портал охотничьего, спортивного и экстерьерного собаководства

СЕТТЕР - преданность, красота, стиль

  
  
  

АНГЛИЙСКИЙ СЕТТЕР

Порода формировалась в первой половине XIX столетия путем слияния различных по типу семей пегих и крапчатых сеттеров, разводившихся в Англии отдельными заводчиками. В России английские сеттеры появились в 70-х годах XIX столетия, главным образом из Англии. 

подробнее >>

ИРЛАНДСКИЙ СЕТТЕР

Ирландский сеттер был выведен в Ирландии как рабочая собака для охоты на дичь. Эта порода происходит от Ирландского Красно-Белого Сеттера и от неизвестной собаки сплошного красного окраса. В XVIII веке этот тип собак был легко узнаваем.

подробнее >>

ГОРДОН

Это самый тяжелый среди сеттеров,
хорошо известный с 1860-х годов, но
обязанный популярностью четвертому
герцогу Гордону, разводившему черно-
подпалых сеттеров в своем замке в 20-х 
годах XVIII столетия.

подробнее >>

Неубитая птица

Горышин Глеб Александрович

Памяти Юрия Казакова

Арефьев два года как перенес инфаркт. По утрам бегая в парке, говорил себе: «Я бегу не от инфаркта. Я бегу вдвоем с моим инфарктом». Пробежать надо было тысячу шагов, тогда можно жить. На бегу Арефьев напоминал себе: «Тогда можно жить». Тяжело далась первая сотня шагов. На тысячу ушел месяц.

Само по себе беганье никак не снимало с сердечной мышцы рубец, но, пробежав тысячу шагов, бегун отирал испарину со лба, сам себя поздравлял: «Я пробежал, я могу». И это его окрыляло.

За месяц зима переломилась на весну. В прилегающих к парку водоемах, в полыньях громко крякали утки. В звонкой голубизне весеннего неба блистали новехоньким золотом шатровые купола вылупившегося из строительных лесов храма. Над куполами невесомо, бесплотно восходили сиятельные кресты.

Идучи из парка домой, неверующий Арефьев обращал лицо к одному из парящих над храмом крестов, осенял себя крестным знамением, на всякий случай обращался к Господу Богу: «Господи, прости меня, грешного. Помоги нарадоваться днем моей жизни!» Господь ему помогал, просьба была простая.

Арефьев работал редактором полутолстого журнала. Как-то в журнал принес свой первый опыт пера начинающий автор Инякин. Рассказ Инякина был про охоту в поморской тайге; читая, Арефьев узнавал пережитые им дорогие отклики сердца на впечатления лесного похода, костра, сторожких шагов по болоту, катящейся в вершинах ели луны, первого щелчка проснувшейся птицы, грома выстрела, запаха сгоревшего пороха, птичьей крови. На рассказе Инякина Арефьев сделал пометку: «Можно печатать, но я бы поубрал в финале убитую дичь. Охотник у Инякина понимает природу, владеет ремеслом охоты-убийства. Хорошо бы ему еще научиться охоте-созерцанию, состраданию к живой твари».

Рассказ с пометкой редактора попал в отдел, там долго лежал. Заведующий отделом не знал, как поступить с дичью в финале, автор же не подавал голоса.

Однако редактор помнил рассказ про охоту, просил найти автора — пусть придет. Инякин пришел к Арефьеву, одетый не то, чтобы по моде, но щеголевато: в кожаном пальто, мохеровом шарфе, велюровой шляпе, ботинках на толстой подошве. Арефьев предложил ему раздеться, он оказался в костюме-тройке, при галстуке в тон. Инякин был лет тридцати, невысокий, складный; в его повадке угадывалась военная косточка; в лице с некрупными чертами, темными усиками, смугловатой, как у людей, бывающих на природе, кожей, выделялись карие с пестринкой глаза — медленно-внимательным, откуда-то из глубины взглядом. Держался Инякин не то, что самоуверенно, но с достоинством и в то же время скромно; было видно, что его, конечно, занимает участь сочиненного им рассказа, но что собственная его судьба, положение в жизни не очень зависят от этого сочинения. В нем не было искательства, часто свойственного начинающему сочинителю.

Рассказ Инякина лежал на столе у редактора. Арефьев заглянул на последнюю страницу, где значились имя и адрес автора.

— Рассказ Ваш, Алексей Петрович, мне понравился, — начал Арефьев, — можно его печатать. — Он посмотрел на Инякина — на живом свежем лице писателя-охотника отразилась мгновенная радость, но взгляд оставался внимательно-затаенным, будто Инякин тоже имел что сказать, но пока что помалкивал.

— Вы чувствуете природу, и у Вас есть слова, Вы можете выражаться по-русски, а это нынче такая редкость... — Арефьев закурил, предложил Инякину, тот сказал, что вообще-то не курит, но сильно волнуется и потому, пожалуй, закурит. Взял сигарету, Арефьев дал ему прикурить.

— Но знаете, Алексей Петрович, — продолжал редактор, — идти на охоту, добывать зверя и птицу — одно, а писать про охоту — совсем другое. Настоящая литература не принимает жестокости, крови, хотя бы и птичьей. Помните рассказ Юрия Казакова «Плачу и рыдаю»? Как там мальчик переживает, в первый раз совершив убийство красивой птички вальдшнепа...

Инякин дернулся было возразить, но удержался, как будто посчитал про себя до десяти. Выдержав паузу, сказал, по-прежнему прямо глядя в глаза Арефьеву, осклабив в усмешке из-под усов ровные мелкие зубы:

— Да бросьте Вы, Юрий Дмитриевич, Казаков — замечательный писатель, да и когда я ваши охотничьи рассказы читал, обалдевал. Вы давно на охоте не были, в городе засиделись...

Арефьев клюнул на похвалу, закручинился на укор, серьезно отнесся к оценке человека другой генерации. Инякин был жесткий, обветренный, как мартовский наст, исполнен самодовольства молодости.

— Знаешь что, Алеша, — сказал Арефьев Инякину, — ты мне разреши пройтись по твоему рассказу, так сказать, рукой мастера.

— Да ладно, — великодушно разрешил начинающий автор, — пройдитесь, не в этом дело. Поехали лучше ко мне, у меня жена с ребятами на каникулах у тещи, рыбка есть замечательная, наша северная. Поговорим о чем-нибудь стоящем, об охоте. Я же вижу, Вам остоедренела эта суета, Вы же другой.

Инякин знал, какие струны тронуть в душе редактора. Струны тотчас отозвались. Вскоре молодой и пожилой мужчины сидели на кухне просторной, хорошо обставленной квартиры. Из белой емкости холодильника подавалось на стол всё нужное для задушевной беседы двух интересных друг другу людей. Лица собеседников вскоре приняли выражение, хорошо известное по картине Перова «Охотники на привале».

Прежде чем опрокинуть первую стопку, Арефьев вспомнил наказ врача, лечившего его от инфаркта: «Много выпивать не советую. Немножко можно, граммов сто пятьдесят. Но перед выпивкой проглотите таблетку нитросорбида, сердцу легче будет справиться с нагрузкой. Если появится загрудинная боль, тогда нитроглицерин. Не поможет — вызывайте скорую помощь». Арефьев проглотил облатку, обратился мысленно к Тому, у Кого все в руках: «Господи, помилуй мя грешного!» И опрокинул. И повторил.

Беседа сразу приобрела упоительный тон взаимной посвященности в нечто самое главное, лучшее, что бывает совершенно непонятным и скучным посторонним. Сразу подружившиеся охотники не перебивали друг друга; сладость беседы состояла не только в говорении, как чаще всего бывает, но и в слушании товарища.

— Вот Вы говорите, Юрий Дмитриевич, — брал слово Инякин, — бескровная охота и прочая лабуда. А в наших местах без добычи придет из лесу только полный раздолбай. У нас дичи навалом. Я прошлый год пошел на ток глухариный, его в деревне все знают. Вечером послушал прилет, насчитал двенадцать посадок. Представляете?! А сколько еще не слышал?! В три часа ночи пришел на ток, один запел, другой. Глухарки квохчут. Петухи на землю слетают, дерутся. А снег еще держался под елками. И вот они на снегу, грудь на грудь, такое зрелище, обалденно. Я даже растерялся — представляете?! — Совершенно непуганый ток. У нас в деревне мужики на глухариных токах не охотятся, как-то не принято. Еще осенью сходят с собакой, выводки погоняют, а на току охота все же интеллигентская, для писателей. У нас люди простые, село рыбацкое, все привязаны к морю.

— Охота на глухарином току, мой друг, — мечтательно произнес Арефьев, — страстная забава. К глухарю идешь под песню все равно, что к любимой на свидание, сердце молотит, ног под собой не чуешь, сам не свой. Скрасть глухаря на току — это надо иметь крепкие ноги и крепкое сердце. Ты не досказал, чем у тебя-то кончилось?

— Первого я взял сразу, он на суку похаживал, песенку за песенкой сыпал. После выстрела — все, как отрезало, молчок. Они там кучно пели. Второго уже на выходе, он в вершине елки сидел, вот так вот поворачивается, хвост распускает, а солнце взошло — обалденно красиво! Пару взял и хватит. Больше не надо.

— Больше не надо, — сказал Арефьев. — Можно и так, песню услышать, с весной повстречаться...

— Вы горожанин, — с сочувствием, с превосходством сказал Инякин, — а я природный охотник. Я в городе больше полгода не выдерживаю, на меня какая-то вялость нападает, теряется интерес к жизни. Домой съезжу к себе в деревню — у нас там свой дом окнами на море, папа с мамой живы — поохочусь, порыбачу, во мне все обновляется, можно жить дальше. Знаете что, Юрий Дмитриевич, — вдруг загорелся хозяин квартиры, — поедемте к нам на охоту, в нашу деревню. Весна у нас поздняя, к девятому мая в самый раз.

— Ах, Алеша, друг мой сердечный, — засомневался Арефьев, — если бы в прежние времена... Куда же я со своим инфарктом?

— Да бросьте Вы прибедняться, — принял тон покровительства над старшим товарищем младший. — Вы еще ничего. Вам надо оторваться от вашей редакции. У вас там бабы кучкуются, это же змеюшник, я вижу... Поживете в нашей деревне в настоящей избе, с мужиками поговорите, на ток глухариный сходим, у костра посидим, водочки попьем. Торопиться там некуда.

Сидеть на кухне у Инякина было Арефьеву приютно, сердце помалкивало, от хозяина распространялась некая уверенность, он знал, что надо делать; где-то в заповедной дали, в казаковских местах, была его родина, с отчим, материнским домом. Арефьев родился в этом каменном городе, ему постоянно хотелось куда-нибудь убежать, смолоду убегал, но обязательно возвращался, как кулик на свое болото. С годами город держал все крепче. И так повадно было ему, сидя на кухне у младшего товарища, хотя бы в мечтании побывать в краю непуганых птиц.

Инякин сказал как-то мельком, что работает на номерном предприятии, приравненном к воинской службе, имеет звание капитана, скоро произведут в майоры. В подробности не вдавался, Арефьев не спрашивал.

Спустя недолгое время оба летели в северном направлении на самолете средней величины. Арефьев испытывал некую раздвоенность, как будто один остался на месте, в привычной функции служащего горожанина, другой оторвался и полетел, в солнечном мареве, над белой твердью облаков, в дребезжащей железной коробке. К разносящей напиток девушке не подходило звание «стюардесса», девушка по-домашнему угощала, что-то в ней было от северного цветка, например, эдельвейса. Но слово «эдельвейс» тоже не подходило к девушке, лучше — подснежник.

Инякин сказал: «Переночуем в Архангельске у братана, он штурманом плавает на тральщике, как раз из рейса пришел, из Атлантики».

Ехали в автобусе по деревянному, каменному городу, только очнувшемуся от зимы, продравшему глаза на солнце. Про него кем-то сказано было: треска и тоска. Треску поизвели, а насчет тоски — это кому как. Писатель Казаков возлюбил этот город, отсюда отправлялся на рыбацкие становища, на промысел морского зверя. С присущим ему великодушием предположил в «Северном дневнике», что город в будущем процветет, прослывет столицей русского севера. Будущее имеет устойчивое свойство не становиться сбывшейся явью. Давшая жизнь городу большая река пронесла лед, синевела. В окно автобуса Арефьев увидел на перекрестке тетеньку, торгующую фиалками. Хорошо!

Ночевали в квартире, похожей на жилища Арефьева и Инякина, с теми же книгами на полках, с хозяином-мореманом, домовитой хозяйкой, поплакавшей перед сном маленькой дочкой, тигристым котом Васькой. На стол подавали свою, без нитратов, картошку, моченую бруснику, густую сметану, жареную с луком треску, копченого палтуса.

Рано утром пристегнули себя ремнями к железным сиденьям в «Аннушке». Увидели сверху бескрайнюю черноту разнолесья, белизну вытянуто-округлых нерастаявших озер, сизость сосновых срубов, кровель селений, втянутые в берег лодки вверх килями, похожие на домовины. Где-то у окоема туманность неба сходилась с туманностью скованного льдом моря. В маленьком самолете, с открытой в кабину дверью, с двумя молодыми пилотами в шлемофонах, летели мужики и бабы, возвращался домой солдатик.

«Аннушка» села на мокрую дернину поля, быстро выгрузили почту, жестянки с кинофильмами; одни пассажиры вышли, другие вошли. «Аннушка» зарычала, замельтешила винтом, прыгнула, коротко разбежалась и улетела. Местные люди пожали руку Алеше Инякину, что-то ему сказали, куда-то ушли. Стало пусто и тихо, от тишины зазвенело в ушах.

— Здесь Вас никто не достанет, — сказал Инякин Арефьеву. — Можете быть совершенно спокойны.

— Мне еще надо привыкнуть, — откликнулся Арефьев, — что все это наяву. Слишком мы как-то быстро переместились. Такая прорва кислороду! У меня кислородное отравление.

Они пошли по дощатым мосткам, настеленным от аэродрома сквозь всю деревню. Один ряд домов построили к главной улице задами, окнами на море, другой ряд смотрел на улицу и тоже на море. Море не подавало голоса, однако присутствовало как нечто главное здесь — бескрайняя студеная белизна с затаившейся силой. Посередине деревни стоял каменный Дом культуры, перед ним площадка с посаженными березками, обелиск с долгим столбцом фамилий не вернувшихся с войны. Арефьев насчитал шестерых Инякиных. Улица расходилась на два рукава; один забирал вправо на увалы, там виднелись строения скотных дворов. На улицах поморской деревни не было ни души. Гулко отдавались шаги ступающих по мосткам. Из дворов выходили навстречу прохожим собаки: черные, рыжие, пегие, волчисто-серые лайки с тугими баранками хвостов, с остро стоящими ушами. Собаки молча помахивали хвостами — приветствовали гостей, провожали внимательным понимающим взглядом. Навстречу двум мужчинам попалась высокая статная девушка в наимодном замшевом пальто, в черной косынке с малиновым узором, в сапожках на высоких каблуках, с темными глазами, подсиненными веками и ресницами, с ямками на щеках, немыслимо красивая, серьезная, неожиданная на пустой деревенской улице между студеным морем и белыми увалами. Инякин поздоровался с девушкой, соступил с мостков ее пропустить. Аре-фьев тоже соступил. Девушка посмотрела на Арефьева с тем же выражением, как здешние собаки, приветливым и спокойным.

Разминулись с девушкой, Инякин сказал:

— Это Надя, учительница математики.

Надины шаги по мосткам затихли, Надя делась непонятно куда. Вскоре на мостках впереди обрисовался силуэт еще одной девушки. Поравнялись. Вторая девушка не уступала первой в привлекательности, хотя другой масти, в дубленке, в брюках, в меховой, может быть, местного зверя, шапке, с круглым, румяным, пухлогубым лицом, лукаво-улыбчивыми глазами, в очках. Инякин поздоровался. Она сказала обоим мужчинам что-то приятное: «С приездом!» или «Милости просим!»

Когда разминулись, Инякин сообщил Арефьеву:

— А это историчка Люда.

Арефьев остановился:

— Алеша, ты что, заказал парад красавиц? А где словесница? Где химичка?

— У нас в деревне все девушки первый сорт, — похвалился Алеша. — С охоты придем, нанесем им визит. С дичью.

Чем дальше шли по деревне, тем заметнее волновался Инякин, убегал вперед, как будто забывал о товарище. Вдруг повернул к такой же, как все в ближнем к морю ряду, избе. В окошке мелькнуло чье-то лицо. Встретить сына вышла наружу матушка, нестарая, быстроглазая, по-городскому одетая, с хорошо запеченным, цвета каленого ореха лицом. Прибежала изящная, будто вымытая, лайка, приласкалась к молодому хозяину. Явился отец, заметно старее матери, еще мужик, но уже и дедка, сивый, с щетинистыми щеками, со слезою в добром глазу, в подшитых валенках. Почеломкался с сыном. Сын спросил:

— Ну как, батя, глухарь поет? Мы вот с Юрием Дмитриевичем на глухариный ток пойдем. Это мой товарищ Юрий Дмитриевич Арефьев, редактор журнала. А это мой батя Петр Гаврилович, природный рыбак и охотник. — Инякин, гордясь, представил гостю отца. Арефьев низко ему поклонился.

— Куда же он денется, пое-ет, — сказал старший Инякин. — Это у нас, на самом верху, послушаешь по телевизору, болмочут кто в лес, кто по дрова, а у их как по нотам, у мошников. Птица степенная.

Сын с матерью ушли в избу. Арефьев сел на ступеньку крыльца, закурил. Петр Гаврилович тоже размял пальцами «беломорину». От сигареты отказался: «Слабые. Не накуриваюсь». Как курильщики, пережившие войну, вспомнили, что бывало предпочитали «Беломор» фабрики Урицкого «Беломору» фабрики Клары Цеткин. Старшему Инякину, было заметно, тоже хотелось в избу — побыть вместе с сыном, но он почитал своим долгом уважить гостя.

— Да Вы идите, Петр Гаврилович, порадуйтесь сыну, он у Вас молодец, — отпустил хозяина гость.

Петр Гаврилович крякнул:

— Дак вот... Мы-то пахали, а дети норовят бабки околачивать. Пахать-то кто будет? — Он погасил окурок, посмотрел на чуть тепленькое в мареве солнце, сказал: — Сей год зима снежная, в лесу снегу полно. Ну да охота пуще неволи. — Ушел в избу.

Арефьев сидел на крыльце, далеко распустив ноги, прохлаждался. Приходили соседские собаки, здоровались, виляли хвостами, обнюхивали. Алеша позвал к столу. Арефьев выложил на стол привезенные припасы, однако к ним не притрагивались. Старший Инякин сказал:

— С собой на охоту возьмете, там аппетит нагуливается, у костра за милую душу умнете.

Хозяйка подала на стол то, что по-видимому ели обычно в этой избе: чугун картошек в мундире, к картошкам постное масло и репчатый лук, сковороду жареной наваги, недавно из воды, с рыбьим запахом.

Хозяйка сочла нужным подчеркнуть и так очевидное:

— У нас просто, по-деревенскому, без деликатесов.

Принесла еще чугунок пшеничной каши на молоке, стомившейся в печи, с запекшейся пенкой. Чай пили с домашними пышками-ватрушками, с вареньем малиновым, земляничным, брусничным. Хозяйка посетовала, что не завозят сахару:

— Это же нонсенс: ягод в лесу полно, на грядках клубника, а сахару нет в продаже. Сельскому жителю в зиму без варенья остаться — это же произвол.

Алешина мама в разговоре так и сыпала мудреными словами. Она работала секретарем сельсовета.

— Сладкого нет, хоть горьким не обделяют, — вставил слово Алешин папа, больше помалкивающий, взялся за бутылку. Мама засупротивничала:

— Ох, уж это горькое горюшко... Конечно, Лигачев перегнул палку с сухим законом. А и совсем отпустить вожжи с нашим народом нельзя, меры не знает. Тебе и подавно с твоей гипертонией. Когда последний раз давление измеряли, 180 на 110...

— Ну ладно, мама, маленько можно, — вмешался младший хозяин.

Он хозяином и держался в отеческом, материнском доме. Мать говорила и взглядывала на сына, что скажет он. По всему было видно: мама сыном гордится. Алеша лучился радостью побыть при папе и маме в той самой избе, где явился на свет.

В городе подтянутый, застегнутый на все пуговицы, на охоту он облачился в ватник, ушанку, преобразился в местного мужика. Когда отошли за деревню, поднялись на увал, остановились перекурить, он первым делом спросил у Арефьева:

— Ну как вам мои старики?

— Ах, Алеша, — сказал Арефьев, — твои старики золотые. Самое лучшее в наших стариках — это когда они живые, им цены нет.

— Мама еще ничего, а батя стал сдавать. Он еще на войне раненый.

Шли тракторной колеей, затрушенной сеном, потом свернули на санный след — зимник, теряющийся на озере с корочкой намороженного утренником зеленоватого льда. Идти по озеру или в обход целиком?.. Инякин ступил на желтую наледь, треснуло... Шагнул еще и пошел не оглядываясь. Арефьев снял шапку, на всякий случай перекрестился, попросил: «Господи, пронеси!»

На той стороне дорога пошла круто вверх. Обочь в глубоком логу бурлил поток, сочились ручьи под ногами. Солнце перевалило зенит, опускалось; мириады капель на каждой елке, можжевеловом кусту радужно переливались. В логу посвистывали рябчики.

— Это Паисьев лог, — сказал Инякин, — пустынник Паисий жил в землянке вон там на горе на берегу Елового озера. По этому логу ходил в деревню за хлебушком.

Деревня скрылась из виду. Двух путников обступила со всех сторон радеющая весне природа: на березах набухли почки, на ивах зажелтели пуховики, стволы осин восходили, как струи светлого дыма, парила земля. Подымаясь все выше Паисьевым логом, Арефьев думал, что мог бы там наверху пожить, как пустынник Паисий. Нет, не в землянке, можно срубить зимовье. Арефьев не уставал от ходьбы, мельком подумал: «Вот, бегал по утрам, теперь иду. Хорошо». От полноты телесного ощущения жизни перехватывало горло, как в парной на полке.

— Спасибо тебе, Алеша, — сказал он, в очередной раз садясь на брусничную кочку, закуривая. — Давненько я этого не видал. Лучшего в жизни и не бывает. Увидеть, надышаться, можно и помирать.

— Да бросьте Вы, зачем помирать?! Глухарей добудем, в гости пойдем к учителкам.

Поднялись к вершине, на ровности плоскогорья перебрели большое озеро, за ним болото-кочкарник с опасными прорвами, с клюквой на моховине. Инякин шел зигзагом по ему известным приметам. Арефьев наклонялся за клюквой, все более отвлекался от бывшего с ним — там внизу, за двумя озерами и за морем. За болотом перевалили сосновую гриву, опять сошли к белому озеру. Тут была давняя стоянка людей — табор, со столом на вкопанных лесинах, скамьей, кострищем с таганом и крюком для котла. Инякин показал в ложбине навес, под которым хранились сети, мережи, резиновая лодка, оранжевые роканы, пробковые пояса, удилище, топор с пилой, точило, посуда.

— Матренино озеро, — сказал он, — когда-то Матрена в нем утопилась. Это — наше озеро, нашего рода. У нас в деревне у каждого рода свое озеро, на всех хватает. Из поколения в поколение снасть держат, никто из чужих не ходит, не трогает. В озере окуней, щуки, сороги навалом. Помню, еще в детстве всей семьей здесь рыбачили по осеням. Коробами таскали рыбу домой. В бочках насаливали, зимой это первая еда — на сковородку с постным маслом, с луком, с картошкой — объедение! И котам, и собакам лафа. Батя и сейчас ловит, хотя такой заготовки не стало, больше консерву жуют.

Арефьев живо представил себе деревенского мальчонку Алешу, его двух братанов, матушку с батюшкой, с коробами за плечами, полными рыбы. Экое благо — на собственном озере порыбачить! И от этого отошли. К чему пришли-то? О, Господи!..

— У нас здесь такая тайга, — говорил, увлекаясь, Инякин, — в нее уйдешь и концы в воду, никто тебя не найдет. Не так давно был случай: завмагазином проворовался, ему бы пять лет припаяли. Не захотел сидеть, сбежал в тайгу, три года обретался. Искали — всё бесполезно. Знаете, как у Распутина в повести «Живи и помни», там дезертир, а здесь обычный молодой мужик... Поискали и плюнули: пусть помается. В тюряге тепло, баланду дают, а здесь... и зверь дохнет. Когда амнистию объявили, ему дали знать, он вышел. Сейчас рыбаком в колхозе, можете с ним поговорить, вот вам сюжет обалденный...

Арефьев слушал вполуха, всё более втягивался в необходимую работу обустройства табора: рубил сушину, еловый лапник на ложе, ходил на озеро за водой, разводил костер. Долго потом сидели за столом, в бликах спорого огня, благодушествовали.

— Так хорошо, — сказал Арефьев, — даже выпивать не хочется.

— Ну, давайте маленько, за нашу тайгу.

— Ну, давай.

Инякин прилег на лапник, ногами к костерному жару, головой к натянутому брезенту — от ветра. Арефьев шевелил костер, не мог оторваться от полыхания пламени, рдения угольев, взлетающих искр, от луны в вершинах деревьев, от обманной, как будто готовой взорваться тишины этой ночи, с летящими облаками, с подспудным журчаньем подснежной воды, с покряхтываньем старых стволов от верхового ветра, уханьем филина. Он думал, что главное с ним происходит сейчас, в эту ночь, наступил его звездный час... И звезды как будто летели на белооблачно-ветреном небе с синими проталинами.

Арефьев прилег близко к другу, задремывал; в урочный час кто-то ему сказал: «Пора». Ушли недалеко от табора, поднялись в гриву. Инякин шепнул:

— Здесь ток. Вы так идите, а я так.

Разошлись. Примораживало. В багряном свечении низкой луны деревья в редком лесу отбрасывали долгие тени на посыпанный жухлой хвоей снег. Настал торжественный миг сиятельной тишины, как в зале с колоннами, люстрой, перед концертом. Трудно было решиться нарушить торжественность, сделать шаг...

Запел глухарь, вдалеке... Впрочем, как вдалеке? У глухаря тихая песня. Да вовсе и не поет древнейшая в наших лесах, миллионолетняя птица — шаманит, колдует. Пощелкает клювом, зашкворчит-заскиркает — и ни на что не похожий звук повергнет в смятение даже ушлого охотника. Охота на глухарином току — языческое страстное действо: поиграть с таинственной птицей, стать выше ее в хитрой хищной сторожкости — и убить. Пощелкивает глухарь — всё слышит, а затокует — и погружается в слепоту-глухоту. Совсем короткая песня у глухаря: шаг ступишь, два и замри. Шумнешь после песни, концерт окончен. Начинает глухарь осторожно, с перемолчками; пролетит над током глухарка-копалуха, поквохчет, кавалер распалится, зайдется: петухов созывает на бой, подругу на милованье.

Арефьев пошел к поющему глухарю, весь обратился в настороженное, только на этот пеленг настроенное ухо. Чем ближе, отчетливее пел глухарь, тем короче становились броски охотника; ноги вязли в снегу, наст крошился, шумел. Сердце сорвалось со своего места, билось в самом горле; молотки стучали в висках. «Господи, помоги!» Где-то хлобыснул выстрел, Арефьев услышал, но как бы не понял значения постороннего звука. Его глухарь не умолк: выстрел пришелся на песню. Копалуха рассыпала над вершинами свое ко-ко-ко. Арефьев подвигался к птице не прямо, таясь за деревьями, слышал песню всё явственней. Исступление птицы передавалось охотнику. Он увидел поющего глухаря сквозь частый ельник: глухарь сидел на суку сухой сосны, непрестанно складывал-распускал веером хвост, ронял помет, щелкал-скиркал клювом. Каждая песня заканчивалась будто выпуском пара: ш-ша. Стрелять сквозь чащобу было без проку, следовало чуток вернуться, взять в сторону через открытое место под защиту ели. От лунного света, от снега было светло, глухарь мог увидеть охотника. Арефьев исполнил маневр, ну, конечно, под песню. Теперь он стоял под елью, на расстоянии верного выстрела от поющего глухаря. Вскинул ружье, приложился... В сердце вошла игла и не вышла. Грудь сдавило болью, той самой, с которой когда-то Арефьева унесли на носилках в карету скорой помощи, уложили под капельницы в палату интенсивной терапии... Он уронил в снег ружье, полез за пазуху за лекарством. Глухарь умолк, присел на суку, сложил хвост, смотрел на охотника. Ударил-загрохотал крылами, улетел. Стало тихо.

Арефьев ощутил под языком холодок облатки нитроглицерина. Поплыло в глазах. Он сел на валежину, подождал, огляделся, припомнил, где он, что с ним... Сердце медленно опускалось в то место, где надлежит ему быть, но загрудинная боль не отпускала. Арефьев принял вторую облатку. Издалека донесся выстрел...

На табор Арефьев пришел раньше товарища, разживил костер. Внутри у него все вроде стало, как было до этого тока, но что-то изменилось в его отношении к лесу, озеру, костру, даже к заре на небе, к голосам лесных птиц. Все стало чужое. В Арефьеве умер охотник, то есть выбыл из строя по болезни, больше нечего было делать в тайге.

Инякин принес глухаря, лицо у него полыхало азартом, голос срывался:

— Я второго свалил, крыло ему перебил, он, зараза, в ельник забился, в чащобу — затаился; я все облазил, не мог найти.

— Попей чаю, Алеша, — Арефьев налил из котелка в кружку. Инякин жадно выпил.

— А Ваш где глухарь? — спросил он требовательно, как будто с упреком. — Я за Вами следил, когда Вы пошли под песню. Смотрю, всё путем. Ну, думаю, верняк. А у меня на слуху три глухаря пели. Одного я свалил...

Арефьеву не понравилось слово «следил». Он выговорил Алеше:

— За мной следить не надо. Я человек открытый, весь на виду.

Инякин глянул в глаза Арефьеву охотничьим прицеливающимся взглядом.

— Я знаю. Поэтому Вас и пригласил в нашу тайгу.

Сначала Арефьев хотел рассказать Инякину, как у него прихватило сердце. Но почему-то вдруг расхотелось.

— Мой глухарь? — переспросил он таким тоном, будто речь шла о постороннем ему. — Мой глухарь еще поет. Я хорошо увидел его, и он меня хорошо увидел. Мы посмотрели друг другу в глаза. Он спел мне песенку и улетел.

— Жалко мне Вас, — посочувствовал младший старшему. — Вы что-то грустный. Убили бы глухаря, у Вас бы душа пела. Я первого убил, как сумасшедший, индейский танец над ним исполнил. Не верите?

— Верю, Алеша, верю.

— А второй, зараза, ушел. У меня такое зло на него было!

— Я приехал повстречаться с весной, — без всякого выражения сказал Арефьев.

— Да бросьте Вы, Юрий Дмитриевич, я же вижу. Вы не журитесь, передохнем, завтра я Вас свожу на ближний ток, километра два от деревни. Ток обалденный, я его в прошлом году нашел.

Домой шли с остановками. Арефьев глотал нитросорбид.

Дома, в избе Инякиных, в тепло натопленной горнице с шестью окнами на море, охотники спали, пока матушка позвала обедать. Глухарь, стушенный с картошкой в чугуне, получился божественно вкусный. Арефьев подумал, что глухарь на столе в крестьянской избе, прямо из лесу, при постоянной здешней постной еде, нагулянном аппетите — воистину праздник, не то, что в городе. О Господи! Как хорошо принести из лесу дичину, угостить батюшку с матушкой...

Хозяйке опять выпал случай погордиться сыном:

— Алеша у нас такой охотник, в батю, тот тоже бывало...

— Наша охота другая, — с доброй своей улыбкой сказал Петр Гаврилович, — мой дед на медведя с рогатиной хаживал. Там просто: или ты его или он тебя. На карбазах за морским зверем пойдут, шторминушка ударит — и поминай как звали. Николе Морскому все молились, а его на всех не хватало. В тайге белку, куницу добывали; мошник под руку попадет, свалишь его — и в котел. У нас охота была другая. У вас, как нонче говорят, активный отдых...

Арефьев сидел за семейным столом, угощался глухарятиной, участвовал в разговоре, но его не оставляло пришедшее утром в лесу чувство невольного отпадения от этого места, острого сожаления о... неубитой им птице. Он бы ее принес, ощипал, опалил, выпотрошил, угостил бы кота и собаку, и так бы весело было ему за столом, и можно бы выпить. Тошно было сидеть праздным гостем в чужой избе. И вход в тайгу с поющими глухарями заказан. Сиди и не рыпайся, да скажи спасибо Ему, что сидишь-кукарекаешь; прихватило бы покрепче там на току... «Будем считать, что мне повезло», — успокоил себя Арефьев. И снова вспомнил, как подошел, увидел, выцелил... Потом это разойдется во времени, заслонится другим, а пока горело...

После обеда Инякин куда-то сходил, вернулся, сказал между прочим:

— Пойдемте, Юрий Дмитриевич, в гости к учителкам. Там нас ждут. Особенно Вас. Лариса литературу и русский язык преподает, ваш журнал выписывает, вообще Вас хорошо знает.

Арефьев помедлил с ответом. Хотелось пойти, но что-то удерживало.

— Ты сходи один, Алеша, — смиренно попросил младшего товарища старший. — Я себя неважно чувствую. Правда. Я завтра домой уеду.

Инякин чуть заметно сдвинул тонкие, прямые, короткие, но заметные на лице брови, как бы нахмурился, но тотчас вернул их в прежнее положение.

— Один я не пойду. Может быть, сходим? Девчата хорошие, простые, хотя и горожанки: из Ленинграда, из Архангельска, из Вологды, из Сыктывкара. Кто у нас в деревне зиму перезимует, простой становится. Дурь слетает. А уехать от нас, это как погода, лётная, нелётная...

Инякин ушел на зимнюю половину к родителям, Арефьев остался на летней; во все шесть окон было видно, как восходит из белого с торосами моря большая Луна. Солнце садилось по ту сторону в увалы; заревой отсвет на белизне истаивал; звезды на небе выстраивались в Большую, Малую Медведицы, запылил Млечный путь; слева ниже Луны, отдельно от звездоустройства, зелено, в полный накал запереливалась Венера.

От окон на домотканые половики легли правильные четвероугольники лунного света. В комнате стало светло; снаружи спустилась сутемь. Арефьев не знал, что поделать с собой перед лицом таких открытых, небывалых доселе неба и звезд. Он быстро оделся, вышел в сени с лестницами: вверх на поветь, вниз к скотине; из-за двери на зимнюю половину доносилось вяканье телевизора. Он крикнул в закрытую дверь: «Я пойду подышу». Ему не ответили.

До моря было триста шагов. Он сосчитал. Льды отвалили от берега; в промоине булькала, шевелилась вода. Деревню отделяла от моря чистая, будто подметенная, пологая песчаная коса, с грудами плавника, вросшими в песок коряжинами. На задах деревни стояли бани, дровяники с поленницами, салотопка, рыбоприемный амбар; кверху килями лежали брюхатые карбазы, притянутые тросами к столбам воротов. С моря пахло морской водорослью.

Арефьев легко ступал по прикатанному зернистому песку. Он шел ни куда, ни за чем, но испытывал нечто подобное тому, что было с ним на исходе давешней ночи, когда пел глухарь. Что-то должно еще было случиться в этой немыслимой лунности, при параде светил, под включенной на полную яркость Венерой.

Впереди из ничего затемнела человеческая фигура. Сердце Арефьева стукнулось в загрудинную косточку. Он быстро проглотил облатку. Вскоре сошелся с идущей навстречу девушкой, долговязой, со светлыми, разметавшимися волосами, в джинсах и клетчатой разлетайке. Глаза у девушки были серые, как будто совсем без зрачков. Девушка посмотрела мягко, доступно.

— Здравствуйте, — первым сказал Арефьев. — Я знаю, Вы — Лариса, словесница.

— И я Вас знаю, — продолжала смотреть все так же Лариса, — что же Вы не пришли? Мы вас ждали, приготовили стол.

— На Камчатке есть рыболовецкий колхоз «Сероглазка», — сказал Арефьев. — Вас бы там выбрали председателем, других таких серых глаз, как у Вас, нет ни у кого в целом мире.

Он так сказал для «интересного разговора», для интереса к себе, как бывало с другими девушками. Лариса отвела от него взор, отъединилась, смолчала.

— Я не то говорю, — поправился Арефьев, — простите, я больше не буду. Я малость не в себе, на меня звезды действуют. Особенно вот эта зеленая.

Он рассказал Ларисе о собственном сердце, о глухаре, об Алеше, говорить было легко. Они шли рядом по лайде, миновали последние строения деревни. Иногда Арефьев прикасался к спутнице, брал под руку, отпускал. Она обращала к нему лицо, все в нем было как будто знакомо.

— Где-то мы с тобой виделись, поморка, я тебя сразу узнал.

— Когда люди об одном думают или одни книги читают — вот и знакомятся. Заочно.

Арефьев взял Ларису под руку, слушал ее меняющий интонацию голос.

— Здесь люди хорошие, чистые, — говорила Лариса, — какие-то непуганые — и дикие. Поговорить абсолютно не с кем. Мое утешение, моя радость — это дети. У них такие глаза... как у крестьянских детей у Некрасова. Им что-нибудь говоришь или Пушкина читаешь, они все глотают, вбирают в себя. И всему верят. Стараешься им отдать всё, что в тебе есть стоящего. Заглянешь в себя, а там еще такая малость, столько еще всего... Бывает, за голову схватишься: Господи, время уходит, а я сижу в этой дыре... Зачем? А придешь на урок, посмотришь в глаза ребяткам — и вроде кому-то нужен, и можно жить. С детьми у меня полный контакт, особенно в младших классах. Такие они неиспорченные и такие неграмотные...

Дошли до стоящей отдельно большой, по-видимому казенной избы, остановились.

— Здесь тоня, — сказала Лариса. — Заколы на семгу ставят. Когда путина, в избе рыбаки днюют и ночуют.

Арефьев подошел к избе, подергал замок на двери, он оказался незапертым. Повернулся к спутнице, приглашая войти.

— У нас не принято запираться, — сказала Лариса. — Патриархальщина. До нас прогресс не дошел.

— А ты патриархальна? До тебя прогресс дошел? — Арефьев обнял Ларису.

— Вы, наверное, Юрия Казакова любите, — лукаво сказала Лариса. В ее серых глазах как будто преломился зеленоватый Венерин луч; Венера поднялась выше, вспыхивала-пригасала, как проблесковый маяк. — Вам хочется пережить свою «Осень в дубовых лесах», чтобы у Вас на севере была девушка, такая простенькая, нестоличная и верная, а Вы бы осчастливили, снизошли бы до нее и после бы наслаждались самоанализом: какой я страстный, как тонко чувствую. Так ведь, Юрий Дмитриевич, сознайтесь?! Она весело рассмеялась.

Арефьев распахнул дверь в избу, вошел; посередине стояла плита со стояком, у стены нары с матрасами-подушками-одеялами, стол; у плиты дрова, еловое сухое полено на лучину, топор; на плите чайник; на полке чай, сахар, соль, спички, початая пачка «Беломора».

— Шикарно живете, — приговаривал Арефьев, растапливая плиту, — лунная ночь на взморье, пятизвездочный отель и все бесплатно.

Тяга была хорошая, дрова сухие, гудело в трубе, из открытой топки пыхало жаром. Лариса села на лавку, Арефьев не столько видел, сколько ощущал ее присутствие.

— Давайте покурим, — попросила она. — При местных я не курю, особенно при ребятах. Здесь бабе курение не прощают. А уж если они не простят, то со света сживут...

Снаружи послышались шаги, мотнулась дверь, вошел Инякин, быстро сумрачно все оглядел, пробурчал:

— Хорошо устроились.

— Закуривай, Алеша, — предложил Арефьев. Инякин закурил, выпускал дым, не затягиваясь. Его лицо было захлопнуто, хмуро, без признаков прояснения.

— А Вы, Юрий Дмитриевич, зря ушли не сказавшись, — сказал Инякин в пространство. — За сердце хватаетесь, мало ли что случится, потом за Вас отвечай. Я всю деревню обошел, Вас искал, а Вы вон где...

— Так что, чай будем пить? — громче, чем нужно, спросил Арефьев, взял с плиты чайник, вышел, прикрыл за собою дверь, поставил чайник на ступеньку. Уходить не хотелось, но и оставаться было нельзя. Взглянул на небо, там было все то же. Пошел по берегу в деревню.

Когда вернулся Инякин, Арефьев не спал, но не подал голоса. Утром сел в «Аннушку»...

Придя в редакцию, взял на столе рассказ Инякина про охоту, прочел, с минуту подумал над им же отчеркнутым местом в конце. Ничего не исправил, не вычеркнул. Написал на первой странице сверху: «В набор».

Английский сеттер|Сеттер-Команда|Разработчик


SETTER.DOG © 2011-2012. Все Права Защищены.

Рейтинг@Mail.ru