Дурасов Дмитрий Львович
Славный охотничий сокол упал с высокого неба на куропатку, но ударив, промахнулся впервые в жизни и расшиб грудь. Так, комом диких перьев и застыл на беловатой жирной тушке, перевесив кривой, как боевой чекан, клюв с алой брусничкой крови, на мягкой шее не успевшего испугаться куропата.
Тихо выполз из-под мертвого сокола куропат (и мертвым сокол казался молодцом — ладным и крепким, как пущенный из пращи камушек!) и, глупо кукоча, тут же позабыв про смертельную опасность, ушел в медовые, звенящие предвечерней мошкарой травы, а молодец-сокол остался лежать ненайденным и неприбранным, хотя и был наипервейшим, «красносмотрительным» соколом царевой охоты.
Нет, не за погибель редкой птицы (прислан был в Дар сей сокол ордынским ханом Чингизкой), а за то, что легкомысленно и лениво не отыскал ловчий соколье тело, дав тем самым толк к глупым, несносным догадкам и пересудам (было слышано, как было сказано, что, дескать, вовсе и не убился сокол-то на охоте, а улетел низом, к киргизам, обратно в вольные дикие степи!); не за невинную, случайную смерть великолепной птицы, чей высокий лет, яростный поклев и жестокое умение точно и вовремя закогтить любую дичь, не раз и не два восхищали самого Государя (как всем известно, наипервейшего ценителя соколиной, кречетовой и кобчиковой охоты!), а за нарушение нерушимого Уряда, Чина и Чести, за внесение беспорядка в Образец был навсегда лишен подсокольничий Фролка царской милости и изгнан с охотничьего подворья коломенского дворца в ссылку, в дальнюю родительскую деревеньку. Потому что хоть и мала вещь сокол, а царева, и догляд за ней человечишки-ловчего должен быть всегда Честный, Мерный, Благочинный!
Стоял этот опальный Фролка за царскими вратами, шапку молодецки искривя, сапогом желтым дерзновенно заборчик узорчатый пнул, и не плакал в скорби смиренно, а нагло, без робости и смирения, улыбался, паршивец, и шелопугой шелковой с одуванчиков головки беленькие безвинные сбивал в прах и опять улыбался во всю рожу, о чем было доложено.
А ведь совсем не плох был ране этот доброродный Фролка! Не нарушь он Чина, до сокольничьих дослужился бы еще в молодые года, проворен был, смел, и чего уж молчать — любила его птица, не дичилась, даже самая злобная и неукротимая. Пригож был на диво Фролка, когда стоял, бывалоча, в Соколиной избе близко государева места в нарядных рукавицах... И челом ударив, подступал тихонько к Государю сокольничий и докладывал звучным, но не грубым голосом: «Время ли, Государь, Образу и Чину быть?» И сам Государь изволил молвить: «Время, объявляй!» И тогда сокольничий, чуть помедля, еще более звучно и густоголосо обьявлял: «Время теперь Наряду и час Красоте!»
И все прочие начальные люди важно, торжественно и благолепно брали со стола наряд и бережно обряжали соколов, кречетов и ястребов в красненькие, шитые золотом и речным жемчугом клобучки, вешали колокольца серебряные с чернью... Это ли не лепота?! Это ли не истинно царская потеха и увеселение?!
Всем хорош был ловчий Фролка — и наездник лихой, и стрелец отменный из лука и пистоли самопальной колестчатой, и бой сабельный знал, а вот охоты искусной, видать, не алкал душой. Все норовил к псарям завернуть, собак щупал, восторгаясь, что все видели неоднократно! А разве это годится ловчему?! Разве кто из знающих охоту сравнит пса смердящего, даже лучших кровей, с птицею? Что пес? — он все по землишке бегает, высунув далеко пред собой глупый слюнявый язык, а птица, она одна знает непостижный смертному воздушный лет, и ангельское небесное стремление, и парение, и возвышение, и падение с жестким боем на добычу, от коего замирает в сладости суровое сердце и враз уносятся куда-то многие горести и печали.
Еще прошлой осенью мог отличиться Фролка перед Государем — спас тогда от худой смерти ближнего царского боярина, всегдашнего участника сокольих ловов, светлого князя Хованского. Но, спася, тут же все благое христианское дело испоганил, паршивец, сгоряча хватив боярина шелопугой и изругав, как все слышали, непотребно.
В то время вся великая Царская Охота стояла верхами у тростниковой стены болотистого озера и ждала в нетерпении рассвета. Только из-за метелок неприступного камыша показался блесткий, как наконечник копья, краешек солнца, как старший сокольничий стронул коня и, поклонившись, важно спросил: «Время ли, Государь?»
«Время!» — кивнул Государь и вдруг тяжело задышал, глаза его округлились и налились кровью, и рука в тяжелой, расшитой золотом и жемчугами рукавице нетерпеливо задергалась.
Сокольничий ловко посадил Государю на рукавицу белого, как горностай, кызылбашского кречета по кличке Борзый и сдернул с птичьей головы бархатный клобучок.
Враз, со всех сторон озера застучали тяжелые барабаны-вещаги, ударили в гулкие бубны, страгивая дичь. Закипело озеро, поднялись несметные гусиные стаи.
Государь соизволил поднять ручку повыше — Борзый мгновенно подозрел добычу и, люто царапнув жесткой костяной лапой руковичку, взмыл в воздух.
Второй кречет, по названию Смарагд, слетел с рукавицы светлого князя Хованского.
Охотники нетерпеливо вглядывались в светлое небо. Государев кречет стремительно забирал выше, догоняя беспокойно взгогатывающую гусиную стаю. Боярский кречет взмыл свечкой над стаей и, как живой нож, первый упал в стаю, вырезав из нее белый, отчетливо видимый в небесной сини стожок перьев.
«О, мой безмерно славный и хвальный Смарагд! Восславься, Господи!» — вскричал боярин и, обгоняя Государя, помчался в тростники, куда уже опустился вслед за добычей кречет.
Как заметили многие, Пресветлый лик Государя при этом омрачился, ибо его собственный, наилучший в мире, кречет Борзый так и не смог догнать испуганную стаю гусей и теперь, словно в насмешку, гонялся за какой-то истошно крякающей серой утицей. Вслед за Государем все отвернулись от позорища и стали глядеть на грузную спину боярина, который, чавкая сапогами, продирался к своему доброутешному Смарагду.
За боярином пустился отымать от расклева гуся молодой ловчий Фролка. Вдруг тростник разошелся, и выдвинулось на них волосатое, темное, как у чертища, рылище веприное. Пахнуло вонючим хлевом, заухало страшенно, клыками засверкало нестерпимо... Светлый князь Хованский задом поворотился, глаза сузил и бежать! Кабан за ним ломится, а отчаянный молодец, ловчий Фролка, не оробел, подскочил, прижался к щетине и клинок булатный вонзил аж по самый кулак.
Вепрь загудел трубой и попер на Фролку! Тут бы молодцу враз убежать, да боярин мешает. Ослабел со страху, обезножел, вцепился в сапог, повис и не пущает! Так что конец приходит обоим...
Многие, крестясь, увидали, что лицо Государя просветлело, ланиты порозовели, и Государь соизволил вынуть из саодака свой любимый тугой лук, вложить стрелку и поразить с одного выстрела страховидного вепря.
Все видели, как секач забился в смертных корчах, получив стрелу, и что стрелка эта воткнулась по самое оперение из красных перышек и поразила окаянного зверя насмерть. Это была, конечно, добыча царская, великолепная!
И тут немудрый ловчий Фролка чуть все дело не испортил... Прямо у туши издохшего вепря взял да и огрел сомлевшего боярина шелопугой с охвостьем и ругнул непотребно!
Услышали и увидели все сокольники, все начальные люди, и сам Государь услышал и увидел, да только посмеялся... На вечернем пиру заставил светлого князя Хованского съесть верченого на угольях кабана, а молодцу Фролке никакого наказания тогда не вышло.
На дорогу в захудалую родительскую деревеньку были христолюбиво выданы Фролу из казны мелкие деньжишки и оставлена как есть вся одежонка. Изъят был непреклонно зело хорошей работы рог серебряный охотницкий и рукавицы расшитые, потому как теперь Фролка не царев ловчий, а просто не поймешь и кто таков, неинтересный, опальный человечишко.
В прошлое лето, все знают, провинился подсокольничий Ивашка, так целый день на коленях во прахе простоял, не пивши, не евши! Сказано в Писании: «Не люто есть пасть, а люто есть падши не востать!» За тишайшее смирение и прощен был Ивашка. И не только прощен Великим Государем, но и возвышен в скором времени, поставлен наперед остальных. Неохота о беспутном Фролке вспоминать, но и он бы так смог, небось ноги не отсохли бы!