Булгаков Михаил Васильевич
Встреча моя с Виктором Петровичем была единственная и случайная. В самом центре многомиллионной Москвы, в круговерти метро вдруг увидел я знакомое по фотографиям лицо. Среди озабоченно спешащих людей неторопливо вышагивал статный седовласый мужчина в добротном, с иголочки, костюме, не отягощенный дежурным для мужчин-москвичей «дипломатом».
Мать честная, Астафьев! Писатель шел навстречу мне, с любопытством разглядывал людской поток. «Да ведь мимо сейчас пройдет, насовсем уедет в свою Сибирь», — опомнился я и, поздоровавшись, засвидетельствовал уважение. Мимолетное знакомство не дает мне права говорить о Викторе Астафьеве-человеке, но его книги не один десяток лет стоят у меня на полке, они — мои, о них пойдет речь.
В недавно опубликованном «Разговоре со старым ружьем» запомнилась астафьевская фраза о том, что его «таежная песня закончилась печальной мелодией». Взялся перечитывать, искать другие песни в книгах Астафьева и нимало удивился: по пальцам можно пересчитать страницы, где нет песен. Не упомню, не могу сразу, навскидку назвать прозаика, равновеликого Астафьеву по музыкальности. Говорю не о музыке прозы, а о музыке в прозе.
Заинтересовавшись песенным творчеством астафьевских героев, уже с пристрастием стал я вчитываться в куплеты и припевы — о чем, какие песни поют? А вот какие: «каторжанские», русские народные, военные, просто солдатские, тюремные, лирические, казачьи, романсы — русские и цыганские, артельные, блатные, колыбельные, частушки, эстрадные 30-70-х, патриотические, украинские и... уф, утомиться можно. А как иначе? Героев много, герои разные, с чего бы им петь в одну дуду. В песнях, песенности — один из «секретов» того, что называют полифонией прозы, песни — целый пласт в многослойных текстах Астафьева. Поют стар и млад, забубенные уркаганы и безутешные вдовы, поют хором и в одиночку, на войне и мирной ночью на берегу Енисея, в горе и в радости. «Нам песня строить и жить помогает!» Строить — смотря что, а вот жить, выжить — точно, с этим не поспоришь. И совсем неспроста писатель выбрал эпиграфом «Последнего поклона» строчку «Пой, скворушка, гори, моя лучина».
Отгадка такого обилия песен в прозе Астафьева обнаруживается без труда. Во-первых, и это главное, помимо писательского таланта, Бог наделил появившегося на свет мальчика чутким, тонким музыкальным слухом. Не суть важно, что ребенок не слышал музыку Чайковского и Моцарта, в детстве хватало песен бабушки («Осенние грусти и радости», «Бабушкин праздник»). Еще был Вася-поляк со скрипкой («Далекая и близкая сказка»). «Сердце... бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой», — это из-за Васи и его печальной музыки. Трудно представить, как звучала бы проза Астафьева, лишенного слуха, вполне возможно, она и вовсе заглохла бы в самом зародыше. Когда душа у человека не поет, дорожка в большие писатели ему заказана.
Рано или поздно кто-то из литературоведов, кому медведь не наступил на ухо, непременно обратится к этой особенности творчества Астафьева, но специфика нашего издания позволяет лишь отметить любовь писателя к песням и заострить внимание на одной — той, которую он называет «таежной».
Среди крупных российских художников слова, касавшихся в своем творчестве охотничьей тематики, Виктор Астафьев — последний из могикан. Это не метафора, а факт, подкрепленный появлением упомянутых воспоминаний писателя о своих охотничьих годах. Повествование охватывает большой отрезок времени и буквально нашпиговано историческими и бытовыми деталями. Иначе и быть не могло, Астафьев-художник попросту не способен изображать жизнь на своих полотнах двумя-тремя цветами. Разве мог он вычленить из прожитых лет одну лишь охоту, хотя бы и сдобрив ее щедро литературной приправой?
С другой стороны, теперь уже очевидно, что не родись Астафьев охотником, мы не досчитались бы в его книгах многих ярких страниц. Инстинкт охотника зачастую помимо авторской воли делает свою работу, ее следы различимы в произведениях всех писателей, подверженных искусу охоты. Вот и Астафьев прямо говорит: «Почти все ранние сюжеты рассказов, затем и повестей «выходил я в лесу, на охоте...» Хорошее слово — «выходил», еще лучше — «на охоте».
Кто-то из читателей охотников посетует, что писатель пренебрегал жанром охотничьего рассказа. Это не так, есть у него охотничьи рассказы. Кстати, еще в 50-е годы Астафьев написал несколько таких рассказов («Охотнички», «Наследство»), обращался к ним и позже («Улыбка волчицы» и др.), но большому таланту всегда было неуютно, тесно в оболочке традиционной литературной формы. Достаточно вспомнить своеобразные «Затеси», структуру «Последнего поклона» или мозаику повествования «Царь-рыба».
Охотничьи истории и рассказы растворились в текстах Астафьева, стали их равноправной составляющей. Охота органично вплетена в сюжеты, охотничьи сцены — не редкость в творчестве писателя, хотя магистральные линии его прозы напрямую с охотой никак не связаны. Но не мог же охотничий опыт остаться невостребованным в необъятной памяти. И для охотников нет ничего зазорного в том, что писатель использует охотничьи эпизоды как подсобный материал. Просто-напросто масштабы задач, решаемых Астафьевым-художником, поглощают такое проявление человеческой страсти как охота. Когда на первый план выступает человек и его душа, вполне оправдано любое смещение акцентов и деталей, ибо их вторичность очевидна.
В случае с Астафьевым нет нужды ломать голову над происхождением сюжетов тех или иных его произведений — почти все они написаны от первого лица и до некоторой степени автобиографичны. А пристрастие писателя к тайге впиталось с детской поры. Лес и вода окружали село Овсянку, прямо под боком каждодневно встречалась живность, не домашняя — дикая, вольная. То гуси северные в полынье у села замешкаются, то по дороге на заимку глухарина в кустах крыльями загремит. Четверть века минет, а Астафьев не забудет того глухаря («Монах в новых штанах»). Кто-то другой о нем не вспомнил бы, но только не охотник.
Сильная штука — охота! И если кого берет она в полон — терпи. Доставалось и Астафьеву. В «Карасиной погибели» он, не стыдясь, рассказывает, как крепко и не всегда по заслугам перепадало ему от деда на утиной охоте. И что? А ничего. Через день-другой мальчишка-охотник упрямо лез вместе с дедом в лодку... и история с преступлением-наказанием повторялась — охота!
Когда об охоте пишут горожане, им редко удается изобразить ее иначе, чем забаву, отдых в воскресные или отпускные дни. Для коренного сибиряка охота, как и рыбалка, всегда была неотъемлемой, обязательной частью быта, самого существования. Если сотворить насилие над прозой Виктора Астафьева и выхолостить из нее сцены охоты и рыбалки, от некоторых повестей и рассказов останутся жалкие клочья.
Современная литература тему охоты, с ее фатальной кровью и лишением жизни живых существ, старается обходить стороной. Причина — в псевдогуманности, мол, конец двадцатого столетия, цивилизация гробит природу, пора сдавать первобытную дубину-охоту в музей. Что и говорить, тема деликатная, скользкая. Но если писатель имярек берется описывать жизнь таежного села, деревни ли, умалчивать об охоте по меньшей мере наивно. Астафьев никогда душой не кривил, хотя не раз и не два поминал, что на зверя почти не охотился, птицу без меры не бил. Да, охота — явление противоречивое, но ведь вся жизнь и поступки наши сотканы из противоречий. И мог ли настоящий сибиряк напрочь отринуть охоту, добычу зверя, птицы или рыбы? Да ни за что на свете! Это — в крови, испокон веку Сибирь кормилась от тайги.
Конечно, как справедливо подметил Виктор Астафьев, у многих мужиков охотничья страсть после сорока годов идет на убыль, рассасывается, иные так и вовсе раскаиваются, что губили живность. Что ж, это по-нашему, по-русски. Сам писатель о своих охотах, словно оправдываясь, пишет безо всякой гордости или бахвальства, хотя между строк читается и другое. «...ружье кормило семью маленько», — это недавнее признание стоит дорогого, потому что Астафьев говорит о голодных годах после войны. А слову «маленько» острые на язык сибиряки иногда придают противоположный смысл. Вот и получается, что кабы не охота... Ау, радетели рябчиков и тетеревов, вы-то или ваши отцы-матери каким-таким святым духом спасли свои жизни в послевоенную бескормицу? А в теперешнее безденежье?
В «Ангеле-хранителе» Виктор Петрович говорит, что еще в детстве определил для себя, что такое город и деревня: «Город всегда был бедой и выручкой нашего села. Он одевал и спаивал». Не из-за этого ли признания угодил писатель в «деревенщики»? А иначе, с чего бы? В самом деле, действие многих рассказов Астафьева происходит хоть в небольшом, но все-таки городке Игарке, на войне, в госпиталях, часто герои живут на реке да в тайге, а какие в лесу деревни? Так почему «деревенская» проза? Может быть, астафьевские герои говорят по-деревенски? А вот и нет, по-сибирски чалдонят герои. Зато сам автор запросто цитирует лирику вагантов, Уолтера Мэккина, Халдора Шепли. Слыхали про таких? Да уж, деревенщик, — сидит себе на завалинке в онучах и тако всё сыплет, сыплет мудростью-то народной...
Читателю-охотнику Астафьев дорог тем, что его писательские корни генетически переплетены с корнями читательскими. Глубоко, под спудом отгнило всё, в тлен обратилось, а все же до невидимости, веками истонченные, уцелели охотничьи ниточки-жилочки, протянутые от мужика к мужику, от добытчика к добытчику. Целы они, не истлели и в запасниках астафьевской памяти. Охота в его прозе не одноразовая инъекция для оживления текста, не литературный трюк для раскрутки сюжета, но вполне обыденное, хозяйское занятие. Охотничьи истории и сцены равномерно нанизаны на стержень астафьевской прозы снизу доверху, в пространстве и во времени.
Первые повести «Перевал» и «Стародуб» молодой Виктор Астафьев «выходил» именно на охоте. Отсюда и стилистика, тональность повествований — мягкая, спокойная, нарушаемая лишь сюжетными всплесками. Чуждый таежной теме читатель не увидит, не прочтет в них близкие своей душе откровения. Зато внимательный охотник подметит, что герой «Перевала» Илька Верстаков спасся от тяжкой болезни, поправился на медвежатине (отец на берлоге зверя укокошил). А кто такой Илька? Да не сам ли Астафьев в детстве? Ведь и у Ильки утонула мать, и он мается, помогает артели сплавщиков, поет любимые бабушкины песни своему меньшому братишке, а для пропитания удит хариусов.
Любопытное наблюдение заключается еще в том, что глава «Уха»в «Перевале» есть не что иное, как проба сил перед вызывающей эстетический восторг «Ухой на Боганиде» в «Царь-рыбе». А Култыш из «Стародуба» («По годам, по виду Култыш — мужик, а остался все тем же не от мира сего парнишкой») стал предтечей «царь-рыбовского» Акима. Внешнее сходство дополняется внутренним мироощущением двух героев. Култыш, так же, как и Аким, полагал: «Всё, что делалось в тайге, по его разумению, не нуждалось в осуждении и сомнениях». Скорее всего, сам Астафьев думает точно так же. Но в ранних повестях он еще только набрасывал штрихи, нащупывал главные темы будущей «Царь-рыбы». В описании погибшего Амоса, в том, как Култыш, впрягшись в волокушу, тащил тело сводного брата, явственно угадываются коллизии и герои, с которыми читатели встретятся в главе «Сон в белых горах» — одной из центральных в «Царь-рыбе».
Вообще говоря, «Стародуб» в прозе Астафьева стоит особняком и живо перекликается с уральскими и сибирскими рассказами Вяч.Шишкова и Д.Мамина-Сибиряка. Лишь позже Астафьев возьмет за правило говорить от первого лица, во весь голос, собственным «я» отрезая самому себе все пути к отступлению.
Нелегко использовать методы литературной критики в том, что волнует. Любовь способна простить всё, что уж говорить о том редком случае, когда писатель еще и собрат-охотник. Не хотелось бы всуе, пунктирно касаться сути астафьевских произведений, но предмет разговора — тайга и охота — только сегмент в его творчестве, а правильнее, точнее — вектор, потому что не замкнут в круге, а простирается до пределов, определенных талантом писателя.
Творчество Астафьева лишний раз подтверждает тезис о преимуществе жанра «рассказы охотника» над обычными «рассказами об охоте», авторами которых, как правило, являются писатели второго и третьего ряда, чаще всего — литераторы-непрофессионалы. Да, Астафьев писал чисто «охотничьи» рассказы, но художническое чутье давным-давно подсказало ему, что голые описания добычи зверя или птицы более подходят для справочной литературы или газетных, сиюминутных публикаций. Добыча — венец охоты, и все же в памяти часто задерживается нечто иное. Увиденная когда-то картина отражается в зеркале души, но с годами эту картину теснят другие, иногда она раскалывается на острые осколки, которые ранят сердце. Задача художника — собрать их воедино и заглянуть в свою душу, не теперешнюю, а ту, давнюю. Это совсем непросто, но у Астафьева это получается.
Писатель наделен особенным, внутренним зрением, оно-то и позволяет ему спустя много лет вновь увидеть то, что когда-то тронуло душу, например, таежника, у которого ресницы «выболели от укусов комарья и мошки», или охотников: без ноги («Жучина») и даже без обеих рук («Руки жены»), — охота-страсть сильнее физического увечья. Много ли на свете людей, способных увидеть, как плачет ель, в падении обыкновенного листа разглядеть и почувствовать горечь утраты и радость обновления («Падение листа»)? А читателя так и подмывает по-сибирски, словно герой «Царь-рыбы» Аким, удивиться: «Ох и глазастый ты, пана! Скоко всего в зызни повидал, а зенки не проглядел». Зрение Астафьева-художника достойно не только удивления, но и уважения. Мало кто так обласкал взором да словом сибирскую тайгу вплоть до ее цветков-корешков, по-звериному обонял лесные запахи, чудесным сканером охватил все живое и неживое, всё, что шевелится, летает, пищит, стрекочет. Иногда писатель вроде бы совсем по-пришвински услышит, как «музыка течет вместе с ключом из-под горы», но тут же по-астафьевски добавит, что «музыка говорит все о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, и как мне было страшно, когда я перестал слышать...»
В разговоре об Астафьеве-охотнике показателен его рассказ «Митяй с землечерпалки». Начинается он с охоты: Митяй крадется на току к глухарю, даже сапоги-кирзачи скинул в азарте, чтобы не громыхать по насту. Долго-долго шел к глухарю охотник, да вот незадача — с другого края на ток вдруг вылез медведь — пропала охота. Да и не в ней, как оказалось, было дело, а в том, что Митяй, пока скрадывал глухаря, всю свою непутевую жизнь в голове прокрутил и после раздумий расставил в ней добро и зло по вдруг определенным, единственно правильным местам. Полегчало Митяю. И случилось это не дома, не на пароме, где он работал, а на охоте. Что-то такое непостижимое происходило в природе перед рассветом, когда «за сосною светилась пригоршня звезд на последнем накале, и в лесу все больше и больше делалось светлых проточин». Изменилось что-то в эти мгновения и в Митяе, «больше сделалось светлых проточин» в его сознании.
С годами, а скорее смолоду, уверовал Астафьев в благотворное влияние таежной жизни-охоты на мужчин, в то, что такая жизнь порой спасает заблудших и неприкаянных людей. Спасает при одном условии: не родись счастливым, а родись под охотничьей звездой. Помните о слезах на еловой ветке? Элегическая, сентиментальная почти история о старом охотнике и его тоже немолодой собаке, о врачующей силе тайги. Как все ладно в этом рассказе, которому более подходит поэтическое слово «новелла». И ее название («О чем ты плачешь, ель?»), рефреном звучащее в тексте, напоминает печальный припев одной из таежных песен Астафьева. Печальный, но не тоскливый, не жалостливый. И грусть не столько печалит охотника, сколько очищает его.
Вопрос о честности художника один из принципиальных в литературе. Не единицы, но многие «творцы» слова в нашем советском прошлом работали по-советски. Трудно, почти невозможно обнаружить в их текстах догадки, хотя бы намеки на истинную природу таинства человека и окружающего мира. Нет этого. Есть голый и серый, как асфальт, материализм. А вот Астафьев и не старался упрятать свои, так сказать, гносеологические корни: не было, нет и никогда не наступит рай на грешной земле. «И жизни нет конца // И мукам — краю». Строка Петрарки может служить эпиграфом не только к «Пастуху и пастушке», но и ко всему творчеству писателя.
Не надо быть провидцем, чтобы предугадать, что кто-то из лингвистов и филологов, уцелевших на отощавшем, иссохшем теле русской словесности в скором времени опять погрузятся (вгрызутся) в прозаический, но все равно вкусный литературный язык таких писателей, как Астафьев. Что съедобного отыщешь в книжных кучах, которые там и сям наложили новомодные постпостмодернисты и метаметаморфисты? Сплошное зубоскальство и обезьянничанье: «Мы так тоже могём!» Да, могете, а только попробуйте, господа хорошие, не так, как попки-дурачки, а эдак, иначе, свое что-нибудь сварганьте. Слабо?
Одна из родимых отметин любого писателя — его голос. О сочном, до предела насыщенном обертонами литературном языке Астафьева написано немало. Критики ворошат астафьевские тексты, разглядывают в свои всевидящие микроскопы отдельные слова — мути нет; стучат молоточками-камертонами по фразам — звенят. Астафьев не был бы Астафьевым, выдавай он на-гора тексты обескровленные, препарированные литературной образованщиной или холодным расчетом. Корневая система прозы Астафьева таится в недрах народной сибирской речи, рудиментами которой помечены все его произведения. Принципиально и то, что чувство языка, родной речи у писателя врожденное, а не приобретенное (потому и чувство!), не вымученное нудным ученичеством или добытое хитростью из наследия классиков. В случае с Астафьевым отчетливо прослеживается сращивание, взаимопроникновение языка разговорного и литературного, помноженное на интеллект автора. Результат — некий симбиоз речи, присущий только Астафьеву.
Пишущими людьми затоптаны, кажется, уже все литературные тропинки в тайге, но когда по ней бродит сибиряк, ему известны свои малохоженные путики. И видит он нечто, скрытое от других. Что может остаться после вырубки? Ну да, пни. А Астафьев увидел «пенья». А по берегам лесных рек у него растет «гибник, шарага, вертепник, зарастельник, дурнина и чащобельник», словом, заросли, если по-нашему, по-московски. Дрозды — прожорливые? «Жоркие» — улыбается Астафьев. То у него лось оставит «вдавыши» следов в глубоком снегу, то белка спрячется в «елушник», то охотник заплутает в «чернолесной глушине», — легко, играючи черпает автор из бездонной кладовой русского языка.
«Завеснило в тайге». Скажи подобное кто-то другой, тут же упрекнут в пресловутой кондовости, фальши, но у Астафьева все к месту, все в меру, чуткость и деликатность в обращении со словом врожденные. Чувствуется это и тогда, когда он с видимым удовольствием пускается в семантические изыскания, касаемые родного края. По объяснениям старожилов, поселок Чуш на Енисее назван так в часть парной стерляди, сдобренной солью и перцем. Астафьев-охотник предлагает свою версию. Дескать, когда-то по окраинным полям у селения водились несметные стаи тетеревов, оглашающих округу: «чуф-фыш», а все вместе — «чушшшш!» Или еще: жизнь на северном Енисее немыслима без рыбы, без туруханской селедки. Вот и стали мужики-рыбаки «сельдюками», а потому и не говорят, а «сельдючат».
Наверное, через сколько-то лет наш язык в силу развития коммуникативных связей нивелируется так, что амурские казаки (если таковые сохранятся), уральские каменотесы и архангельские лесорубы станут говорить одинаково. Не приведи Господь, но при таком раскладе появление новых Астафьевых не предвидится, оно будет просто невозможно. Как грустно... Но нам весело, нам-то повезло, что мы родились в одно время с Астафьевым, живем и радуемся его книгам.
«Что с ними, с этими чокнутыми природой, поделаешь?» — воскликнул как-то Виктор Петрович, встретив в тайге, на рискованной рыбалке больного смертельно-опасной гемофилией рыбака. Да ведь «сам такой!» Угодил на курорт («Родные березы»), к южному солнцу, морю и пальмам, а увидел чужеродную здесь березу и затосковал, в сибирскую баню захотел... с березовыми вениками. Но веники — это к слову, так, деталь...
«Все в тайге совсем унялось, и шевельнуться либо кашлянуть сделалось боязно, потому что мир казался призрачно-хрупким», -«березовыми вениками» в этой фразе и не пахнет. Но заметили ли вы, какой живой отклик нашел в душе Астафьева безмолвный, мертвый почти пейзаж, угадали желание человека дышать вровень с природой, чтобы не нарушить устоявшуюся в ней гармонию?
«На охоте, в тайге, в одиночестве лезет в голову разная блажь», — как-то обронил писатель. Что ж, блажь — не всегда плохо, а только слукавил Виктор Петрович. Не за блажью отправлялся он в тайгу, но привести в порядок, «утишить» раздрызганные чувства, ощутить, как легкий ветерок «сочится из ущелья», «просыпается, растет тайга», да хотя бы долго, до боли в сердце смотреть на трогательно-одинокую каплю на таловом листке, — блаженные, долгие... мгновения. Но упадет капля — и мир изменится, станет другим. Капля — тоже к слову, главней-то для Астафьева человек, и то, что внутри него происходит, не в брюхе — Боже упаси! Не в голове даже, а в левой стороне груди.
...Война. Зима. Фэзэошник Витя Астафьев в одежке с чужого плеча отправляется в родное село за несколько десятков верст. Бог уберег, отогрела неживого почти пацана-льдышку незнакомая женщина. Новый год на носу, а у родни шаром покати, тетка из последних сил бьется, а на лишний кусок уже и сил нет, руки на себя наложить хотела. Двух! Целых двух зверей — «козла и козлушку» подстерегли морозной ночью и приволокли в дом охотники Витя Астафьев и его братишка. Рассказ «Где-то гремит война» один из самых пронзительных в «Последнем поклоне»: какой хрупкой, тонкой была жизненная нить будущего писателя...
Еще одна горькая, щемящая, как бы и неохотничья история («Тревожный сон»). Проклятая война — опять война! — всю жизнь не отпускает писателя. А здесь — пасторальное описание вальдшнепиной тяги. Охотник с ружьем, рядом жена Фаина с дочкой, сосущей грудь. И — война: недолгое счастье испарилось, улетело птицей. Сгинул на фронте муж, чередой растянулись пустые годы вдовьего ожидания. Когда почти ничего уже не осталось из мужниных вещей, вдруг пришел его давний приятель за лежащим без дела ружьем. Мало что сохранилось и в памяти Фаины, а вот достала ружье и сразу вспомнила вальдшнепов и тихий, такой счастливый тихий вечер...
Тот, кто надеялся в этих заметках найти перепевы охотничьих приключений из книг Астафьева, возможно, будет разочарован. Да ведь нельзя же было над его прозой проделывать злодейский эксперимент: оставить некоторое количество фраз охотничьего содержания, отбросив душу, темперамент и литературное мастерство писателя. В конце концов, Астафьев — охотник, тем и интересен. А охота... Могу напомнить, что в его книгах есть описания охот на медведя, гуранов, волков, лосей, маралов, соболей и белок, ну и, само собой, на птицу.
О «Царь-рыбе». Многое из того, что написано Астафьевым о тайге в молодые годы, было, как говорил С.Т.Аксаков, приступом к главной книге о природе, о нас, людях, о том, зачем мы на земле и что с ней вытворяем. Однажды на творческом вечере кто-то из присутствующих в зале задал эти или похожие вопросы Астафьеву. Помнится, Виктор Петрович немного смутился и ответил в том духе, что как же вот так, за пару минут, можно пересказать то, над чем он думал-передумал много лет, седину нажил. Вдогонку этому эпизоду вспомнился сюжет «Синих сумерек»: Астафьев-газетчик поехал в тайгу к промысловику «понюхать пороху». Охотник делал свою каждодневную тяжкую работу, не прекращая ее и в зимовье: вечерами обснимал, правил шкурки, готовил варево собаке. А Виктор Петрович все расспрашивал, расспрашивал, пока «...вдруг понял свою ненужность в тайге с пером и блокнотом». «Вот так-то» — заключил Астафьев, сделав свое маленькое открытие. «Вот так-то», — скажу и я, закрывая свой блокнот, коль скоро речь зашла о «Царь-рыбе».