Смирнов Н. П.
Великая русская литература с предельной полнотой, глубиной и яркостью отразила красоту и богатство родной природы.
Природа запечатлена и в образцах устного народного творчества — в песнях, былинах и сказках, и в «Слове о полку Игореве», и в ряде других произведений древней русской литературы, в частности в «Слове о погибели русской земли» (XII век): «О светло светлая и украсно украшенная земля Руськая»...
и т. д.
Наряду с природой наша литература, опять-таки со времен древности, увековечила и охоту, что вполне закономерно, поскольку природа и охота — это как бы двустворчатый ларец.
Если бы Тургенев и Некрасов не были охотниками, русская литература не имела бы таких произведений, как «Записки охотника», «Псовая охота», «Орина, мать солдатская», «На Волге», «Коробейники», «Дед Мазай» и др. А как заметно обеднело бы творчество Л. Н. Толстого, если бы изъять из него все то, что родилось в результате его охотничьей страсти, — картины псовой и ружейной охоты в «Детстве», «Войне и мире», «Анне Карениной», «Казаках» и многих рассказах! Наташа Ростова, не покажи ее Толстой на охоте в Отрадном и в гостях у дядюшки, несомненно, утратила бы существенную частицу своего очарования. Стива Облонский, показанный только в служебном и домашнем быту, не был бы, конечно, столь живым и полнокровным «персонажем». Образы же деда Ерошки и дядюшки Ростовых вообще немыслимы вне охоты: они органически срослись с ней, как дерево с землей.
Но наша охотничья классика не ограничивается именами Аксакова и Тургенева, Некрасова и Толстого. Сколько превосходных страниц вписали в эпопею о русской охоте Данилевский и Н. Успенский, Н. Каразин и Е. Дриянский, Чехов и Мамин-Сибиряк, Бунин и Куприн, Пришвин и Новиков-Прибой!
Если же ко всему этому прибавить профессионально охотничьих писателей: Смельницкого, Байкова, Фокина, Томилина и многих других, а также современников (Арамилева, Пермитина, Лесника, Шахова, Соколова-Микитова) — мы, не преувеличивая, можем сказать, что наша охотничья литература имеет свою давнюю, почетную и богатейшую историю.
Мы, охотники — «люди вольности веселой», — глубоко гордимся тем, что родная литература так возвеличила и воспела нашу сокровенную страсть.
Но настоящие охотники — не только неутомимые следопыты, мужественные звероловы и меткие стрелки; это прежде всего — люди, нежно любящие природу во всех ее проявлениях. Для настоящего охотника слово «природа» излучает такой же свет и такое же тепло, как слова «мать» и «родина».
Такому охотнику бесконечно дорого любое произведение искусства, будь то литература, музыка или живопись, где воспевается природа.
Поэтому мы и будем время от времени печатать в нашем сборнике очерки о певцах родной природы, не обязательно, кстати говоря, пользуясь памятными датами. О явлениях подлинного искусства следует говорить не только в дни официальных именин того или иного художника.
Тургенев
Тургенев был страстным охотником. В «анкете», заполненной им (в 1869 г.) по просьбе одной французской газеты, он назвал охоту любимым занятием; подолгу живя во Франции, он продолжал охотиться и там, хотя и жаловался (в письме к Фету от 16 июня 1860 г.): «впрочем, что за охота! Вечные куропатки и зайцы!»; кроме охотничьих сцен в своих художественных произведениях, Тургенев писал и теоретические охотничьи заметки: «Пятьдесят недостатков ружейного охотника и пятьдесят недостатков легавой собаки».
Охотничья страсть прошла через всю жизнь Тургенева, придав его образу поэтический характер лесного скитальца, трогательно влюбленного в красоту природы.
Блестящий эрудит, один из образованнейших людей своего времени, Тургенев был неутомимым пропагандистом русской культуры в Европе. Лично близкий с Флобером и Додэ, с братьями Гонкур и Мопассаном, он с достоинством и честью олицетворял величие родной литературы и ее дружбу с передовой литературой Франции.
Но Тургенев «европеец», завсегдатай парижских литературных салонов, всегда и всюду неизменно оставался русским человеком. В запахе лавра и бука он чувствовал запах конопли и полыни, а в ледяной ослепительности Альп — милую синеву орловской равнины.
Когда сейчас перечитываешь Тургенева, когда думаешь о нем, светлый его образ сочетается прежде всего с нашими русскими зорями и звездами, лесами и озерами, полевыми дорогами и васильками во ржи.
Если Пушкин был создателем реалистического русского пейзажа в поэзии, то Тургенев явился одним из первых живописцев родной природы в художественной прозе.
Тургенев — писатель огромного социального масштаба, великий мастер в разработке вечной темы любви и одновременно один из самых тонких и задушевных певцов природы, один из самых изощренных соловьев слова. Природа для Тургенева — не «эстетическая категория», не предмет любования и поклонения, а та родная стихия, та могучая целительная сила, которая символизирует бесконечную щедрость и прелесть жизни, ее мудрость, цельность и счастье.
Вот я раскрываю — в который раз? — «Записки охотника» и опять погружаюсь в нерасторжимые чары: от книги почти вещественно веет и ароматом детства, будто на каждой ее странице хранится незасыхающий цветок, и поэзией начальных охот с их привалами у костра, и воспоминаниями юности, и той музыкальной звучностью, до которой доведен здесь златочеканный русский язык.
«Записки охотника» — книга больших социальных обобщений и потаенных лирических чувствований; галерея подлинно живых людей и прекрасных картин природы.
Для своего времени «Записки» были исключительно современной книгой. В ней типично решительно всё — и быт, и общественно-социальная обстановка, и люди.
Тургенев наглядно показал, что в дворянских усадьбах были не только идиллические парки, но и конюшни, откуда доносились иногда звуки «мерных и частых ударов», и барин, слушавший их, произносил «с добрейшей улыбкой» и как бы невольно вторя ударам:
«— Чуки-чуки-чук! Чуки-чук! Чуки-чук!
— Это что такое? — спросил я с изумлением.
— А там по моему приказу шалунишку наказывают... Любя да наказует: вы сами знаете...»
(«Два помещика»).
Но Тургенев как истый художник, всегда верный правде, зарисовал не только типичных крепостников, но и уездных Гамлетов, и мятущихся девушек, и обедневших «мелкотравчатых». Он нашел в дворянской среде и положительного героя — честнейшего и несчастнейшего Пантелея Чертопханова, потерявшего всё — и верного друга (Недопюскина), и цыганку Машу, и любимую лошадь Малек-Аделя.
Далеко неоднородным выглядит в «Записках» и крестьянство. Представители крестьянства различаются не только своими индивидуально-человеческими чертами, но и социальными признаками. Богатей-хуторянин Хорь, блаженно-нищий Касьян с Красивой Мечи, мрачно-озлобленный Бирюк, самоупоенный лакей Виктор («Свиданье»), Филофей («Стучит») — все это очень разные люди, характеризующие процесс расслоения в массе крестьянства.
Замечательно выявлена в «Записках» душевная красота и талантливость простого русского человека. В этом отношении наиболее выразительна новелла «Певцы», до того обобщенная и вдохновенная, что в ней, кажется, поет тоскующая, прекрасная и свободолюбивая Россия.
Особенно удались Тургеневу образы простонародных русских женщин: мельничихи («Ермолай и мельничиха»), Акулины («Свидание») и Лукерьи («Живые мощи»). По глубине и тонкости обработки эти образы можно сравнить и со скорбными фресками древнего письма, и с грациозными рисунками Венецианова.
Тургенев в «Записках» вывел — впервые в русской литературе — и простонародно-крестьянского охотника, типизировав его в лице Ермолая, ставшего с тех пор нарицательным именем в охотничьем мире. Тип же мелкопоместного («мелкотравчатого») охотника, данный в лице Чертопханова, не только остался в литературе, но и послужил образом для ряда последующих писателей, обращавшихся к вечно свежей и увлекательной теме охоты (Дриянский, Н. Н. Толстой, Пракудин-Горский и др.).
В «Записках охотника» имеется и несколько чисто охотничьих новелл, положивших начало нашей охотничьей классике («Ермолай и мельничиха», «Льгов», «Чертопханов и Недопюскин», «Лес и степь»).
Наконец, «Записки охотника» — книга-песня о родной природе, своеобразная панорама, развертывающая русский пейзаж в чередовании времен года.
Прелесть тургеневского пейзажа неподражаема. Удивительно его акварельное изящество, и поразительна его напевность — эти краткие и четкие, легкие и красочные фразы, чем-то напоминающие такты музыки Шопена.
«Лесной запах усиливается; слегка повеяло теплой сыростью; влетевший ветер около вас замирает. Птицы засыпают — не все вдруг, — по породам: вот затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки... Горихвостки, маленькие, дятлы одни еще сонно посвистывают... Вот и они умолкли. Еще раз прозвенел над вами звонкий голос пеночки; где-то печально прокричала иволга, соловей щелкнул в первый раз...»
Это из описания весеннего вечера в лесу, перед тягой («Ермолай и мельничиха»). Нетрудно заметить, что в основу описания положена именно мелодичность, связанная с пением певчих птиц. Нельзя не отметить и другую особенность — знание Тургеневым птичьего мира, т. е. восприятие природы глазами охотника-натуралиста.
Тургенев-пейзажист значительно опередил художников кисти: пейзаж, подобный тургеневскому, стал появляться на полотнах Саврасова, Поленова и особенно Левитана только в исходе века (через 30—40 лет после «Записок», вышедших впервые в 1852 г.).
Неотразима и сила тургеневского пейзажа. Как ярко воскрешает в памяти читателя его собственные охотничьи скитания это несравненное описание летнего дня в «Бежин луге»:
«Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы — то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда...»
Здесь художественная проза переходит в подлинную поэзию, целиком сохраняя — особенно если читать вслух — и строгую четкость ритма, и отточенную мелодичность. Роскошь же красок в этом отрывке зрительно передает райскую радость летнего дня.
А вот летняя ночь в полях, звонкий бег коней по дороге, мерное покачиванье тарантаса, переправа вброд через реку, крупные водяные брызги, «сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны», а потом «раздольные, пространные, поемные, травянистые, луга, прямо русские, русским людом любимые места... Филофея — и того проняло.
— Эти луга у нас Святоегорьевскими прозываются, — обратился он ко мне. — А за ними — так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету... Уж на что красиво!.. На что красиво, — повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. — Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут — беда! А в заводях рыбы тоже много. Леши такие! — прибавил он нараспев. — Одно слово: умирать не надо.
Он вдруг поднял руку.
— Эва! — Глянь-ка! Над озером-то... аль чапля стоит? Неужели она и ночью рыбу ловит? Эх-ма! Ведь это — не чапля. Вот маху-то дал! а все месяц обманывает...» («Стучит»).
Тургенев — и это тоже одна из его особенностей — никогда не повторялся в описаниях природы.
Только что выписанная картина, целиком реалистическая, имеет одновременно оттенок романтической таинственности, что вполне гармонирует с «колдовством» луны и предопределяет дальнейшее развитие рассказа — встречу с воровской шайкой, возвращающейся «с честного пирка, со свадебки...»
Великолепно передано здесь, в живописно народной речи Филофея, и родственно-любовное отношение к природе простого человека; в «Живых мощах» это отношение показано еще сильнее и глубже: там Тургенев поднялся до подлинной гениальности.
Человек, общаясь с природой, погружается в ее красоту, обретает и прелесть жизни, и предельную восприимчивость души:
«Идешь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мертвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображение реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всей своей душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает — ни солнца нет, ни ветра, ни шума...» («Лес и степь»).
Осень, символизирующая, по существу, исход, смерть, не вызывает у Тургенева чувства обреченности: оно побеждается и осветляется жизнью, торжествующей над всяческим разрушением:
«А осенний, ясный, немножко холодный, утром морозный день, когда береза, словно сказочное дерево, вся золотая, красиво рисуется на бледно-голубом небе, когда низкое солнце уже не греет, но блестит ярче летнего, небольшая осиновая роща вся сверкает насквозь, словно ей весело и легко стоять голой, изморозь еще белеет на дне долин, а свежий ветер тихонько шевелят и гонит упавшие покоробленные листья, — когда по реке радостно мчатся синие волны, тихо вздымая рассеянных гусей и уток; вдали мельница стучит, полузакрытая вербами и, пестрея в ясном воздухе, голуби быстро кружатся над ней...» («Лес и степь»).
«Записки охотника», как всякое истинно художественное произведение, оставляют у читателя ощущение родственной близости с автором — не только с писателем, но и просто человеком, охотником и скитальцем.
Читатель как бы наяву видит его и на тяге, рядом с Ермолаем, и на «Бежином лугу», среди крестьянских ребят, и в «усадьбе» Чертопханова, где «с отчаянной удалью звенит гитара, и в тарантасе, в ночных лугах, оглушаемых бубенцами чьей-то настигающей тройки. («Стучит... Стучи-ит, барин!»), и в лесу после выстрела по тетереву. «Вот поднимается черныш из куста — трах! Закувыркается оземь краснобровый... или удирает вдаль к синеющему лесу, резко дробя крылами, и глядит ему вслед и стрелок, и собака... не упадет ли, не свихнется ли... Нет, чешет, разбойник, далее и далее, закатился за лес, — прощай! (Из письма к Фету, 29 июня 1860 г.).
Тургенев — главный герой «Записок»: он высказал в них — в безупречных художественных образах — свою благородную душу, свои самые сокровенные мысли, мечты и чувства, и читатели никогда не перестанут любить этого прекрасного художника и страстного охотника, как своего спутника и друга.
Рахманинов
Рахманинов обладал тройным талантом: он был великим композитором, неповторимым дирижером и пианистом мирового масштаба.
Рахманинов-композитор вырос и сформировался в традициях русской реалистической музыкальной классики. Особенно ценил и любил он Чайковского и Римского-Корсакова. Уже в последние годы жизни он говорил своим друзьям: «Когда я был в Москве с Чайковским, я думал о нем, как о божестве. Я и теперь думаю также».
А 5 мая 1923 г. он писал (из Нью-Йорка) М. Н. Римскому-Корсакову, старшему сыну композитора: «Хочу вам от себя сказать, как высоко здесь ценится творчество Николая Андреевича, как его здесь почитают. Такие вещи, как “Золотой петушок”, “Шехерезада”, “Светлый праздник”, “Испанское каприччио”, играются всеми обществами ежегодно, вызывая неизменно те же восторги. На меня же лично, в особенности три первые произведения, действуют болезненно. От сентиментальности ли, м(ожет) б(ыть) мне присущей, от моего ли уже пожилого возраста, или от потери Родины, с которой музыка Николая Андреевича так связана (только Россия могла создать такого художника), исполнение этих вещей вызывает у меня постоянные слезы».
Рахманинов любил в творчестве Чайковского не только его музыкальность, но и его философскую глубину, а в Римском-Корсакове наряду с мастерством — историзм тематики.
Как и Римский-Корсаков, Рахманинов остро чувствовал родную русскую древность.
Он родился в Новгородской губернии (20 марта (ст. стиля) 1873 г.), в лесной глуши, и в детстве, бывая в Новгороде, очень любил слушать разливный, играюще-красивый звон стародавних церквей, напоминающих, по чудесному выражению А. К. Югова, «Слово о полку Игореве, пропетое камнем» (в романе «Ратоборцы»).
Музыка Рахманинова исключительно мелодична и напевна. Идущая во многом от народной песни, она глубоко национальна. Родина, Россия — основное содержание музыки Рахманинова, во всяком случае, всех его лучших, непреходящих произведений. Музыка эта неисчерпаемо глубинна: любая ее мелодия согрета большим человеческим чувством.
Огромное место занимает в музыке Рахманинова и родная природа. «Едва ли будет преувеличением сказать, что в его лице русская музыка имела одного из самых вдохновенных певцов родной природы», — отмечает один из исследователей творчества Рахманинова — А. Д. Алексеев.
Пейзаж занял прочное место в музыке Рахманинова с самого начала его творческой деятельности.
В опере «Алеко», написанной Рахманиновым в 19 лет и вполне конгениальной пушкинским «Цыганам», с потрясающей яркостью показаны не только человеческие страсти (от которых «защиты нет»), но и привольные молдаванские степи со всем их диким очарованием.
Цыганская тема, столь любимая Пушкиным и Л. Толстым, звучит у Рахманинова не только в «Алеко»; несколько позднее он написал цыганское «Каприччио», полное той живой прелести, грусти и удали, которыми отличается своеобразно красивая цыганская музыка.
Целиком посвящена родной природе первая сюита для двух фортепиано (1893 г.). Композитор начинает ее нежно-элегической баркаролой, потом дает лирически-живописную картину лунной ночи («И ночь, и любовь»), где в каждом ударе клавишей как бы переливается вполне ощутимый лунный свет, а заканчивает торжествующе-светлым колокольным звоном («небывалом во всей мировой фортепьянной музыке», по замечанию А. Д. Алексеева).
Здесь, видимо, сказались детские (новгородские) впечатления и воспоминания Рахманинова. Они сказались и в первой симфонии, которая при первом исполнении (15 марта 1897 г.) потерпела провал, что объясняется крайне неудачным дирижированием Глазунова. Рахманинов после этого никогда не возвращался к ней, и симфония получила свое вторичное рождение лишь в 1945 г. (дирижер А. В. Гаук).
Особенно же глубоко, раскрывает всю ее потаенную глубину другой замечательный советский дирижер — Курт Зандерлинг.
Тема первой симфонии справедливо определяется критиками как трагедийная (человек и судьба), но в ней немало и картин природы, и природы именно северной (новгородской), с ее боровой глушью, с печалью старых погостов, с вековой сказочностью и лебедиными криками...
Музыка первой симфонии очень узорная, иногда несколько тяжеловесная, будто выкованная из золота, иногда гулкая и раскатистая — сочетание набатного звона и грозы, а иногда тихая и певучая, как лесной ручей.
Первая симфония — это суровый северный сказ, чем-то схожий с картинами Левитана «У омута» и «Над вечным покоем». Как и на этих картинах, в симфонии ощущается и «колдовство» облаков, и тайны омутовых вод, и скорбь крестов на забытом погосте...
Соль-минорная прелюдия (соч. 32) с таким изяществом передает летнее русское утро и душевное спокойствие залюбовавшегося им человека, что зритель улавливает не только пенье певчих птиц, но и чувствует свежесть росы и тончайшие переливы голубых и розовых облаков. Музыка в этом случае как бы переходит и в наглядность живописи и в убедительную певучесть поэтического слова.
Немало пейзажей и в грациозных романсах Рахманинова. Стоит только вспомнить «Весенние воды» (на слова Тютчева), «Ночь печальна» (на слова Бунина) и многие другие.
Ликующие звуки «Весенних вод» замечательно воссоздают картину ранней весны — сырой снег в полях, гул потоков, крики грачей, теплые порывы южного ветра.
«Ночь печальна» — один из любимейших романсов Рахманинова — переносит слушателя в ночную степь, где так легко и тихо светит вдалеке одинокий огонек, наполняющий душу теплом, любовью и нежностью.
Близко соприкасается с романсами Рахманинова и его «Весна» — кантата для хора и оркестра (на слова Некрасова «Зеленый шум»), полная в своем разрешении светлой весенней радости.
В певучей, беспредельно просторной мелодии изумительного Второго концерта так и чувствуется, так и видится Великая Русская равнина, неоглядная русская даль, отуманенная нежной синей дымкой... Не менее сильное впечатление оставляет и Вторая симфония Рахманинова, которая, сколько бы ни слушать ее, всегда звучит как бы впервые.
Большой зал Консерватории уже одним своим видом — благородной простотой стен, портретами великих композиторов, лунным сиянием люстр — настраивает на высокий и светлый лад. Вот на сцене начинают рассаживаться музыканты, раздаются пробные голоса инструментов, показывается дирижер... следует плавный взмах рук, легкое движение волшебной палочки, зачинается радостная, все крепнущая, все растущая мелодия, полная напевной нежности, и в зале возникает, во весь рост поднимается Россия. Музыка будто раздвигает и стены дома, и улицы огромного города и, напоминая то бубенцы тройки, то ямщицкую, песню, чередует перед глазами восхитительные картины Родины — столбовые дороги в лесах и полях, серебряную чистоту рек и озер, зубчатые горы, голубые и розовые города, тихие села и деревни... Слышится, вслед за ямщицкой, горестная и радостная крестьянская песня, звучно поет волжская волна, печально кричат отлетные журавли, заунывно взывает охотничий рог... русским ветром и светом овевает чудесная музыка, звучит и звучит раздольная русская симфония.
Любовь к России и ее природе не изменяла Рахманинову до конца. За границей (в Америке), где композитор прожил вторую половину жизни (1918—1943 гг.), она еще более усилилась и обострилась.
В этом бережно сохраненном чувстве Родины — истоки Третьей симфонии Рахманинова, написанной в 1936 г.
Оказавшись за границей, композитор долго занимался исключительно исполнительской деятельностью, достигнув как пианист небывалого в истории музыки мастерства.
Однако это не давало ему душевного удовлетворения и успокоения. В интервью, напечатанном в одном из американских журналов в 1934 г., Рахманинов заявил: «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись родины, я потерял самого себя. У изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остается желания творить, не остается, иных утешений, кроме нерушимого безмолвия нетревожимых воспоминаний».
Но, по-видимому, эти «нетревожимые воспоминания» все сильнее и глубже бередили душу великого музыканта, и Рахманинов, в конце концов, создал свою последнюю поэму о России — величавую, страстную, гениальную «Третью симфонию».
Никакими словами невозможно, конечно, передать все мелодическое богатство этой симфонии, вобравшей в себя и напевы древнерусских молений, и заунывность народных песен, и свадебные танцевальные мотивы, и гул ветра в старом бору, и грозовой грохот, похожий на грохот обрушивающихся скал, и певучесть речных волн, и крики чаек над волнами, и далекий-далекий колокольчик тройки в раздольном поле.
Трудно передать и то воистину потрясающее впечатление, которое оставляет «Третья симфония».
Третья симфония, как и вторая, насквозь национальна, но она почти на всем протяжении элегична, а иногда и глубоко трагична: она написана на чужбине, по воспоминаниям, и до предела напоена горестной ностальгией.
Если брать литературные аналогии, то Третью симфонию надо сравнить с романом-эпопеей Ив. Бунина «Жизнь Арсеньева»: те же светлые виденья детства и юности, та же несказанная красота и радость отчего дома и родной природы, та же цикута чужбины, то же душевное смятение, та же удручающая тяжесть дум о смерти, то же пронзительное ощущение совершающихся в мире катаклизмов.
Сколько светлой грусти в таком хотя бы воспоминании Бунина о детстве:
«Вот я за усадьбой, в поле. Вечер как будто все тот же, только тут еще блестит и греет низкое солнце. Обернувшись, я вижу его над теми бесконечно далекими западными полями, где на горизонте чуть видно Батурино, родина матери. А предо мной другая даль, уходящая к югу, туда, где сливается, с небом и зовет, тянет куда-то что-то смутно-голубое, чуть-чуть сиреневое, подобное едва видному морю. И я стою, смотрю, слушаю великую тишину, окружающую меня, чего-то жду, думаю о чем-то несказанно-прекрасном и грустном, что есть в мире, и особенно там, в этой далекой дали. Полевая глухая дорога, на которой я стою, зарастает серо-зеленой лебедой, женственно-смиренной бледно-розовой повиликой. Вокруг меня, куда ни кинь взгляд, колосистые ржи, овсы, пшеница, а в них, в густой чаще склоненных стеблей, затаенная, настороженная жизнь перепелов. Сейчас они еще молчат, да и все молчит, только порой загудит, угрюмо зажужжит запутавшийся в колосьях хлебный рыжий жучок. Я освобождаю его и с жадностью, с удивлением разглядываю: что это такое, кто он, этот рыжий жук, где он живет, куда и зачем летел, что он думает и чувствует? Он сердит, серьезен: возится в моих пальцах, шуршит жесткими надкрыльями, из-под которых выпущено что-то тончайшее, палевое, и вдруг щитки этих надкрылий разделяются, раскрываются, палевое тоже распускается, — и как изящно! — и жук подымается в воздух, гудя уже с удовольствием, с облегчением, и навсегда покидает меня, теряется в небе, обогащая меня новым чувством — оставляя во мне грусть разлуки...»
И сколько скорби, отчаяния и растерянности в заключительной главе четвертой книги Бунинского романа — в описании мистраля как символа самой трагической разлуки — разлуки с Родиной.
«Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то... Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед...»
Уже самый ритм бунинской прозы — мерный, завораживающий, мелодичный — органически гармонирует с красочно прихотливой и углубленной музыкой «Третьей симфонии».
Третья симфония — одно из последних творений Рахманинова. После нее были написаны лишь «Симфонические танцы» — трагическое прощание композитора не только с Родиной, но и с жизнью. Это Реквием Рахманинова.
Рахманинов был человеком утонченно артистической души и предельно высокой культуры. Прирожденный музыкант, он любил музыку всецелой, самозабвенной любовью. «Как красива эта мелодия, и как я люблю ее!» — говорил он иногда, играя любимых композиторов — Моцарта и Бетховена, Шопена и Листа, Чайковского и Римского-Корсакова. В одном из писем к А. Б. Гольденвейзеру (9 августа 1915 г.) он между прочим писал: «Третьего дня... меня потащили в симф(онический) оркестр; куда идти я очень не хотел, но где прослушанные сочинения Чайковского, Корсакова и Глазунова вдохнули в меня жизнь. Мои “скорбевшие черты” прояснились, и я воочию увидел, что натура моя, по преимуществу, музыкальная и что курс лечения музыкой, “лучами музыки” мне может быть смело прописан...»
Будучи разносторонним человеком, Рахманинов любил все разновидности искусства — литературу, живопись, театр и в то же время был (в молодости) охотником, рыболовом, спортсменом, в частности, до конца жизни — искусным водителем машины. Глубоко, по-настоящему, любил он и природу, как образ Родины.
Ф. Ф. Шаляпин, сын знаменитого артиста, в своих записках о Рахманинове так описывает его заграничную жизнь: «Не могу я жить без русских людей...» — часто жаловался мне Сергей Васильевич, и потому на его даче (во Франции) всегда гостили и живали его русские друзья и знакомые.
Место это, бывшее когда-то летней резиденцией имп. Наполеона III, было так же красиво и романтично, как и все окрестности Парижа с историческими дворцами, фонтанами и старинными парками.
И все-таки, как ни очаровательны были все эти места, — ничто не могло заменить Рахманинову его Родины.
Он страстно, до болезни, любил ее, и то обстоятельство, что он принужден был жить вдали от нее, заставляло его страдать и наводило уныние на его душу. Сколько раз бывало часами вспоминали мы картины нашей Родины. Березовые рощи, бесконечные русские леса, пруд на краю деревни, покосившиеся бревенчатые сарайчики и дождь, наш осенний, мелкий, частый дождь.
“Люблю наши серенькие деньки...” — прищурив глаза и поглядывая на меня сквозь голубой дым папиросы, говорил Сергей Васильевич».
Рахманинов с первого дня Великой Отечественной войны занял позицию русского патриота и дал в течение 1941—1943 гг. ряд концертов в пользу Советской Армии. «Хочу верить, верю в полную победу»! — писал он 5 марта 1942 г., пересылая деньги в Советское консульство.
Рахманинову не суждено было дожить до победы: он скончался (от рака, в Калифорнии) 28 марта 1943 г., чуть ли не накануне своего семидесятилетия.
Умирая, он слушал радио Москвы — голос Родины, которой было отдано все его творчество.
Но телеграммы с Родины, от советских композиторов, поздравлявших его с днем семидесятилетия, он услышать уже не мог: великий музыкант был без сознания. Умные и зоркие глаза его были закрыты, на лице лежала тень смерти, а чудодейственные руки — недвижны и бессильны.
Творчество Рахманинова, столь любимое в нашей стране, относится к числу тех вечных самоцветов искусства, которые, оставаясь национальными, имеют общечеловеческую ценность.