — я поехал на охоту во Владимирскую губернию по Нижегородской железной дороге и слез на станции Боголюбово. Я любил ездить в неизвестные места, идти пешком со станции куда глаза глядят по проселкам и тропам, а потом — лесами, болотами, лугами, берегами рек и озер русских...
Какая волнующая радость для глаз — эти долины, покрытые цветами, нежными и пахучими, эти зеленые дубравы, серые облачные дни или грозы и солнце, озаряющее рай земли нашей! Неизъяснима красота природы русской. Россия, Россия, несказанно прекрасна ты!
Долго шел я в тот день дорогой и тропинками и, пройдя опушку большого бора, увидел поля ржи и небольшую деревню, название которой было Грезино. Я зашел в первый дом, он был на отлете. Старик-хозяин принял меня, жена его Василиса Михайловна поставила самовар. Вынув дичь из ягдташа моего, тетеревов, хозяин сказал:
— Ну, вот это хорошо. Да, ну что, ничего! Я тебе, барин, его сготовлю. Тогда узнаешь Гаврилу Иванова. Да, я повар был, да! — и он ушел на кухню.
Дом был не крестьянский. Горница — большая, чистая, печь и кухня отделены. Оказалось, что постройка старая, уцелевшая от времен крепостного права, и хозяин еще помнил эти времена. Постройка дворовая; самый дом барский давно сгорел. Вся же деревня Грезино состояла из семи домов и была окружена лесом.
На столе появился чудесно приготовленный тетерев, жареная утка и грузди. Мы с хозяином выпили. Василиса Михайловна тоже пила водочку. После выпитой рюмки обводила рот пальцем и говорила: «Крепка!» — и смеялась.
Хозяин рад был гостю, разговорился.
— Жили здесь господа бедно. Две девицы, незамужние. Я был молодой тогда. И такие-то девицы чистые, — старик набожно перекрестился, — Царство Небесное, да хорошие такие, сироты обе. Звали их Тата и Аня. И вот... ничего... Только на музыке играли, фортепьяне, и пели, более ничего. И приехал это к ним однова раз эдакий, что вот вы, тоже молодой барин, и они, значит, рады ему. И гостил он долго, вроде жениха стал у Ани... Да вот тоже охота в нем была с ружьем ходить. Однова пошел да и не вернулся. Ночь, а его нет. Туды-сюды, искать... Что тут! Ищут день, другой, нет его нигде. Место глухое у нас, машины не было тогда и дорог мало. Заблудился, значит, закрутило. Только на пятый день выплыл. И где? Вона — в семи верстах, к пойме, на Поганой луже.
— На Поганой луже? Где это? Почему поганая? — спросил я.
— А, да есть тут, — ответил старик, — не ходи. Такая это лужа — не лужа, а озеро в овраге. Вертит там, и место плохое. Вода глубокая, черная. И всегда по ночи хлещет и охает, и живет там она, эдакая, такая... Глаза у ней белые, а сама — волосы все зеленые, ну вот, как бодяга! По ночи поет: «Нет крови во мне живой, не ходи ко мне, милой!» Да так жалостно... Много слышали наших-то. Да вот, был я молодой парнишка, ехал с отцом из Добрынскова. Ну, по ночи и закрутило нас. Дорога-то — вроде та, да не та. Темно. Смотрим — спуск. Спускаемся. Вдруг чего-то захлестало внизу, вроде как кнутовищем по воде. Лошадь в сторону. Слышим, кто-то глухо так говорит: «Вот сто веков тебя бью, а убить не могу!» И чего это? Просто удивленье. Мой-то родитель тут и сказал: «Да воскреснет... расточатся врази...». А она-то в воду из череды, бурьяна, с берегу, хлясть, в воду-то. Вот-вот, я сам видел. Русалка! Она там живет.
— Как пройти туда, скажи мне, дедушка? — спрашиваю я Гаврилу.
— Хоша днем ничего. Утиц там много, но яма здоровая, дна нет. Ну и рыбы много, только не возьмешь, глыбока. Все корье да дубы в ей. Днем-то в солнце видать — страсть глубина. Это мельничий омут был... По старине там мельница стояла. Не ходи, закрутит. Пошто идти? — продолжал старик. — И вот на этой мельнице жил мельник. Сердитый, все молчал. И была у ево дочь, красы такой, что и не видано. И пела она песню в вечор, да так сладко и складно, что все дивились. А боле всего тому, что никогда ее в доме у отца, мельника, не видать.
Не видали и за столом... А он вдовый был, с ним мать, глухая, старая, была да работник и более никого. Приедут дочь сватать, а он: «Нет, — говорит, — у меня никакой дочери!..» А то видют: она около мельницы на мосту сидит, по ягоды с девицами ходит. Ну и краса, все говорят... Ну и поет... «Грезится вам, — говорит мельник. — Нету дочери у меня». А женихи-то, кто пытаются свататься, топнут: «А поет кто?» — «Кто знает, — отвечает мельник, — я не слыхивал...» Что тут?! Прошло это дело в город Володимир. Приехал архиерей святой водой кропить. Тонут — надо место освятить... Так что ты: архиерей утоп сам! Ну, и мельник уехал, мельница сгорела. Вот Погана лужа что!
* * *
Выслушав рассказ старика, я взял ружье и со своим лучшим другом, пойнтером Фебом, спросив у мельника дорогу, пошел на Погану лужу.
Было пять часов дня. Шел крутыми берегами вдоль речки, покрытой чередой и зарослями ольхи. В лесах — ели и осины — часто встречались тетерева и рябчики.
Я набил полный ягдташ дичи. Вечерело. И все же мне хотелось дойти до Поганой лужи.
Я шел, а речка стала у?же и ушла потом в сплошной камыш и лесную заросль. Я поднялся в горку. Лежала глухая дорога, вроде тех, по которым ездят за сеном. Лес кончался, и частая заросль ивняка покрывала далеко до горизонта бугры песчаные.
Я все шел, поднимаясь. И вдруг дорога сразу — вниз. Внизу передо мною открылось как бы озерцо, почти круглое. По сторонам — заросший большими кустами ивняка, развалившийся старый темный мост. Темные столбы торчали из воды. А с другой стороны — обвал: седые ели попа?дали в воду. Темный омут был тих.
«Поганая лужа!» — подумал я. Брошенная дорога к мосту и старые, гнилые бревна, покрытые мохом, и черный силуэт остатков жилья вызывали унылые, грустные чувства. Я пошел назад дорогой и повернул ближе к речке.
Становилось все темней. Иду, иду долго, — все ивняк. Опять спуск вниз. Что же это? Место — тоже Поганая лужа, только совсем темная.
Неприятное чувство жути охватило меня. Я побрел назад, стараясь идти так же, как шел раньше. Сумрак сгущался, над ивняком выплыл серп месяца. Собаки нет около. Я свистнул и слышу, как вдали, там, на Поганой луже, залаял Феб... Потом прибежал ко мне. Не заблудиться бы! Я быстро шел, и леса больше не было — все частый ивняк.
Вот уж и вовсе темно. Опять спуск... Темный омут внизу: тот же! Господи, что же это? Дед-то говорил «не закрутило бы»... Вот ведь, крутит. И опять страх овладел мной. Я пошел прямо прочь от омута: уйти! Я не знал места, заблудиться было нетрудно... И вдруг вдали, там, сзади меня, за буграми ивняка, я услышал голос и оцепенел. Он тихо пел, будто и далеко, и близко. Я остановился. Жуткой тайной легла тень на мою душу.
Голос пел:
Сиротою душу сделал
Ты, один среди людей,
Заплету бодягой кудри —
Вот мой горестный удел...
Не могу тебя ласкать я,
Жалок вид мой, холодна.
В волосах моих палава
И бодяга вплетена...
Я стоял и слушал. Мне так хотелось увидеть, узнать, кто это поет. Пробираясь кустами, я подошел к краю обрыва...
Внизу, по другую сторону омута, у самой воды я увидел костер. Огонь мерцал и отражался в воде. У костра никого не было.
Вдруг я услышал голоса и смех. С горки, приближаясь к костру, шли двое парней и вели лошадей. С ними была женщина в ярком красном платке, накинутом на плечи. Когда костер осветил их, я увидел, что это цыгане. Тогда я спустился вниз и крикнул:
— Здоро?во! Как бы мне пройти к вам? Я охотник!
Они вскочили на лошадей и с криками «Бенгаро, Бенгаро» умчались.
К рассвету я пришел в деревню Горки на реке Клязьме в 30 верстах от Грезина.
Шутик
Конечно, в июне месяце никакой охоты нет и в помине, и рыбная ловля тоже плоха. Так и говорят:
— Июнь — на рыбу плюнь...
Что делать?
Приятели мои — охотники — скучают, ходят собирать грибы — сыроежки, березовые, подосинники, — да и грибов мало.
Зато лето было дивное. Солнечные дни, зарницы, грозы, теплый дождик польет полчаса землю, и опять ясно. Цвела земляника, малина, благоухали поля цветами и еще зеленела и колосилась рожь.
* * *
Приятель мой, Василий Сергеевич, приехал ко мне утром, одетый в зеленоватую охотничью тужурку. У пояса висела новая кожаная плетка, на цепочке легавая собака по кличке Шутик.
Входя в дом, он спустил Шутика с цепочки. Шутик — здоровый кобель, веселый, вбежал в комнату и сразу бросился к моей собаке Фебу.
Шутик обнюхал Феба всего, а Феб не обратил на него никакого внимания и вышел в коридор. А ручной мой заяц, как только Василий Сергеевич подъехал, уже залез, распластавшись, под тахту.
«Удивительно, — подумал я, — как это заяц знает, что человек приехал с собакой? Через стену, что ли, видать? Особенное чутье».
— Откуда это у тебя, Вася, — говорю я, — собака такая взялась?
— Откуда? С выставки купил.
— Ну, молодец! — вмешался охотник Караулов, ударив ладонью по столу.
— А в чем дело? — обернулся Василий Сергеевич. — Пойнтера с выставки привели ко мне — я и купил. Молодой еще, надо натаскивать.
— Так-то так, да у него хвост крючком... — медленно сказал мой слуга Ленька, унося со стола самовар.
— «Хвост крючком»! — рассердился Василий Сергеевич. — Не твое дело! Что это такое? Вы так распустили Леньку, что он не в свое дело лезет. «Хвост крючком»!.. Он еще молодой, всего год с небольшим. Не сформировался еще.
— У него, поди, с выставки аттестат зрелости собачий есть, — процедил Курин.
— Какой аттестат зрелости? — засмеялся доктор Иван Иванович, бывший тут же. — Это не гимназия... А по собаке, правда, видать, что помесь... Ты уж, Вася, не сердись...
— Вот видите... только что приехал, а уж начинается: хвост крючком, помесь... Да что это такое?
— Не обращай внимания, Вася, — говорю я. — Может быть, Шутик еще покажет себя на охоте. Раздевайся, иди умываться, вот полотенце. Не расстраивайся...
— Уж будьте покойны, — серьезно ответил Вася.
Он взял полотенце, посмотрел на всех и ушел в коридор умываться. Подали самовар, горячие оладьи. Приотворилась дверь. Еще с намыленным лицом выглянул Василий Сергеевич и сказал:
— Отец похвальный отзыв имеет, а мать, это верно, неизвестно. Просто сука была. А тебе тоже нечего лезть — ты доктор, что ты в собаках понимаешь...
И Вася скрылся.
— Чудно! — сказал Караулов. — С морды он легаш, но только на выставку такого не примут, ерунда.
Василий Сергеевич вошел, вытирая лицо мохнатым полотенцем.
— Я сам вижу, что у него «прут» загибается, но что ж из того? У собаки главное — чутье. А у него вот до чего чутье: у меня на кухне в шкафу, на верхней полке, колбаса копченая лежала, забыли там колбасу. А когда его привели, он прямо бросился за колбасой. Голодный, должно быть, на выставке-то не кормили. Ну, колбасу жрет. Отнять хотели, куда тут. Я и думаю: ну и чутье... И купил, да-с.
Василий Сергеевич уже снял с себя охотничью тужурку, был теперь в русской рубашке. Он сел за стол пить чай.
Вдруг с кухни послышался крик:
— Ой, ой! Пошел ты, пошел! Ай, беда!
Что такое? Мы бросились на кухню.
— Смотрите-ка, — кричит Афросинья. — Собака-то ваша, что же это... телячью ногу стащила... Я жарила... Вот беда! Ах, ты! Вон она, у малинника.
Все выбежали на крыльцо. У малинника Шутик быстро пожирал телячий окорок. Когда к нему подошел хозяин, он зарычал.
— Ленька! — крикнул Василий Сергеевич. — Скорей плетку!
Ленька побежал за плеткой, но не мог найти.
— Болван! — крикнул Василий Сергеевич и сам бросился за плеткой. Вернувшись, он вытянул Шутика. Но Шутик с костью убежал в глубь сада, Василий Сергеевич за ним. Шутик погрызет кость и отбежит дальше.
Долго продолжалась эта охота за собакой. Василий Сергеевич вернулся расстроенный, сел за стол. Все приятели молчали.
Василий Сергеевич первый нарушил тишину:
— Собака не натаскана, — сказал он. — Что ж, молода... Я тоже себя помню: у матери сахар воровал. Ну что ж из этого? Разве из меня вор вышел? Вот по первому полю и она образумится.
— Ведь порода-то, когда есть, передается, как у человека... Этот с колыбели начал. Вот у Феба медаль золотая за породу, все уйдите, он со стола ничего не возьмет, — сказал Караулов. — А этот что...
Василий Сергеевич ушел мрачный, и слышно было, как он драл Шутика у сарая...
Вечером, возвращаясь с работы с холстом и красками, я увидал у дома Шутика. Он смотрел на меня, виляя хвостом. Я подошел к нему. Он обрадовался, бросился ко мне. Я погладил ему голову, он печально смотрел на меня желтыми глазами и был такой же, как все собаки: добрый и хороший. Я его спустил с веревки, и Шутик пошел за мной.
— На место, спать, — сказал я.
Шутик полез под постель Василия Сергеевича и там улегся.
Выпив молока с хлебом, я взял холст и краски и опять пошел писать в деревню. Через час вижу, ко мне идет Василий Сергеевич с приятелями.
—Убежал Шутик-то, — сказал Иван Иванович. — Тетенька Афросинья говорит, что, знать, веревку перегрыз и убежал.
— Надо было такую собаку на цепь посадить, а что же веревка, он ее перекусил и айда, — сказал Коля.
— Ну и черт с ним, — с сердцем сказал Василий Сергеевич. — А вы ко мне все: собака, собака, хвост, порода, тоже, как собаки, привязались...
— Не может быть, — говорю я. — Шутик не убежит. Собака знает, когда ее купили, понимает...
— Это верно, — сказал Коля. — Какой хозяин ни будь, все равно она будет служить.
— «Какой ни будь?..» Это, позвольте вас спросить, что же значит? «Какой ни будь» — это вы, значит, про меня?
— Что про тебя. Сказать хочу: собаке все равно, умный хозяин или дурак, архитектор или доктор.
— Это вы, кажется, мне дурака сулите?
— Шутика купить ума никакого не надо, — прибавил Караулов.
— Вы ваши шутки бросьте...
— Ну, довольно, надоело, — сказал я. — Пойдемте-ка ужинать.
Мы все направились к дому. Войдя в коридор, услышали, как в моей мастерской залаяли собаки.
— Что такое? — остановился Василий Сергеевич.
Отворив дверь, мы увидели лающего Шутика, за ним немножко подлаивал и Феб. Шутик бросился ко мне, виляя хвостом и прыгая от радости.
— Хорошая собака, — сказал я. — Видишь, дом стережет? Ласковая собака.
Василий Сергеевич взял плетку.
— Постой! — остановил я. — Что ты?
— А зачем убежал?
— Да он не убежал, он здесь спал. Нельзя бить собаку — испортишь.
— Я прочел в охотничьем календаре, что перед натаской собаку кормить не надо.
— Ну, так вот в чем дело, — удивились приятели. — Она с голоду одурела...
* * *
Когда я спал, то Феб всегда ложился у меня в ногах. На этот раз и Шутик примостился там. И было мне почему-то приятно, что две собаки лежат со мной. И странно, что заяц тоже подошел к постели. Я его за уши поднял к себе. Удивило меня, что Шутик не обратил на него никакого внимания. Что же за тайна? Больше заяц не боялся Шутика...
Все мои приятели удивлялись и не могли объяснить этого их сговора...
— Да... тайна, тайна... — сказал Иван Иванович. — И нет этого у людей.
Охотники
Я получил письмо в деревне, что охотники собираются ко мне к концу июля. Просили сообщить — подросли ли выводки тетеревиные. В июле — охота по тетеревам.
Я не любил эту охоту — казалась однообразной. Деревенский охотник Герасим Дементьевич сказал мне: лето жаркое, выводков много, и держатся с краю в лесу, больше к болотине и высокой траве.
Вскоре я получил от охотников телеграмму: «Едем 21-го в ночь».
— Приятели, значит, утром, рань-раня, — сказал мой слуга-приятель, рыболов Василий Княжев,
— Да. Надо сказать Герасиму Дементьевичу, чтоб встретил их на станции. Приедут гофмейстер, Павел Александрович и Караулов. Пускай возьмет две подводы — собаки с ними. А меня не буди: я заработался, устал, лягу спать в сарае на сене. Ты встретишь их на террасе, Ленька подаст чай, они сразу утром поедут на охоту. Понял?
— Чего не понять? — ответил Василий, проведя пальцем под носом и хрюкнув.
— Ты чего смеешься?
— Леньку-то в этакую рань разбудить немыслимо. Мертво спит. До полуночи в беседке на гитаре зудит. И чего? «Пташечку» учит. А потом «Спрятался месяц за тучку»... Беда!.. Все у него девье на уме. Через это самое вся морда угрями пошла.
Василий не очень любил Леньку.
— А кроме того, сегодня днем, — сказал я, — приедет Василий Сергеевич.
Василий опять засмеялся:
— Ведь вот, по рыбной части Василий Сергеевич туды-сюды. Ловить может и снасть стал понимать. А ведь тоже в охоту ударился. Совсем зря. Говорит мне: «Василий, какое дело со мной случается: как наведу ружье, стрелять — а у меня глаза сами собой жмурятся. Шут его знает отчего! Выстрела что ли они боятся? Только по сидячей я еще могу, а вот влет — не выходит. Ты только не говори Константин Алексеичу, а то на смех подымет. Знаю, — говорит, — его».
* * *
В полдень приехал Василий Сергеевич. Радостный, шумный. Говорил: «В Москве жарища, пыль, вечером никого, все на дачу уезжают. Хотел к вам приехать Иван Иваныч, мы с ним на Москва-реку, к Каменном мосту купаться ходили. Вода теплая, только в купальне пробки все плавают. И откуда эти пробки — понять нельзя. Иван Иванович говорит, что от Крынкина, из ресторана, с Воробьевых гор относит. Это верно — там здорово пьют».
* * *
Двадцать первого приехали чуть свет охотники. Я спал в сарае на свежем сене и слышал сквозь сон, как охотники, уходя из дому, свистели собак. Проснулся. Спать уже не мог. И пошел в дом, к себе в мастерскую.
Василий Княжев сказал:
— Приехали. Вон, глядите-ка в окно. Вона они идут по краю мохового болота. К леску пробираются.
Я посмотрел в окно и спросил:
— Это впереди-то, должно быть, Василий Сергеевич?
— Он, — ответил Княжев, — дуром прет, на силу надеется, сидячую ищет. А в сторонке Герасим — он сторожится: Василий Сергеич горяч — не подстрелил бы! А вот с Шаляпиным Герасим, что ни давай, не пойдет. Убьет почем зря. Вот горяч. Чуть уток увидит, такой стрел подымет — беда! Где ни летят — стреляет. Дым кругом его, ругается!.. Да где уж ему утку убить, на триста шагов палит! Ружье бросает, ружье не годится. Ведь это он, помните, ваше ружье дорогое сломал.
— А кто это сзади-то отстал? Герасим? — спрашиваю я, показывая на окно.
— Это генерал за им ердалычит. Тоже охотник! Одежа на ем заграничная, — зеленые обшлага. Фуражка тоже зеленая, свистками обвешан, нагайка. Перчатки кожаные, толстые. В перчатках стреляет. И все мимо да мимо.
Василий засмеялся. Провел пальцем под носом и хрюкнул.
— Чего смеешься?
— Да как же! Только уж им не сказывайте, Константин Алексеич. Ведь это смех, что делается! Эх, Герасим, плут, вам говорить не велел нипочем. Чего он с генералом-то ходит? Его высокопревосходительство, понять надо, барин как есть сердитый. С вами-то он обходительный, а мы знаем: сердитый. Так вот он, генерал, пуделей пускает, как хочешь, а Герасим смекает: ежели он пустой с охоты придет, генерал, значит, в расстройство поступает. Огорчение. Кому радость? Так что вы думаете? Он с собой под куртку за пазуху, в портки, в ягдташ, в тряпку набивает тетеревья, рябчиков. Значит, как вылетит — генерал что ни стреляет — все мимо. А Герасим бежит за куст, кричит: «Есть» — и подает. Не то собаке в рот даст — та несет. Генерал-то и рад. Кладет в ягдташ себе, добыча, значит. А Герасиму красненькую, а то и четвертную — для крестьянина деньги. Утром-то сегодня четырех тетеревят прихватил да еще черныша. Вот ведь плут какой!
— Ну, не ожидал. Неужто это Герасим разделывает? Хитрый мужик!
— А вы что думаете — он понимает!.. Вот Пал Лександрыч и Караулов — это охотники настоящие. Настреляют. А Василий Сергеич пустой придет.
* * *
К обеду вернулись охотники. Усталые. Снимали сапоги.
Павел Александрович и Караулов вынимали из ягдташей на кухне молодых тетеревей. Василий Сергеевич застрелил утку. Гофмейстер был доволен.
— Представь, — сказал он мне. — На шум стрелял. Вылетело за деревьями, я «раз!». Черныш. Пять молодых взял.
— Что же ты, Вася, одну только утку убил? — спросил я.
— Знаете, я ушел из лесу на реку, собаки не было. Кругом стрел идет. В лесу не видно. Благодарю вас, еще подстрелят. Караулов так и лупит. Тетеревенок прямо около пролетел. Чуть я его не схватил. А он стреляет. Ведь этак заденет меня. Генерал тоже выстрелит, я присяду. Думаю, черт с ними, и ушел на реку. Утка! Кряковая утка. Я ее на двести шагов ахнул, влет. Она в воду брякнулась. Так я раздевался, доставал, собаки-то нет! А в реке, знаете, когда я одевался, рыбина проплыла, вот, — показал Вася, растопырив руки.
— Какая же это рыба? — спросил я.
— Вот в том-то и дело — неизвестно. Пойду туда ловить. Знаете, какую я штуку придумал? Возьму я у вас художественный ваш зонтик, — вам все равно? — сверху выкрашу его зеленой краской и буду с зонтиком к уткам подходить по берегу. Дырочку проверчу — смотреть. Вот вы тогда увидите, что будет!..
Дичь приказали отнести в погреб. Охотники были довольны.
* * *
Обед проходил весело, на террасе. Подали малиновый пирог.
— Это не раз со мной так бывало, — выпивая рюмку, похвалялся гофмейстер, — стрелять на шум. «Фр-р-р!..» Вылетает, что — неизвестно. За деревьями не видно. Я с дуплетом на шум «раз, раз», и вот сегодня — черныш. А ты помнишь, Герасим, глухарь?
— Ошибаться изволите, ваше высокопревосходительство. Глухаря с сосны взять изволили. Я вас подвел тогда, а он сидит. Сосна-то небольшая.
— Да, да, верно, помню.
— Можно на шум-то, — сказал Караулов, — только редко удается. Вперед надо брать.
— А лес когда шумит? Что же, куда стрелять тогда? — спросил Вася.
— Какой вздор, — фыркнул гофмейстер.
— Не говорите, ваше высокопревосходительство, — ответил Герасим, — я под Ивановом стоял на осеннем перелете. Темно стало, ненастье. Домой двинулся. А из-за лесу как зашумит над деревьями. Я «р-раз!..» Гляжу, прямо передо мной упало. Чего? Гусь, да ведь какой здоровый! Верно говорю.
— А я знал охотника, — сказал я, — тот тоже домой по лесу шел, так на шум медведя ахнул — двадцать восемь пудов, да бекасинником.
— Довольно, начинается, — сказал Павел Александрович. — Благодарю. Я иду спать, пора... До свидания...
Белка
Жизнь прошла, пролетела... И мелькают в душе воспоминания. Незначительные, простые, но милые. Впечатления прошедшей жизни. Там, в России, они казались окружающими пустяками. Но почему-то память о них радует, радует так светло...
* * *
Жил я далеко от Москвы, в глухом месте, у небольшой речки, за которой начинался огромный бор, Красный яр. Речка Нерль была маленькая, как ручей, она шла по лугу близ дома моего, извиваясь в камышах и кустах и переходя в большие плесы, которые лежали по низу луга, у самого леса.
С горки были видны эти большие, как бы лежащие, зеркала воды, в которых отражался огромный лес. По обрывам был желтый песок. Зеленый и серый мох густо и сочно лежал у больших корней сосен. Иван-чай стройно высился, покрытый лиловыми цветами.
Какая красота была в этих бережках и в этих светлых струях вод кристальной речки! В солнечные дни отражения огромных сосен и елей в воде были веселы, радостны, мощны. Плескались золотые язи. Зеленые стрекозы летали над камышом. Ласточки со свистом носились над рекой и острыми крылышками задевали воду.
Каким разнообразным пением птиц, какими звуками был полон красивый бор! Цветами был покрыт луг, и мне казалось, что это рай...
Я думал: «Какой же может быть рай другой?» Это и был рай.
* * *
А в бору жил мой приятель, прелестный человек, лесничий. Жили там и медведь, изящнейшая рысь, чудной барсук и мелкие зверьки — заяц, белка, еж.
Вот эти-то три последние зверя особенно трогательно вспоминаются мне. Они шутя сделались моими друзьями. Их ум, душевные особенности, любовь и сердце меня поразили, когда я их приучил к себе.
* * *
Однажды на базаре невзрачный мужичок, выйдя из трактира, подошел ко мне, посмотрел серыми глазами и сказал:
— Барин, слышь, хочешь, я тебе живую игрушку уступлю. Увидишь, до чего занятна. Только дешево не отдам.
И он из-за пазухи вынул желтую прехорошенькую белку. Она большими острыми круглыми глазками смотрела на меня.
Он дал мне ее в руки. Она преспокойно сидела.
— Ручная, брат, белка... Вот до чего ласковая. Спасибо скажешь. Игрунья... От тебя не уйдет. Орешками кормить будешь. А пусти, так она сама прокормится, к тебе придет. Этакой умный зверь. Вот подумай — а лесной, дикий. Я ее ведь тут недалече нашел. Из гнезда ушла маленькая. Знать, мать-то коршун взял. Я люблю с ними заниматься, ну и привыкают. Только дорого, менее красненькой не отдам.
Я вынул десять рублей.
— Хорошо, спасибо. Хороша белка. Какая большая.
Крестьянин вынул платок, в один край завязал деньги в узел. Отдал мне белку.
— Барин, — сказал он неожиданно. — А ты знаешь, она понимает, что я ее продал тебе. Ты ее не обидишь, от кошки убережешь. Эта белка радости много дает. Не поймешь, а вроде как любовь в ей есть. Поверила человеку. Значит, не боится и благодарит. Бери ее, клади в карман, скажи: «Умри» — и неси домой. А за красненькую спасибо... Деньги, конечно. Я как тебя увидал, намекнулось мне, что ты ее купишь.
Я посадил белку в карман.
— Умри, — сказал крестьянин и засмеялся.
И белка на самом деле свернулась, как бы умерла.
Я пошел в лавку, купил орехов.
В трактире белка сидела передо мной и с изумительной красотой, держа в лапках орех, обтачивала его зубами, достала зерно. Потом, быстро обежав по мне, села на плечо и грызла орех. Я взял ее, посадил в боковой карман, сказал: «Умри», — и белка спряталась.
* * *
В моем деревенском доме, где была охотничья собака Феб, я показал белку. Феб немножко понюхал, не обратил внимания, и я выпустил ее на стол. Она, быстро прыгая, взгромоздилась на занавеску окна. Окно было открыто, белка пропала за окном. Я выбежал на террасу, пошел к окну — белки нет... Пропала. Я всюду смотрел, на деревьях, вдруг сзади белка села мне на плечо. Я с ней опять пошел в дом.
На большом столе у себя я прибрал все, так как боялся, как бы она не наелась красок, не попала бы лапками в палитру. Сестра моя и гостивший доктор изумились привязанности белки, хотели погладить, но она не далась. Это было удивительно. Неужели правду сказал крестьянин, что она понимает, что она продана мне, что я ей хозяин?
* * *
Когда я лег спать, белка от меня не отходила. Я ей сделал гнездо: взял корзинку, наложил сосновых веток и сена, но она не желала быть в корзинке. Она спала со мной. Когда я ее хотел тихонько покрыть маленькой подушкой, она во все глаза смотрела на меня, и сделать это было невозможно. Она с быстротой молнии отскакивала в сторону.
Оказалось, что это игра. Я увидел, что это ей нравится: она нарочно садилась мне на грудь и делала вид, что не смотрит. Накрыть ее подушкой было никак нельзя. Я видел, как это ее веселит. Я ее сажал на руку, хотел как бы прихлопнуть другой рукой: невозможно, она уже была у меня на голове. Разыгралась. Но когда я ей говорил: «Ну, довольно играть, спать, умри», белка засыпала у меня на плече.
Я боялся ее во сне задавить, но, оказалось, что я напрасно беспокоился, так как она отлично со мной спала. А утром она выбегала в окно в огромный бор до вечера. Какая странность, удивлялся я, зачем же она возвращается? Как это странно и как удивляло меня и удивляет сейчас. Она привязалась к человеку какими-то неведомыми законами любви.
* * *
Но вот в начале августа белка из лесу не вернулась. Я очень страдал и думал, что ее застрелили. Охотник Герасим, мой приятель, сказал:
— Кому стрелять... Она желтая, никому не нужна. Я их зимой бью. Желтую не купят.
Я в тот день сидел на террасе, где был накрыт чай, со своими приятелями. Вдруг появилась моя белка. Приятели удивились. Она бегала по столу, опустила лапку в варенье, попробовала его, потом опять спрыгнула с террасы, побежала на беседку, прыгнула на сосну. Тут мы увидели, что там, вытянув шейку и смотря круглым глазом, робко притулившись, сидит другая белка. Моя белка была около нее, они сидели вдвоем. Потом другая белка живо пропала, прыгая с дерева на дерево. Моя же белка спустилась, прыгнула через собаку Феба, села ко мне на плечо.
* * *
Наступили дожди, стала непогода. Пожелтели листья берез и опали осины. Оголились леса. Белка редко уходила из дома. К Покрову я уехал из деревни в Москву.
Я повез ее в клетке, которую купил в Москве. Клетка ей не понравилась, так что я ее вез часть пути в кармане. И всю зиму в Москве жила она со мной.
Когда я поздно возвращался с работы, из театра, она знала стук калитки, как я отворяю, и с невероятной радостью встречала меня в коридоре, бегая по мне кругами. Ждала, когда я выну ей кедровые орехи или какой-нибудь другой гостинец.
Странно, что только доктору, которого видела у меня в деревне, позволяла она погладить себя; к другим не шла. Она не приставала, не просила, не надоедала, но ей нравилось, что ею любовались. Как странно, какой меры и такта был этот миленький зверек!
Шла долгая зима. Я выходил с ней гулять на двор, где был сад. Она забиралась на деревья, но, должно быть, привыкнув к теплу дома, гуляла недолго и лезла ко мне в карман.
* * *
Ранней весной я уехал в деревню.
В первый же день белка ушла и не возвращалась неделю. Потом объявилась и привела с собой другую белку, от которой беспрестанно возвращалась домой и уходила опять. Она возвращалась все реже. Моя белка была самка — кавалер ее победил. Белка пропала.
Опять осень и пурга первого снега. Уныло на душе. Серое небо. Дымят вдали черные овины. Тетушка Афросинья рубит капусту. Солят на кухне грузди...
Я взял ружье и пошел по лесной тропинке к реке. Стая мелких птичек, чижиков, осыпала ветви оголенных берез. Улетают от нашей суровой страны.
Вдруг на меня прыгнула белка и весело забегала кругом. Она уже посерела. Я так обрадовался. Она прыгнула и взбежала на сосну. Я взглянул кверху, увидел, как шесть белок прыгали с ветки на ветку. Я посвистел, на зов она опять вернулась ко мне.
— Прощай, Муся. Твои дети, должно быть?..
Феб посмотрел пристально. Она была уже серая, но он догадался, что это наша белка. Больше я ее не видал.
* * *
Когда я вернулся домой с реки из опустелого леса, то застал приехавших на рыбную ловлю приятелей. С огорчением я рассказал им про белку.
— Какого черта. Есть чего расстраиваться. Ведь она баба была, — сказал мне приятель Вася. — Так они, бабы, все такие.
Кокоша
В дни моей юности у меня было много друзей. Они любили жизнь, природу, охоту; среди них были и чудаки, и меланхолики...
Как-то летом зашли ко мне двое приятелей и говорят:
— Едем.
— Куда?
— На охоту, к Тарбееву, в Орловскую. Вот телеграмма.
Читаю: «Жду приезда всех. Охота: дрофы, стрепета, куропатки, вепри...»
— Вепри? Это что же такое?
— Вепри, — отвечает мне приятель Павел Сучков, охотник и человек мрачный, — это кабаны. Я беру разрывные пули. Не шутки — кабаньи клыки...
— Странно. Откуда же кабаны могли взяться в Орловской губернии?
— Орловская губерния, — мрачно отвечает Сучков, — вся в оврагах. Еще издавна, должно быть, зашли. От войны, может быть, убежали. Еще во время Шамиля.
Сомневались мы насчет кабанов, да и дроф, и думали, не приврал ли чудак Коля Тарбеев.
Но Павел Сучков, приятель Тарбеева, был уверен, что все это верно. Он крепко рассердился, когда один из приятелей шутя сказал:
— Дроф там нет, а есть мымра, которая в простонародье зовется чепура...
Но на охоту мы поехали. От станции ехали на тройках.
Далеко имение приятеля Тарбеева. Орловская губерния ровная, но в оврагах. И в оврагах — леса.
Едем широкими дорогами, жарища, поля, овраги, пахнет травой, хлебом, медом, Россией...
Остановятся ямщики, из-под зеленых ветвей в овраге почерпнут кристальную воду, попоят лошадей, и мы выпьем, помочим волосы — жарко — и едем опять.
Россия... Какую радость и жизнь вдыхала ты в нас дыханием земли твоей, жарою лета и влагой серого осеннего сумрака, и приветом бедной корчмы во вьюге закованной холодной зимы.
Россия, Россия. Как отрадны просторы полей твоих, какая тайна жизни в дыхании твоем...
* * *
Большой сад идет под гору.
Имение Голоновка — Тарбеевых. Барский дом с колоннами. Останавливаемся мы рядом, у небольшого серого деревянного домика. Белые ставни окон. Встречает нас Кокоша, так звали Колю Тарбеева. Лицо такое серьезное, красивое. Говорит всем нам:
— Ну, здравствуй, здравствуй!
А глаза у Кокоши вроде как у птицы мымры, заспанные, серые.
Идем в дом, умываемся с дороги, наряжаемся в лучшие платья к завтраку в большом доме. За завтраком все: старший брат Кокоши, сановник, занимает большой пост, еще сенатор, словом, люди знатные.
Кокоша зовет нас, охотников, посмотреть на псарку, где большие своры собак для осенней охоты на волков.
Псарка — домик, за ним частокол, а там, как орнаменты, длинные, изящные борзые собаки. Ласкаясь, вертят хвостами.
Тарбеев называет каждую по имени, кормит их сам. Пскович, главный псарь, старик в большом сером сюртуке, немного выпивший. Одной собаке мухи разъели ухо, лечат водкой, примачивают, а потому водки выпили и Кокоша, и пскович. За выздоровление собаки пили все.
Завтрак был накрыт на террасе большого дома. Много было гостей: настоятель монастыря, подруги красивых сестер Кокоши, гувернантки, уже старые, оставшиеся у Тарбеевых жить навсегда.
Кокоша внезапно нам, охотникам, сказал вполголоса:
— А не правда ли, мой брат, сановник-то, как на дупеля похож. Посмотрите, какой нос. Отчего это?
Действительно, нос был большой.
Надо сказать, что Кокоша не завтракал за большим столом, он жил отдельно — на псарне, там и обедал со псковичем среди своих собак.
— Люблю жизнь охотницкую, — говорил он.
Казачки в белых перчатках бесшумно подавали блюда к столу, архимандрит что-то тихо говорил торжественному сенатору.
Вдруг отворилась дверь из залы, и на террасе появился Кокоша. Мы замерли. Он был одет в зеленый, невероятного покроя камзол, обшитый серебряным позументом. Через плечо перекинута медная охотничья труба, свистки на шнурках, у пояса ножи, кинжалы, пистолет, арапник, а на голове лихо закинутый на затылок рваный картуз. Не то охотницкий Соловей-разбойник, не то Стенька Разин.
Мы замерли в удивлении. Замершие, с поднятыми вилками и ножами, мы так удивленно уставились на него, что он озлился. Кокоша, вдруг обведя нас, друзей своих, прищуренными глазами, сказал:
— Все вы дурачье, идиоты.
И, повернувшись к брату сановнику, показав пальцем на его нос, добавил резко:
— И ты, дупель, болван...
Он сошел по лестнице с террасы. Все за столом как-то оцепенели. Брат сановник, глядя на всех растерянно, стучал то ножом, то вилкой по столу и кричал:
— Что это такое — дупель? С какой стати дупель? Вот эти его охоты до чего доходят. Я говорил... Ну, что это такое?! Безобразие. Когда это кончится... Какой невежа... Дупель... Странно.
— Да, странно... — заметил Павел Сучков и некстати рассмеялся.
Но к нетрезвым выходкам Кокоши, вероятно, уже все привыкли, и потому завтрак продолжался благополучно.
* * *
На длинной долгуше, запряженной тройкой, все мы едем на охоту к его тетке Наде.
Кокоша едет верхом в своем невероятном егерском костюме.
Встречные крестьяне смотрят на него, поворачивая головы, и почему-то прихлестывают лошадей. Дребезжат колеса телег.
— И чего это? — не без тревоги спрашивает самого себя проезжающий крестьянин.
— Где же вепри? — тем временем спрашиваем мы у гарцующего зеленого Кокоши.
Не отвечая нам, он стегнул жеребца и поскакал вперед, где виднелся дубовый лес.
У глубокого оврага, в кустах, среди могучих больших дубов кони стали. Мы слезли с долгуши и прилегли в тени на зеленой траве. Ямщик отпряг лошадей. Тишина, жара, листья дубов блестят на солнце.
Кокоша приказал ямщику ехать обратно домой. Он сказал, что мы по оврагу, лесом, пойдем охотой, пешком, до поместья тетки Нади.
С пойнтерами мы шли врассыпную по кустарникам оврага.
Долго мы шли. Лениво бежали собаки. Жара. Кто-то выстрелил, далеко пролетел коростель. Ничего нет. Усталые, мы пробирались по краям, у полей гречихи. Ничего не попадалось.
Наступал вечер, красное солнце зашло за поля.
Вдали, на возвышении, показался сад, а за ним небольшой дом тетки Нади. Кругом поля, поля.
Усталые, мы шли сухими дорожками прямо на дом. Сумерки спускались. У края сада, у ворот, пахнуло запахом лип. Во дворе дома стояли лошади и телеги, и босые девки вилами бросали пучками в сарай гречиху.
Деревянное покосившееся крыльцо небольшого дома с мезонином было уютно. Кокоша пошел один в дом к тетке. Какой-то человек в куртке посмотрел на нас с крыльца и ушел. Долго дожидались мы. Опять показался человек в куртке и сухо сказал:
— Войдите.
Мы вошли в длинный коридор дома и увидели, как в глубине его Кокоша что-то говорит с полной женщиной, показывая на нас. Дородная дама, вероятно тетя Надя, молча посмотрела на нас черными глазами и ушла.
— Идем, — сказал Кокоша. — В мезонин.
По деревянной лестнице мы поднялись наверх.
Темная большая комната, круглая арка из коридора, часы на стене с кукушкой. Кукушка, выскочив, хрипло прокуковала десять часов. Босые девки принесли сена и постелили на пол. Это нам для ночлега.
— Что бы попить, — просили мы у них.
Слышим голос человека в куртке. Говорит с Кокошей.
— Никак невозможно. Время трудное. Самая страда. Покос. Где же лошадей-то? Убирать надо.
Кокоша что-то часто отвечает ему: «Ту-ту-ту-ту», не поймешь. Не слышно. «Ну и заехали», — подумал я.
— Спроси же у тетки молока с хлебом, — сказал Павел Сучков Кокоше, от усталости развалившись на сене.
Вскоре человек в куртке принес крынку молока, краюху черного хлеба и стакан. Мы с жадностью набрасываемся, но мало. Кокоша мрачен и вертит рукой на лбу прядь волос.
— Ма тант, ма тант... Ерунда твоя — ма тант... Стрепета... вепри... Что это такое? — говорил, сердито выпучив глаза, Павел Сучков. — Достань хоть яиц или вообще что-нибудь... Отпустил лошадей, идиот, мымра...
Мы, остальные охотники, сочувственно молчали.
Кокоша опять пошел вниз, и опять мы слышали его: «Ту-ту-ту».
— Глупо, невозможно, лошадей нет... Никаких охот твоих... Глупости. Не желаю, — доносился довольно неприятный голос тети Нади.
— Ма тант, ма тант... Пешком... Ту-ту-ту, — мрачно спорил Кокоша.
— Ну, дело дрянь, — говорили мы, лежа на сене голодные и вытягивая усталые ноги. — Шутка ли, переть пятьдесят верст назад...
Была уже ночь. Мы стали засыпать. Вернулся и Кокоша. Повозился чего-то. «Может быть, деревни по пути встретим, — думал я, засыпая. — Да где тут деревни, все поля, поля...»
Тут кукушка зашумела пружинами в часах и прокуковала час, два, три. Вдруг над самым моим ухом раздался оглушительный выстрел. Мы все вскочили на ноги.
Кокоша держал в руке ружье и смотрел на разбитые часы, из которых пучками во все стороны торчали пружины.
— Убил наповал, — сказал он строго.
В дому поднялась кутерьма. Визгливо кричала тетя Надя, бегали босые девки, управляющий командовал: «Запрягай, запрягай».
Мы одевались.
— Скорее, — командовал Кокоша.
На крыльце мы слышали, как тетя Надя заливалась: «Чтоб твоей ноги здесь...»
Телеги вывезли нас на дорогу. В темном небе мерцали звезды. Кокоша говорил с улыбкой:
— Ма тант завтра поедет в город переписывать духовное завещание. Это вторая тетка... А у меня еще есть третья. Поедемте к ней. Вот там кабаны.
Но к третьей тетке мы не поехали.
* * *
В бурном океане, после морской битвы, двое держались на волнах за спасательный круг: морской офицер Николай Тарбеев и судовой доктор Павел Сучков, оба друзья-охотники.
— Держись, — говорил доктор раненному Тарбееву. — Идет крейсер. Нас заметили...
— Ты держись... А мне... мне довольно. Всего. Увидишь на псарне Загоню, Лебедку — погладь... Они любили меня. Прости. Держись, доктор, а я... До свидания.
И Николай Тарбеев пропал в бездне вод.
Зверь
Лисенок... А перед ним самый страшный враг его — человек.
Жалко сиротливы и полны гнева его большие темно-синие глаза, сверкающие остро; жалка его мордочка на худенькой шее; смотрит на меня и дрожит.
Ноги перевязаны туго мочалкой; желтая шерстка взъерошена. Бедный лисенок! Нет ни норы у него, ни матери. И он защищает себя. Его оскаленные белые зубки стучат.
«Не трону, не бойся, — шепчу и думаю: — отпустить в лес — пропадет!»
Тороплюсь, кладу ветки елей в чулан, сена, дров. Руки дрожат. Кричу:
— Дайте ножницы! Скорей! Молока!
Еще укусит... Осторожно разрезаю мочалки, и лисенок прячется в хворост. На тарелках я поставил молоко, вареного мяса, творогу, закрыл дверь чулана и вышел в свою мастерскую.
— Где вы достали лисенка? — спрашиваю я ребят, которые принесли его в мешке.
— Дядя Семен дал. Мать-то он застрелил, лисицу-то.
— А где нора была?
— А кто ее знает... В лесу, знать.
Потом ребятишки ушли, настал вечер, ночь. Мой пойнтер Феб — никакого внимания на лисенка.
Проснулся ночью и думаю: «Что, спит лисенок или нет?»
В доме тихо. Маленький зверек! Как-то он? Ему тяжело, наверное. Мать убили. Он думает, что я убил мать.
Пошел послушать в чулан. В его окне туман, а в тумане серп месяца. Вдали кричат коростели. В самом углу вижу мордочку и большие горящие глазенки. Взял прутик, насадил на него кусок мяса и медленно подвожу к мордочке; лисенок схватил и проглотил, не жуя. Я еще, опять глотает, не жует. «Довольно, — думаю. — Будет жив, должно быть!»
Утром опять его кормил — хлеб с молоком, тоже съел. Молодец лисенок!
А через месяц лисенок взял еду из моих рук. Странно, и Феба не боится, а Феб на него по-прежнему никакого внимания.
Перевел я лисенка в мою мастерскую. Устроил в ящике логовище, положил солому, веток. Когда кормлю Феба хлебом с молоком, лисенок подходит к кормушке и доедает.
Так он рос и стал похож на муфту; нос и глазенки выглядывают из пышной шерсти. Какой красавец... Я с ним разговариваю.
— Я тебе задам, — говорю, — хитрая лисица, кур таскать!
Он слышит, что я говорю без сердца, выходит из ящика и играет с моей туфлей. Ест прямо из рук. Не дает Фебу есть, лезет первый.
* * *
Как-то я писал в моем малиннике красками сарай и загородку. Куры ходили около. Вдруг они отчаянно заметались. Вижу, мой лисенок тут как тут. Остановился около меня; круглые глазенки горят, вдыхает свободу. Сороки на березах трещат в волнении. Лисенок сел около меня и смотрит кверху.
«Возьму, — думаю, — корзину сенную, накрою его, чтобы не убежал».
Я встал и пошел, а он за мною; я на террасу — и он; в мастерскую — и он туда же.
— Ах ты, милый мой Лис! Если ты ходишь за мной, тогда пойдем гулять.
Внизу была речка, за нею лес, огромный Феклин бор, на сто верст.
Лис побежал быстро и спрятался в траве. Я подошел. Он притаился и вытянулся весь, лежит; вдруг вскочил и с радостью стал бегать вокруг меня. Так делают и собаки от своей собачьей «радости жизни». Так начались наши прогулки с играми в прятки. Лисенок стал красивым рыжевато-красным и сильным зверем, но он еще сидел у меня на руках, хотя другим не давался. Один мой приятель нечаянно коснулся его палкой; он ее изгрыз со злобой.
«Что это?» — подумал я.
Впрочем, однажды и мой прут, которым я тихонько тронул его, он в бешенстве измолол зубами.
Лис, вероятно, решил, что все зло в палке, а не в том, кто ее держит. Так ведь и люди, как звери, — часто видят только «деревья», а «леса-то» и не замечают.
* * *
Зима. Топится камин. Феб, домашний баран и кот лежат на полу. Кот с бараном рядом. Лис не любит огня. Он сидит на окошке и смотрит в сад на верхушки больших елей. Когда летит ворона или снегирь, Лис следит за ними быстрыми своими глазами, поворачивая хитрую остроухую головку.
— Хитрый Лис! — говорю я.
Он смотрит на меня, и его глаза светятся синим огоньком.
Ранней весною, когда еще лежали в лесах глыбы снега, хотя солнце уже грело прогалины и закраснелись ветви берез, а верба у сарая блестела белыми пуховками на фоне заманчиво-синей дали, рано утром вбежал ко мне дедушка-рыбак, живший у меня:
— Глянь-ка, Киститин Лисеич. У нас в саду-то лиса здоровая бегает, чужая. Вон она. Глянь-ка. Где ружье?
Я побежал к окну: как заведенная, опустив нос к самой земле, делая круги, бегала лисица; она нюхала землю, чуя следы моего Лиса.
Я выпустил его в сад. Произошла встреча. Зверьки долго смотрели друг на друга. И какой любовью были полны их синие глаза!
И вот обе лисицы быстро помчались по пашне от моего дома и скрылись в соседнем лесу...
Я вернулся в мастерскую. Моя комната показалась мне темной и скучной.
Ушел мой синеглазый пушистый зверь... Потом я видел его только во сне.
Собаки и барсук
Замечательный народ охотники, и все они очень разные, но в одном пункте одинаковы — это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.
В молодости у меня бывало много охотников и рыболовов. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот когда рыболов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные и вес тоже: окунь — восемь фунтов, карась — двадцать.
Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:
— Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.
— Где?
— На Сенепсе.
— Ну, врешь.
А он ничего, не обижается.
Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели замолчали: неловко, все же — гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.
* * *
Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочек, в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо все в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был особенный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и все как-то особенно.
Сижу я у него с приятелем Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она — пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит — вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут. И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
— Андрей Иванович, — говорю я Дубинину, — дашь мне кобелька от Дианки?
— Чего ж, можно, — подумав, ответил Дубинин. — Молоды вы только.
— А что же?
— Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну, какая тогда жисть ее?
Видим мы — щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
— Глядите, — сказал, встав, Дубинин, — вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
— Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет — чудеса...
Мы сидели и смотрели на щенят, Дубинин потушил папиросу.
— В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь, по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и вертели в радости маленькими хвостами.
— Видишь, что, — сказал Дубинин, — не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут и не страшно им. А посмотреть-то на человека — страшен ведь он, на ногах ходит, голый, без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте: они все ко мне, — хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?! Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка» говорит, а он — нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это, значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он потом от друга-то своего, человека...
* * *
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видел щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь, в Париже, у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидав это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне — решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец, Тоби...
* * *
Какие милые существа собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей — их воспитывает мать, — но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, то мать кусала и дразнила их всех по очереди ужасно. Они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
— Этак она из них собак делает, — объяснил мне приятель, — чтобы могли себя защитить в жизни...
* * *
— А вот, — рассказывал мне когда-то Дубинин, — у меня ручной барсук был, ну и затейник. До того ко мне привык, прямо не идет от меня, но погладить если его захочешь — кусается. Кусается не дай Бог как, зубы — беда. Что же вы думаете, какой это зверь? Человеку он ничего не верит и собаку мою, — сеттерок такой был у меня, — заметьте, испортил вот как. Значит, живет это он у меня и все себя чистит: такой чистюга, как кошка, ну вот прямо барин.
Сделал он себе нору под крыльцом, вот тут, — показал Дубинин на дверь,— и все туда тащит, и у собаки ворует, и все себе. Поглядел это я в его нору без него, чудеса прямо: в норе-то вроде комнаты, чисто, и полки из земли, и лежат там чередом, как в овощной лавке, орехи и баранки, мятный пряник и хлеб, и лекарство мое в капсюльках. Я-то думаю — куда лекарствие делось, а он своровал. И тащит он все крадучи, а показывает, будто ест.
Так вот, собака у меня была, сеттерок, он у барсука и перенял все тащить себе, тоже прячет под сарай, все носом зарывает на случай — не верит человеку, что прокормит его, не надеется. Вот он ей, собаке, какое в душу горе вложил. Сказал, значит, — не надейся на человека, он тебя с голоду уморит, погоди. И заметьте — собака Трезор другая стала, скушная. Вот этот какой сукин сын барсук был. Я сам думать стал, тоже смотрю: хотел рубашку сшить, нет, думаю, погожу, ситец припрятал. Стучит прохожий в окно, Христа ради, значит, просит, — бывало, дашь краюху, а вспомнишь барсука — жалко станет. Говорю: «Бог подаст».
— Барсукам без этого никак нельзя, это они на зиму запасаются, а то с голоду помрут, — заметил мой приятель Коля Хитров.
— Да, это правильно, — согласился рассеянно Дубинин. — Им никак нельзя, тварь такая. На Бога надейся, а сам не плошай. Как у людев. Я сам стал подумывать о себе, жизнь моя бедная, домишка плохой. Что я — одинокий, помрешь один, вот заболеть боюсь, кто собаку прокормит, кому она попадет — бить будут. Охотой как прожить? По зиме-то худо, зайцев не всегда возьмешь. Один трактирщик и говорит мне: «Вот, Андрей, барыня, генеральская дочь, велела тебе, чтоб тетеревов достал, настреляй, значит».
Ну, ходил я очень много, чуть не замерз — зимой-то трудно, — принес барыне тетеревов. Она меня встретила, нарядная такая, красивая, и говорит: «Чего это вы принесли больших таких — мне маленьких птичек надо». «Каких, — спрашиваю, — сударыня?» «Ну как — каких. Рябчики, кажется, называются».
Вот и поди, как быть? Да вот я слыхал от господ охотников, что есть такой Тургенев. Любил он нашего брата, охотников простых, — читал мне Ермолай, был такой. Про нас книжку составил Тургенев-то. Я плакал, когда читали, хороша книжка, — сказал Дубинин и задумался.
И мы тоже тогда неизвестно почему задумались.
Наступили сумерки. Вдали сквозь серое небо светила красная полоска зари. Дианка оставила щенят, подошла к нам и ласково глядела. Дубинин крошил хлеб в черепок и налил молока.
— Есть хочет, кормить детей надо, — приговаривал он. — Тоже пяток их, засосут.
Мы погладили Дианку, она опять ушла в уголок к щенятам. Как все просто и как понятно и как нужно.
К окошку подошла женщина и постучала в стекло. Дубинин открыл половинку окна и протянул руку с краюхой хлеба.
— Благодарю, — сказала женщина, — я спросить хотела, где здесь Дубинин живет?
— Я самый, — ответил Дубинин.
— Вот-вот, — обрадовалась женщина, — живу-то я одна-одинешенька у водохранилища. Сказывали мне, что сука у вас ощенилась, мне бы одного дали, все поваднее жить, вроде как дитя будет. А то одна, все померли, сына вода отняла по весне.
— Ладно, матушка, — сказал Дубинин, — приходите через недельку, а то малы больно.
Женщина развернула платок, вынула просфору, подала Дубинину и ушла.
— Эти-то, Дианки-то щенки, ей не годятся, — сказал Дубинин после ее ухода, — что же им со старухой жить; они охотники. Я ей найду, есть этакие-то, которые ее сторожить будут, прелюбезные.
И Дубинин тихо рассмеялся.
Звери
На нашей тайной земле человек — создание подобия Господа, мудрый искатель справедливости. У меня в жизни было много встреч с людьми, и большими, и я видел много этих людей, озабоченных и обремененных исканиями правды и справедливости. Я уважал всегда этих людей и верил им. Но сам, к сожалению, не был умудрен в искании истины. Окружающая жизнь с ее простым бытом как-то увлекала меня, и я задумывался о пустяках.
Вот и сейчас я хочу только рассказать о том, как у меня в деревне, в моем деревянном доме, у большого леса, в глуши, жили со мной домашний баран, заяц и еж. И так скоро ко мне привыкли, что не отходили от меня.
Как-то, сидя вечером у леса, я увидел, как по травке шел ко мне небольшой зверек — еж. Прямо подошел ко мне. Когда я его хотел взять, он свернулся в клубок, ощетинился, ужасно зафыркал и зашипел. Я накрыл его носовым платком.
— Нечего сердиться, — говорил я ему. — Пойдем ко мне жить.
Но он еще долго сердился. Я ему говорю: «Ежик, ежик». А он шипит и колется. Моя собака Феб смотрела на него с презрением. Оставил ему в блюдечке молоко, и он без меня его пил.
Так он поселился жить у меня в дровах, у печки, и я его кормил хлебом и молоком. Постепенно он привык выходить на стук рукой по полу.
* * *
Заяц, которого мне принесли из лесу и продали, был небольшой. Голодный, он сейчас же стал есть капусту, морковь. Собаку Феба он бил нещадно лапами по морде так ловко и часто, что Феб уходил обиженный. Скоро заяц вырос и потолстел. Ел он целый день и был пуглив ужасно. Постоянно водя длинными ушами, он все прислушивался и вдруг бросался бежать опрометью, ударялся башкой в стену. И опять, как ни в чем не бывало, успокаивался скоро. В доме он все же не боялся ни меня, ни собаки, ни кота, ни барана большого, который жил со мной и почему-то не хотел никогда уходить в стадо. Заяц знал, что все эти его не тронут, он понимал, что эти, так сказать, сговорились жить вместе.
* * *
Я уходил из дому неподалеку, к реке, лесу и писал красками с натуры природу. Помню, Феб нес во рту складной большой зонт. Заяц прыгал около, а баран шел за мною в стороне.
Заяц не отходил от меня, боялся, должно быть, что поймают и съедят. Когда я писал с натуры, Феб спал на травке около или искал по речке, или вспугивал кулика, а заяц сидел около меня и все водил ушами и слушал. Но ему надоедало, что я сижу и пишу. Он вдруг начинал стучать по мне лапами и довольно больно. При этом как-то особенно глядел, будто говорил:
— Довольно ерундой заниматься. Пойдем гулять.
Слово «гулять» знали Феб, заяц и баран. Они любили гулять со мною.
* * *
А еж появлялся ночью, и было слышно, как он ходил по полу по всем комнатам, как уходил на террасу, в сад, пропадал. Но стоило мне постучать рукой, еж вскоре же возвращался. Баран ужасно боялся ежа, поднимал голову с большими завернутыми рогами, начинал топать передними ногами, как бы пугая того, а потом бросался бежать во все стороны.
Заяц не мог никогда прыгнуть на стул, кушетку, постель. И когда я ложился спать, заяц садился около, вставая на задние лапы, но прыгнуть ко мне не мог никогда. И приходилось его брать к себе за длинные уши. Я клал его на постель. Он очень любил спать со мной, плотно ко мне прижимался в ногах, протягивался и спал. Но уши его ходили во все стороны, и во сне он все слушал.
* * *
Как-то раз заяц разбудил меня. Он бил меня передними лапками по ногам. Я увидел, что заяц сидит, оробев, вытянув голову, и уши его прямо поднялись над головой.
Была зима. Я проснулся. Было четыре часа ночи.
Заяц был в отчаянном волнении. Он весь распластался и прятался, желая подлезть мне под спину. Потом соскочил на пол, сидел и слушал, потом бросился под комод, а задние лапы остались снаружи. Я встал и вытащил его за ноги из-под комода. Заяц отчаянно заплакал, закричал, как ребенок.
А утром сторож моего дома, дедушка Афанасий, говорил:
— Эва-то. Вот на што. Ныне в ночь на помойке за сараями эдаких два волчины приходили. Голодно, знать. Чего наследили, и у крыльца были. Думали, Феб не выйдет ли, али баран. Съесть хотели. Голодно, знать, стало. Поди-ка, выйдут тебе. Тоже знают. Феб и сейчас не идет. Как нюхнул в дверь — нет, не пошел.
— А баран, — говорю я, — чует тоже, поди.
— Нет, прямо дуром лезет. Ума у барана ничуть. Дурак. Только и умеет, что бодаться да жрать.
Я сказал дедушке, что заяц чуял ночью, напугался страсть как и меня разбудил.
— Вот ты и поди. Что в животинах положено. Как этта они врага слышат? А вот в человеке не вложено эдакого.
— Как же, — говорю я деду. — А заяц-то не понимает, что человек ему первый враг. Ведь человек его ест.
— Да вот это верно. Но этот, твой-то, верно, знает, что ты его любишь и уж нипочем не съешь. Ну, как это и чего? Заметь, ведь он тебя сторожит. Да чего еще и еж — в дровах-то спит, у печки, так и тот всю ночь шипел ноне. И он волка чует. А баран — ничего, хоть бы что. Дурак, как есть. Удивление: вот по осени тута, у балкона, в саду, змеину в аршин поймал. Держит ее во рту, та вертится. А он ее всю и съел. Вот спроси, и Павел видел. Диву дались.
— Должно быть — уж, — говорю я.
— То-то и нет. Змею съел. Вот ведь, не ужалила его.
* * *
Зимой я надолго уезжал из деревни. Оставался один сторож-дедушка при доме. Он любил моих зверьков, а Феба я брал с собой в Москву. Дед говорил мне:
— Скучно зимой-то. Ночи долгие, а с ними повадней. И все как-то вроде как свои, родные.
И когда я приезжал, зверьки оживали. И были радостны со мной. Жили они в комнате дедушки, рядом с кухней. Спали вместе все. Баран — в огромной шерсти, теплой. У его живота спали кот, заяц и индюшки, которых в сильные морозы брали в дом.
Так по весне приехал я с приятелями своими, охотниками, к себе в деревню.
Заяц вырос и растолстел. Баран стал совершенно круглым, оброс густо-темной шерстью и бодался. Еж ушел под дом и показывался только иногда ночью.
Приятели, с которыми я приехал, взяли у меня краску вермильон и выкрасили барану рога. Красные рога были ужасны. Вечером, когда мимо изгороди моего сада шло в деревню стадо, баран выбежал за ворота. Он всегда встречал овец. Те, увидав барана с красными рогами, бросились бежать опрометью во все стороны, кто куда. Баран гонялся за ними. Мне показалось, что ему как-то нравится, что его боятся. Коровы бегали за ним, желая бодаться.
— Это чего, — говорил пастух. — Это-то что ж? Чисто черт, рога красные. Всех разгонял, поди, собирай.
Барану рога отмывали бензином. Глядя на зайца, охотник Герасим говорил:
— До чего здорово вырос! Этак-то ведь он лопнет. Ему бегать надо, а он все в доме.
Приятели вздумали зайца гонять, но что ни делали, заяц не бежал. Но все-таки придумали: в саду раздался залп из ружей, и я видел в окно, как через изгородь, через дорогу мчится заяц в моховое болото, а за ним — баран. Наутро баран и заяц были дома.
— Вот что чудно-то, — говорил утром мне сторож-дед. — Проснулся я — чуть светает. Гляжу, а из мохового-то болота, вона тама, заяц-то прыгает, к нам идет. А за ним баран. Дивно ведь это. Подумай, зверь лесной, а дорогу к дому помнит, ведет за собой барана. А баран-то дорогу домой нипочем не найдет. Ума-то в ем ни чуточки нет.
У стога
Далеко тянулись леса и синели, пропадая вдали. В пересохшем ручье, который мы переходили, лежали разноцветные камушки.
— Ну-ка, Ленька, — сказал я своему слуге, — надо набрать камушков.
Круглые голыши — серые, розоватые, белые — я набрал в руку. Они были теплые от солнца.
— Я и себе наберу, — сказал Василий Сергеевич.
— Что же вы, глядите-ка, какой чертов палец, — поднимая длинный камень, закричал охотник Караулов.
— Ну-ка, покажите, какой чертов палец? Ведь вот действительно на палец похож. Значит, черти-то окаменелые были прежде.
Приятели мои рассматривали чертов палец.
— А вот ученые ничего не знают. Говорят, чертей не было.
— Чего не было, — сказал деревенский охотник Герасим Дементьевич, — и посейчас есть.
— Вздор, — поморщился Павел Александрович.
Отходя от ручья, мы стали подниматься в гору. Показалась возвышенная поляна, окруженная лесом. У края леса стоял огромный стог сена.
— Вот хорошо-то, — крикнул Караулов, — у стога и отдохнем.
* * *
У стога было сухо, приветливо, и мы, усталые, расположились под ним. Сняли высокие сапоги, достали из ягдташей закуску: колбасу, пирожки, печеные яйца, пеклеванный хлеб. Кругом, куда ни посмотри, все шли лесные дали.
— Раз здесь стог стоит, значит, деревня недалеко? — обратился Павел Александрович к Герасиму.
— Кто ее знает, — ответил Герасим, — это сено на зимнее время припасают. Зимой берут, на санях за ним приезжают. Деревня может быть и далече.
— А в какой стороне дом-то наш будет? — спросил я.
— Как сказать, — ответил Герасим, — ведь мы много кружили по лесу, приглядеться надо, в какой он стороне. Эк, мы вышли-то в пять часов утра, а сейчас сколько?
— Шесть часов, — посмотрев на часы, сказал Павел Александрович.
— Вона сколько ходили. Да ведь как не пойдешь, а за Никольским уж обязательно заблудишься.
— Разве мы заблудились, Герасим? — спросил я.
— Заблудились?! Вестимо, заблудились. Нуте-ка, скажите, в какой стороне дом наш?
Все стали смотреть в разные стороны. Павел Александрович надел пенсне, встал, пристально огляделся и сказал:
— Непонятно. Действительно, где дом?
— По солнцу надо, — сказал Ленька. — Когда пошли, солнце-то всходило сзади нас, а теперь солнце-то впереди.
— Ну, пойди по солнцу, пойди, — огрызнулся Герасим. — Куда придешь?
— Восход там, а тут будет закат. Так вот закусим и пойдем на восход.
Герасим взял котелок.
— Пойду, — сказал, — водицы достану. В сторонке чайку вскипятим. Неча говорить, у стога до утра оставаться. А то зайдешь в Берендеево болото, и ау! Вот что. Оттуда выхода нет. Мало ли народу там пропало.
— Благодарю вас, — сказал мне Василий Сергеевич, — это все вы: «новые места, новые места». Тоже место — чертовы пальцы валяются! Ни реки, ни воды, ни дороги.
Вася с горя откупорил бутылку рябиновой водки и сразу повеселел.
— А в сущности, хорошо. Давайте выпьем водочки, разведем костер, тетеревов нажарим...
Показался Герасим, в котелке у него была вода, и он тащил за собой большую длинную сухую осину для костра...
Так хорошо было у стога; мягкое сено, белые ночи... И все были довольны, говорили:
— Спасибо, Герасим, правильно, что мы остались здесь на ночь.
Герасим подошел и спросил Леньку:
— Ну-ка, давай чай.
Ленька достал чай. Герасим, подойдя к стогу сзади, вырвал клок сена для растопки и крикнул:
— Поглядите-ка, чего это?
За рукой Герасима вместе с сеном тянулась красная рубаха.
Герасим опять залез рукой в стог.
— Глядите: одежина, армяк. Эка! Еще бутылка с водой. Эвона! Еще рубаха! Сапоги! Ишь ты, житель, знать, какой здесь был.
Из кармана армяка Герасим достал кожаный кошель. Кошель был набит серебром.
— Вот ведь что, — сказал Герасим, — знать, здесь прятался. Тоже спал. Теперь надо ждать, что придет.
— Это не очень мне нравится, — опечалился Василий Сергеевич. — Это, наверное, молодчик! Не из разбойников ли?
— Не иначе, — мрачно подтвердил Караулов.
— Ну, придет ночью — так я его и ахну!.. Пусть приходит! — разгорячился Василий Сергеич.
* * *
Замечательно: чай с малиновым вареньем! И никогда он не был так восхитителен, как у стога, среди июльского вечера моей прекрасной родины.
Наступил вечер. Показался месяц. И таинственна была лесная пустыня. Мы растянулись под стогом, но Василий Сергеич грозно заявил нам, чтобы мы и не думали спать: «Придет этот разбойник и всех нас сонных зарежет».
— Да, спать уже не придется, — согласился Караулов.
Только он это сказал, как собаки наши залаяли. Из леса вышел парень высокого роста и с ним девушка. Оба они остановились и глядели на нас.
— Чего стал? — крикнул Герасим. — Подь сюда. Здесь православные, не бойсь.
Парень и девушка смело подошли к нам.
— Скажи, любезный, — сказал Павел Александрыч, — вот мы, охотники, заблудились, какое это место?
— «Лихое» зовется, — ответил парень, — а вы-то чьи?
— Буковские, — сказал Герасим.
— Буковских не знаю.
— Станцию Рязанцево знаешь?
— Нет, не бывал. Я сам-то нездешний. Я в работниках в Дубровицах был, от хозяина ушел, и вот она ушла. На Переславь пробираемся, к попу. Под венец пойдем. Я в стогу-то здесь жил с неделю.
Он подошел к стогу и засунул руку в сено.
— Постой, — сказал Герасим, — мы нашли твою одежину.
Герасим пошел к костру и позвал парня. Тот, обрадованный, вернулся к нам и сказал:
— Благодарствуйте, ведь вот другие бы взяли деньги-то. Всю бы жизнь погубили. Только вот, господа, вчера, когда я здесь в стогу спал, так вот напугался. Сюда подходили какие-то — кто их знает. Тоже спали здесь, но я притулился. А они говорили: того поджечь надо, а того и убить. А всего их восемь... Ну, так я, как они ушли-то, и убег. Не пришли бы теперь.
— Я ухожу отсюда, — решительно сказал Василий Сергеевич, — а вам как угодно.
— Они тебя, Вася, дорогой-то и поймают, — с улыбкой заговорил Караулов.
— Нет, я не остаюсь: стрелять придется, потом дело, суд, а мне некогда.
— Правильно, — сказал парень, — они беглые, поднадзорные, что ни на есть разбойники.
— Ежели поднадзорные, — отозвался Герасим, — беда, уходить надо.
— И впрямь, пойдемте, — сказал парень, — от греха. Я знаю место здесь, под горой, — песочек у речки, елочки, очень привольно. Там пастушья закута есть, от дождя спрятаться можно.
Парень пошел впереди с Герасимом. В лесу была сенная дорожка, по которой ездили косари. Вдруг недалеко, впереди, из лесу показались какие-то люди и остановились.
Павел Александрович бросился вперед и закричал по-военному:
— Вот они! Держи! За мной!
Те бросились врассыпную, и слышно было, как они в темноте бежали по лесу.
Павел Александрович, обернувшись, выстрелил перед нами в воздух и крикнул:
— Пли!
Василий Сергеевич и Караулов тоже стреляли.
— Это, знать, не те, — сказал парень, — одежина крестьянская, а те бродяги городские.
Пастушья халупа оказалась просто навесом, покрытым соломой. Внизу лежало сено, на котором мы легли и скоро заснули.
Собаки поместились с нами...
Утром пастух гнал стадо, залаяли собаки, и мы проснулись. Увидав нас, старик-пастух сказал:
— Эва, охотники, вот чего: сейчас понизу, в моховом болоте, что тетеревьев, кукуры!..
Потягиваясь, приятели говорили:
— Хорошо бы котелок заварить.
— Ну, прощай тады, все улетят в лес, — сказал старик.
— Идем, — решил Павел Александрыч.
И мы все пошли в лес, к моховому болоту.
— А парень-то не остался с нами, — прищурив глаз, сказал Караулов, — видел, как Павел Александрович на его невесту глаза пялил.
— Довольно, — возмутился Павел Александрович, — с утра эти пошлости начинаются.
* * *
— Спасибо старику, — говорили охотники, набивая ягдташи выводками глухарей и куропаток.
Когда мы вернулись в халупу, он спал у теплинки, и мальчишка-подпасок объяснил нам, как пройти в деревню Светлый Ключ.
В деревне наняли подводы до дому. Дорогой возчик говорил нам:
— Вот хорошо охотникам-то — ружья есть, а у нас тут место Лихое зовется. Опять разбойники завелись. Вчера, ввечеру, пошли бабы с ребятами к Спасу на праздник, а их чуть дочиста не перебили, стреляли в их. Насилу убегли.
Павел Александрыч, ехавший со мной, упорно смотрел в сторону и молчал.