Ливеровский А. А.
В Заборье Локтев попал в самом конце войны, прямо из госпиталя.
Низковатая, со знакомым кованым кольцом дверь лесного кордона распахнулась легко. В сени вышла Катя. Она долго приглядывалась в полутьме, узнала и заплакала:
— Сашенька! Александр Николаевич! Не враз признала... Проходи...
Старый-то какой вы стали... У меня не прибрано еще... Живы? О, господи!
Локтев положил на пол заплечный мешок, сел у окна и хрипловато спросил:
— Алешка где?
Спросил и весь напружинился. Так в кабинете зубного врача, в ожидании боли, пальцы заранее сжимают холодные ручки чресла.
— Алеша? — Катя распахнула окно. — Вон он на огороде ограду чинит. Торопится... Трудно ему теперь...
В междурядьях оплывших грядок синел лед. Поставив на плашку жердь и придерживая ее подбородком, человек в солдатской одежде вытесывал кол. Пустой рукав гимнастерки был аккуратно затянут под ремень. Человек обернулся и расцвел лицом. Щеки подперли и без того чуть раскосые глаза, и один из них подмигнул задорно и счастливо.
— А, Когтев-Локтев, Иван Дегтев! Приехал? Жив, значит. Я так Катерине и толковал: Сашка обязательно где-нибудь живой. Сейчас приду, руки только вымою.
У Локтева дрогнула губа.
«Тьфу ты черт! Нервы...»
Он оглядел избу. Немытая посуда укрыта полотенцем. На огрызке белого пирога не бойкие еще мухи. Лужица молока языком ползет по столу, сейчас побежит на пол. У порога в пробитой осколком каске киснет мятая картошка с отрубями. Как была Катька неряхой, так и осталась. Работящая, а неряха.
У печки ряды кирпичей — неровные с широкими швами; подпорка уголка сделана из орудийной гильзы. Сам Алеша, наверное, печку складывал. Оцинкованный бак с черной надписью «Patronen», полный водой. А это нашел где-нибудь в лесу и приспособил.
Катя спешно прибирала кровать. Локтев следил за ее торопливыми движениями и думал: «Почти не постарела, только еще тяжелее ступает маленькими толстыми ногами, и большие, нет, огромные, светло-синие глаза чуть померкли. Обычно красивые глаза у некрасивых женщин украшают, как-то освещают лицо, у некоторых же они убийственно подчеркивают безобразие. Так вот и у Кати. Когда они были рядом с Зиной... Да, только по-настоящему прекрасное лицо выдерживает испытание сном, дождем и усталостью... Впрочем, это вообще не имело значения. Прав был брат. Он тогда выслушал его, совсем еще мальчишку, что приятно зайти в театр или ресторан под руку с красивой женой, и сказал: «Это очень дешево, Саша!»
Негромко стукнув лапами, с печи соскочил большой гладкий кот. Он мягко толкнул сапог гостя и запел.
«Кота успели завести, — подумал Локтев. — Живут уже люди. Дом, свой настоящий дом».
Стены старые. Обоев еще нет. Окна не крашены. На подоконнике... Что это на подоконнике? Синим карандашом нарисовано чудовище: на круглой голове дыбом стоят волосы, глаза скошены в разные стороны, ноги, как две кочерги, на руках по четыре растопыренных пальца. Это нарисовала Аленка, его, Локтева, дочь.
В этом доме Локтевы проводили отпуск в лето начала войны. Зина с Катей хозяйничали, и тогда в доме было чисто. Белое платье Аленки мелькало всюду: в огороде, в поле, у реки. Больше всего она любила ходить с отцом в лес.
В прохладной тени они бродили по тропинкам, скользким от хвои.
— Пап! Я съела две земляничины; почему одна горячая, а другая холодная как лед?
Какое это простое и недоступное счастье: идти по ласковому летнему лесу и ощущать в сжатой ладони, словно маленького теплого зверька, доверчивую руку ребенка.
Как ей досталось тогда от Зины за испорченный подоконник. Как Аленка, всхлипывая и не утирая бегущих слез, оправдывалась:
— Почему ты сердишься, мама? Я нарисовала ведь очень, очень хорошую девочку. Это Вика, она очень послушная и храбрая.
Аленки нет, Зины нет. И вот это полинявшее страшилище — храбрая Вика, это все, что осталось от его дома. Это была Аленкина кукла, и значит — его кукла. Когда подоконник окрасят, страшилище исчезнет. Что же останется от его, Локтева, дома, кроме слоя битого кирпича под чистеньким сквером на одной из Ленинградских улиц?
День был на убыли. У крыльца над вытаявшим древесным мусором облачком толклись комары. По доске, брошенной через лужу, бегала трясогузка.
Локтев уходил на глухариный ток. Алексей вышел проводить. Над колодцем на голом шесте торчала скворечница. Скворец сидел на палочке у летка и пел. В этот тиши час он пел неумолчно и горячо, вскидывая крылышки и надувая горло.
Четыре доски, крышка, донце и круглая дырочка — дверь. Небогатый дом у певца! А сколько радости... Правда, солнце теплым, желтым, как масло, светом залило и дом и певца. Правда, сверху очень далеко видно: поля, опушку леса; пожалуй, и ледоход на реке. Ширь... Но главное — дом.
Локтев нагнулся, чтобы пролезть в изгородь, зацепился ружьем за жердину и чуть не упал. Алексей удержал его на весу, схватив за куртку. Оба рассмеялись.
— Силен.
— Одностволки всегда крепче бьют. Дай-ка прикурить: спички дома оставил.
Мужчины помолчали, слушая скворца.
— Вечер какой красивый, — сказал Алексей. — Тихо: смотри, дым-то как... И парит.
— Выходит так, что ты жив и все по-старому? — задумчиво опросил Локтев, всматриваясь в спокойное лицо друга, такое знакомое, с незнакомым шрамом, вздернувшим уголок губ так, словно они скажут сейчас что-нибудь очень смешное.
— Выходит так. Подправил скворечник — и живу. А у тебя в как? Не хотел при Катерине спрашивать. О Зине и Аленке больше ничего?
— Больше? Ничего.
— Н-да. Прости, глупо спросил... Ты только не вздумай идти через Коровий ручей: наберешь за голенища. Обойди верхом, через Долгие Нивы, а там по зимнику и до боровины. Не забыл?
— Помню.
— А то бы остался, пожил, отдохнул. В субботу вместе бы пошли.
— Не могу, Алешка, тянет.
— Ну, давай тогда. Ни пуха тебе!
Алексей, войдя в кухню, резко закрыл дверь. Вздулись оконные занавески, и кот кинулся на печь.
— Ты что? — спокойно спросила Катя и вдруг закричала злобно и горячо: — Ничего твоему Сашке не сделается! Мужик один не будет. Обрастет, как стриженый. Ты бы лучше о бабах, о безмужних подумал. Вот кому худо так худо, что твоей липке на ветру, успевай причитать да гнуться. Вам, мужикам, ни о чем думки нет. Ни о чем...
— А тебе какая печаль? Чего кричишь? — удивился Алексей и привычно потянулся здоровой рукой к этажерке, где лежала гармоника. Потом вспомнил, отдернул руку и ворчливо добавил: — Хоть бы ты пыль с гармошки вытерла!
Локтев шел на ток. Чуть заметная тропинка тянулась к лесу. Солнце за день сильно пригрело склон канавы. Под ногами шуршала сухая трава. Из травы вспорхнула бабочка-траурница и тут же опустилась на теплый камень. Опушка леса гремела песнями зябликов.
Локтев сел на брошенную через канаву плашку и свесил ноги в воду. Веселая струя с шумом поднялась к самым отворотам сапог. Локтев нагнулся. Из воды глянуло сухое, недоброе лицо, с морщинками у серых, усталых глаз и прямым, чуть вздернутым носом. Из-за этого носа про Аленку говорили: «Вся в отца».
Пришлось солгать Алексею, на самом деле в лес не тянуло и идти дальше решительно не хотелось. Все, что по-новому нахлынуло теперь: непривычная тишина, странное ружье — легкое, с тонкой ложей, лес, где придется стрелять давно не виданных птиц, — все какое-то чужое и немного детское.
Лягушка согрелась на припеке, плюхнулась в канаву, сразу остыла, распялилась и замерла.
Локтев долго следил, как она черным крестиком скользила над донным льдом, крутясь на перекатах. Усмехнулся в душе невесело: «Тащит меня жизнь, как эту лягуху». Потом машинально потянулся за резной чашечкой мать-и-мачехи.
От цветка, нет пожалуй, от рукава рубашки, неприятно пахло аптекой. Локтев продел мохнатый стебелек под ремень фуражки, рывком встал и зашагал по просеке.
Идти было легко. Снег стаял, но дно еще не вышло. Только иногда нога с хрустом просовывалась в окнища между корнями.
Приготовив ночевку, Локтев пришел на подслух. Сидеть на охапке еловых лап было хорошо. За спиной покатый выворот, под ногами пышная моховая подушка.
Что-то неприятное случилось в дороге. Надо обязательно вспомнить, а то будет долго мешать, как заноза в пальце. Да! Свежая гарь отдавала немирным запахом пожарищ, и еще — на вырубке чуть не проколол сапог чужой, но знакомой, очень знакомой колючей проволокой. Еще подумалось: «Куда добрались дьяволы — до самых глухариных токов!»
Локтев застегнул ворот, надел перчатки, положил на колени ружье и стал слушать. Пока шевелился, различал голос одного певчего дрозда; когда угомонился, оказалось, что поет их очень много: на самой гриве, в кромке болота и далеко-далеко за вырубкой. Стороной и высоко прозвенел крыльями табунок уток.
Локтев очень любил свою довоенную работу инженера на шумных стройках, но и тогда дороги были свободные дни, даже часы, когда можно было взять со стенки ружье, торопливо набить рюкзак. А вот теперь никуда не надо торопиться,— и это самое плохое... И пусть не вертится в голове никчемная рыбья мысль: «Не так уж я плохо: харчей полон мешок — можно есть, долго спать и не двигаться».
Большая птица, со свистом разрезая остывший воздух, летит над вырубкой. Ближе, ближе! Мелькает между деревьями и с грохотом садится в вершину корявой сосны. Глухарь! Первый прилет. Но почему не стучит сердце? Почему не дрогнула рука, не сжалась на ружейных стволах? Ведь это глухарь — таинственная птица детства, мечта охотничьей юности. Память подсказала, как отец под праздник приносил домой глухаря. Радостно ахала мать, ребята гладили сине-черные, металлом отливающие перья. Под общий смех он, Сашенька, пробовал удержать в руках грузную птицу.
Первый глухарь, что он сам добыл на току, помнится, как первая любовь. А потом он, Александр Николаевич, приносил уже в свой дом этих больших, нарядных птиц. Сбегались соседи, удивлялись. Аленка, пытаясь поднять нежными руками глухаря, спрашивала: «Папка-каралка, где ты орла убил?»
Второй прилет... третий... один за другим, и все разные: то шумные, с долгой возней в сучьях и покрехтыванием, то далекие, легкие, как посадка рябчика. Много налетело глухарей на ток.
Похолодало, застыли капли на планке ружья, черная веточка льда перекинулась через лужу.
Смолкали певчие дрозды. Остался один певец. Как палочка, торчит он на самой макушке ели и никак не может отказаться от радости бросать в притихший лес звучные посвисты.
Наверху, с хвойных вершинок, не ушел еще красноватый солнечный свет. Внизу уже давно зябкие, жутковатые сумерки.
Дрозд оборвал последнее сочное колено и юркнул в уютную черноту еловых лап. Там у него, верно, гнездо, дом.
Первая звезда зажглась очень высоко над головой, вторая проглянула сквозь голые сучья березы. Третья села на еловую лапу. Пришлось пошевелить головой, чтобы она вернулась в сумеречное небо. Лес уснул.
Ночевка была приготовлена на сухом бугорке у старой ели. Здесь по веснам жег ночной костер еще отец Локтева. А сколько отпраздновано тут, под старой елью, глухариных ночей, когда собирались друзья!
Вспыхнула спичка, легкое пламя, лизнув бересту, разбежалось по сухим еловым прутикам. Придвинулась и стеной встала у огня ночь. В световом кругу остались ружье на обрубленном суку, раскрытый рюкзак и брошенный на мох топор.
Локтев сел на низкую постель из еловых лапок.
Он один в лесу у старого кострища. Упал в огонь котелок, совсем так, как получилось тогда давно, у Юрки. А Юрка где?
Тоненько запела палочка, брошенная в угли.
На том корне любил сидеть Женя. Он мурлыкал флотские песни и всегда клал в трубку несколько еловых иголочек, чтобы пахло лесом, а сверху, обжигаясь, пристраивал уголек.
Наверное, закарпатские девушки принесли теперь венок из брендух — первых цветов — на его солдатскую могилу.
Гаснет костер.
У Гришки всегда был очень острый нож. Гриша любил слушать тишину и не сердился, а смеялся, если охота была неудачной.
У песчаного берега, где шипят на морском ветру сосны, рыбаки, не задерживаясь, обходят осыпавшийся холмик.
У Володи всегда были с собой конфеты. Он любил мятные. Да! Да! мятные, они хорошо холодят рот, сухой после бессонной ночи.
Он жив, но не знает больше весны. Если жена или дочь подкатят кресло к окну, он может увидеть только, как тает городской грязный снег.
Совсем темно стало, подкинуть, что ли, сушняка?
Ярче, огонь! Слишком много теней у маленького глухариного костра.
Они ушли — сильные, веселые, хорошие! Скоро ли встанет солнце!
Оглушительно возвещая только полночь, затрубили на мшарине журавли.
Локтев долго не мог уснуть. Спине было жарко от огня, со стынущих коленей упрямо сползала куртка. Разбудил тревожный запах паленой шерсти. У самой щеки, на воротнике, тлела искра.
Часы показали, что он спал всего десять минут, но времени на сон больше не было. Кружка горячего чая прогнала дрожь. Локтев встал, открыл ружье, проверил патроны и загасил костер. Сразу стало совершенно темно. Протянув вперед руку, охотник стал понемногу двигаться. Глядя в небо, он по узкой светлинке среди древесных вершин нашел просеку и, часто оступаясь, побрел к току.
Лес спал. Тьма и тишина берегли отдых в короткую весеннюю ночь. Слышно было, как в лужах от каждого шага поднимались и лопались пузыри. Треск сухой ветки под сапогом казался страшно громким, его, верно, слышали все, кто должен сейчас спать, — весь лес: глухари, журавли на дальнем болоте и даже мыши в этой куче хвороста.
Впереди показалось белое пятнышко. Хорошо,— это платок, привязанный с вечера на середине просеки к ольховому прутику. Теперь пятьдесят шагов в сторону — и место вечернего подслуха: знакомый выворот с охапкой еловых лап.
Сесть на него не пришлось. Почудилось, что далеко, за черной стеной леса поет глухарь. Локтев открыл рот и так внимательно слушал, что задохнулся. Да, так рано и поет.
Ночь прошла, но торопиться нет смысла. Можно спокойно идти под песню. Все равно в такой темноте ничего не увидишь.
Еще раз протрубили за вырубкой журавли, и оттуда, как посланец зари, потянул вальдшнеп. Невидимый, он громко цыкнул над головой охотника и, затихая, пошел дальше.
Все ближе и ближе звучала песня глухаря, знакомая, простая, необыкновенная. Локтев мягко переступал в привычный такт песни. Останавливаясь, он каждый раз слышал ее звонко шипящее окончание. На сухой гриве, под большой сосной он замер, раздосадованный. Песня слышалась с разных сторон; значит подскочил слишком близко и глухарь над головой.
Локтев осторожно, по одному шагу на песню, стал отступать. Вот уже видна верхушка сосны, нечеткая в мутном и звездном небе. Песня звучит громко, слышен даже шорох перьев, а самого певца не видно.
Шаг в сторону, еще шаг и еще. Полный круг. Ничего не видно в темной хвое.
Локтев положил ружье на сухой мох, лег рядом на спину, слушал и смотрел. Неподалеку что-то треснуло, и глухарь оборвал песню.
«Наверное, лоси прошли и подшумели глухаря, — подумал Локтев, — теперь долго придется ждать, а может и совсем не запеть. Буду лежать и ждать».
Лес просыпался. Дятлы барабанили зарю на дуплистых вершинах. Нескончаемо звенели зяблики. Вкрадчиво и неожиданно первый раз сказала песню кукушка. Через весь лес перекликались певчие дрозды.
— Оок! Оок! Оок! — закричала где-то близко в болоте глухарка. — Оок! Оок! Оок!
И глухарь сразу ответил — заточил яро, как раньше, песню за песней. Локтев сел, наклонился в одну сторону, в другую. Вот он, большой коричневокрылый петух; сидит почти на самой вершине, сверкает белым пятном подкрылья, яростно трясет зеленой шеей.
Выстрел грубо, но ненадолго оборвал птичьи разговоры в лесу.
Когда Локтев подошел к болоту, солнце сквозило между рыжими стволами сосен. Туман расстилался по мшарине, и там, невидимые, гремели крыльями, щелкали и точили глухари, сливая голоса в единую неумолчную песню.
— Точище какой! Замечательный ток! — радостно и почему-то вслух оказал Локтев и тут же подивился слабости и никчемности голоса.
Но радость и неожиданное ощущение счастья не уходили. Захотелось рассказать Алексею, какой большой ток собрался на боровине. Потянуло к людям. Локтев поправил на плечах тяжелый мешок и зашагал вниз по ручью, чтобы выйти прямо на поле.
Быстрая, играющая слепящими бликами вода разлилась по всей пойме и продолжала прибывать, обламывая с затопленных ивовых кустов пластиночки льда, пристывшие за ночь. Тонкий, нескончаемый звон стоял над ручьем.
Все было прекрасным в это прозрачное весеннее утро. Кулик-перевозчик, потряхивая крыльями, словно танцуя, перелетал с берега на берег. В заводине близко подпустил кряковый селезень. Он бойко взлетел, подняв водяную пыль, и маленькая радуга заиграла там, откуда вспорхнула нарядная птица.
Облачко синей перелески лежало на полянке у ног белоствольных берез. Откуда-то появился заяц; заметив человека, он неохотно допрыгал до синего облачка и прилег среди цветов. Локтев улыбнулся забавной мысли, что заяц выйдет из них голубым.
Седое от инея поле отсвечивало солнцу тысячами светлых искр. У опушки, то яростно чуфыкая, то воркуя, как голубь, токовал тетерев.
Нет, это была не птица, а прекрасный цветок. Горели на солнце синие, белые, алые лепестки, когда косач подлетал и падал на сверкающую землю.
Много раз видел Локтев полую воду, селезней в брачном пере и птицу-цветок, но сегодня удивился по-новому, потому что откликнулась им радость сердца. И чем она становилась сильнее, тем больше хотелось к людям. Локтев уже почти бежал по дорожке над откосом, желтым от веселых глазков мать-и-мачехи.
Над домиком лесника неподвижно утвердился столбик почти прозрачного дыма — Катя печку топит. Самовар уже, верно, готов; шумит, на солнце поблескивает. В избе свежим хлебом пахнет. Сядем сейчас с Алешкой за стол...
А что, может быть, и мне тут рядом скворечник себе поставить? Или лучше опять для других строить?
Из синего-синего неба, прямо от перистого облачка донеслись странные голоса: не жалоба, не разговор, не песня, а словно призыв: «Кто с нами? Кто с нами?».
Гуси летят! Гнутая цепочка больших птиц, не торопясь, плывет на север.
Летели они с юго-запада, и подумалось Локтеву, что видели они оскорбленную и раненую землю. Но тотчас мысль обогнала скользящую по голубому небу стаю. Впереди у нее леса и леса с остатками снега в ельниках, с говорливыми речушками. Впереди большие озера в гранитных берегах, еще укрытые рыхловатым льдом, пестрая тундра и, наконец, студеное море.
Там темно-синяя живая стена прибоя мерно вползает на скалы, истончается, зеленеет и пенными водопадами кидается вниз. Под этот несмолкающий грохот на каменистом берегу кипит жизнь. Кайры, моевки, гаги кричат, ссорятся у гнезд, ныряют в шипящие волны за рыбешкой.
Зовет большой мир. Он звал всегда, кроме последних страшных лет.
Вот дымок над домиком друга, пониже в долине дымки над другими домами, а дальше еще долины, и еще дымки, и еще.
И в каждом доме, и здесь и там, куда полетели гуси, на берегах лесных речушек, и в тундре, и на берегу студеного моря скажут тебе:
— Здравствуй! Заходи. Как раз к чаю. Вроде я тебя где-то видел...
Доброе утро, родная земля!
Сошел с твоих широких полей злой туман, и, как цветущий луг после грозы, отдыхаешь ты, ласковая и прекрасная.