Смирнов Н. П.
Повесть о Левитане
Глава тридцатая
Хороша была в городе и вторая половина сентября, печальный и праздничный исход осени. Последние листья, те, что остаются уже до зимы, шуршали жестко и горестно. В белизне берез проступала резкость алебастра. В солнце, в его чуть припекающем свете, в далеко открытых полях, в бесконечности дорог чувствовалось одиночество, ожидание снега.
Осень, растеряв пышность, становилась все светлее, все просторнее.
День начинался или в тумане или, чаще, в заморозке, в инее. Иней лежал на дворе густо, острыми сахарными крошками, мельчайшими цветными кристаллами. Запах дыма мешался с запахом смороженной земли, похожим на запах только что разрезанного арбуза.
Художник подолгу сидел за чаем, с любезной улыбкой принимая из рук Софьи Петровны маленькую дымящуюся чашку, глубоко ощущал простоту и уют этих незабываемых дней, которым уже приходили их сроки. На Софье Петровне был домашний, московский, фланелевый пеньюар, тоже напоминавший об отъезде, о зиме.
Сохли и осыпались осенние георгины на столе, в волжской синеве мерцал ледяной оттенок.
Исаак Ильич, настраиваясь на домашний лад, подолгу читал: осень особенно влекла к русским поэтам, так остро любившим, так тончайше чувствовавшим ее. И удивительное дело. Сколько бы ни перечитывал их, они всегда и неизменно открывались по-новому: прелесть их была поистине неисчерпаема.
Он читал Софье Петровне пушкинские осенние строфы, наизусть, нежно и тихо, повторял тютчевские: «Есть в светлости осенних вечеров», с бережной ласковостью раскрывал Алексея Толстого — «Прозрачных облаков спокойное движение»... и говорил, удивляясь и восхищаясь:
— Как все легко, просто и ясно, и какая за всем этим сила и мощь, выразительность и осязаемость. Природа до конца воплощена в слове. Вот если бы так же воплотить ее в краске.
— В последних картинах вы, по-моему, уже достигли этого, — убежденно ответила Софья Петровна.
— Нет, нет, надо работать и учиться неустанно, терпеливо, день за днем, всю жизнь.
В полдень он уезжал на противоположный берег, садился на деревенском выгоне, у плетня, писал избы, березы, очертания недалекого леса («Золотая осень. Слободка»).
Деревня жила своей обычной осенней жизнью. На гумне ливнем разливались, огромным и полнокровным сердцем стучали цепы, на дороге скрипела неторопливая телега, босые, в рунье и заплатах ребятишки жгли костер, «тепленку», вкусно хрустели репой и огурцами.
Дорога оттаивала, чернела маслянисто и густо, как шоколад. Крошился, обтекал хрупкий ледок в колеях. По озимям табунились грачи. Озими, зеленя, уходили в даль, незаметно сливались с небом, которое по краям тоже зеленело, светилось бодрым, как бы лунным, холодом. Дали открывались беспредельно: города и села, дома и церкви возникали, уходили, повторялись и вырастали в такой разноцветной легкости, в такой озаренной чистоте, что на них больно было смотреть. Может быть, как говорил Ефим Корнилыч, действительно было видно Кострому, а за ней и Ярославль, и, может быть, легчайший звон, стоявший над осенней землей, доносился оттуда, с их древних, узорных колоколен... Но эти беспредельные дали, в которых не было летней, зовущей синевы, казались одновременно призрачными: ощущалось осеннее одиночество, пустота и неподвижность зимы. И все это особенно успокаивало, согревало как бы уютом вечернего огня, временно замыкало в кругу творческих дум, еще сильнее обостряло любовь ко всему русскому, деревенскому. Художник писал уверенно, легко оттеняя желтизну трав от черного бархата земли, заливал просветы берез крепкой лазурью. На избах, со всех сторон окруженных березами, лежал слабый оранжевый тон. Березовые листья, в свете солнца и неба, приобретали медную окраску лесных орехов. Плетень, на котором недавно гостили, собираясь в отлет, ласточки, был бесприютен. Осень, уже обнищавшая, воплощалась на картине во всей своей живописной пышности — с нарядными березами, будто вылепленными из лилового воска, с холодком и ясностью воздуха, в котором как бы чувствуется и запах дегтя с дороги, и запах свежей ржаной соломы с гумна.
В те же прощальные и прекрасные дни была написана и «Осень. Мельница».
Левитан работал над этой картиной в поздние утренние часы, когда солнце до краев, во всю глубину, затопляло долину, когда всюду — и в травах, и в деревьях, и в реке, — горел какой-то дымящийся блеск, а на мельнице с крутым уханьем падало в воду рогатое колесо. Около мельницы стояло много крестьянских возов, — в перелеске, где еще не растаял иней, виднелся их четкий след. Тихо плыли по реке размокшие листья. Под ними, в глубине, открытой до фиолетового каменистого дна, ходили голубые, обманчиво огромные рыбы.
Хорошо было сидеть на пригорке, на пригреве, и, отрываясь от работы, смотреть и смотреть снизу на бесконечные нагорные леса, слышать доносившийся оттуда рог, вспоминать недавнюю веселую охоту в заволжских чащах.
Художник, уже полный думами об отъезде, о котором напоминал ему гул мельничного колеса, похожий на гул парохода, затаенно прощался с городом, с ненаглядной волжской осенью... Он видел песчаные откосы, сиявшие на солнце как круто натянутый золотой шелк, видел гладкую тропинку, уводившую через ограду елочек, в царство сквозного березняка, и никогда, кажется, не чувствовал такой огромной любви к русскому лесу.
Эта любовь, пробудившаяся в нем с первым сознательным взглядом на мир, с годами все росла и укреплялась. Он уходил в лес и со своими горестями, и со своими радостями. Ощущение свежей березовой ветви на лице воспринималось, как ласка матери в детстве. Ветер, бегущий по вершинам, родственно успокаивал, погружал в бестревожную дремоту. Постель из горячих трав приносила часто исцеляющее забвение. Несравненно бодрил запах вялых осенних листьев.
Одним из наиболее глубоких следов любви художника к лесному миру и остается эта картина. Название картины: «Осень. Мельница» — не совсем раскрывает ее. Мельница (внешне-центральная часть картины) — только одна из подробностей пейзажа. Картину со всех сторон топит лес. Он так ощутителен, так красочен, так тонко передает поэзию осеннего увядания, что даже люди, далекие от природы, не могут не почувствовать всей этой красоты. Что же говорить о тех, кто внимает охотничьему рогу, как привету и зову далекого и незабытого друга, кто до седин пьянеет от прилета грачей, от вальдшнепиной тяги, от голубого подснежника на белой девичьей блузке.
Картина была закончена, леса, развернутые на ней во всей осенней роскоши, опустели и умолкли, пароходы, заблудившиеся в туманах, проходили без расписания. Пора было расставаться с городом. Но отъезд все откладывался.
Однажды, накануне предполагаемого отъезда, Исаак Ильич, проходя дальним липовым садом, услышал в бурых, будто обгорелых кустах крепкий, какой-то особенно ладный взлет птицы. «Неужели вальдшнеп?» — подумал он и, хватаясь за воображаемое ружье, чуть не выронил ящик с красками... Да, да, действительно, вальдшнеп — легкий, носатый, с темно-ржавой спинкой, с бархатной ленточкой в распушенном хвосте, с выгнутыми крыльями, на которых как бы смуглел холодок палых листьев.
Осенние вальдшнепиные высыпки, неугасающее, молодое охотничье томление!
Исаак Ильич вернулся домой возбужденный, бодро приласкал Весту, с улыбкой тихо сказал, приблизив к себе добрую собачью морду:
— Вальдшнепы.
Трудно сказать, поняла или нет Веста, но она тоже забеспокоилась — подняла уши, заиграла хвостом, стала втягивать и внюхивать воздух.
В комнату вошла Софья Петровна с заброшенным на плечи ремнем от чемодана.
— Что это у Вас за секреты? — посмеялась она. И, туго стягивая ремень, печально посмотрела на художника: — Итак, едем.
— Нет, придется задержаться.
— А что случилось? — оживилась Софья Петровна.
— Вальдшнепы прилетели! — раздельно, весело и громко сказал Исаак Ильич.
С появлением пролетных вальдшнепов наступили мутные, грифельные дни. В низком небе все время чувствовался, но не падал, словно он не достигал до земли, тихий дождик. В лесу, где бродил со своей Вестой Исаак Ильич, стоял глухой шорох, Далекий и непрерывный шепота с деревьев, влажных от изморози, медленно спускались легчайшие капли. От земли пахло остро и горько, как от ваты, облитой спиртом. Под плащом, наброшенным на шерстяную куртку, было тепло и спокойно. Хорошо было никуда не спешить, слушать, стоя, под поредевшей, слабо золотившейся березой, неумолкаемую капель, идти за Вестой дубовыми мелочами, осторожно «скрадывать» дроздов, приглушенно квохчущих в почти невидимых березовых вершинах. Веста, вся обмокшая, непрерывно стряхивавшая со своей шубки ломаные серебряные иглы, искала бодро и весело, до дрожи упиваясь отовсюду наплывавшим птичьим запахом. Зажиревшие, дремотные вальдшнепы сидели плотно и крепко. Их нужно было искать в густом лапнике, в навалах листьев, где они, ленясь и блаженствуя, тесно прижимались к земле, почти сливаясь с ней, дико блестя своими черносмородинными глазами. Но поднимались они, — часто совсем близко от неподвижно обмиравшей собаки, — легко и звучно, прямым и ровным полетом, быстро пропадая в вершинах.
Как любил художник этот великолепно-оглушающий ружейный удар в журчащей тишине осеннего леса, этот широкий дым, который, мешаясь с туманом вверху, погружал лес в мгновенную ночь, эту красивую, всегда какую-то изумленную птицу, столь бережно подаваемую Вестой.
И как дорожил он глушью и запустением этих дней, этой летаргией природы, ее незамечаемой, никогда не обесцвечивающейся — даже в тумане и забытьи — красотой.
Исаак Ильич кружил лесом, слушал бой капель о свой брезентовый плащ, шум мельницы — он охотился под самым городом, — часто выходил к полю, на опушку, где, среди мелких, внутри сухих теплых елочек тоже любили дремать вальдшнепы. Иногда где-нибудь около озимей, совсем сапфирных от тумана, удавалось вытурить отгулявшегося, цвелого, как бы обсыпанного мелом зайца... Грозно крикнув Весте:
— Лежи! — охотник весело бил по прыгающим в озими ушам, с улыбкой выволакивал оттуда пушистого, намокшего черта и вслух говорил: — Совсем, совсем хорошо.
Поля были пусты, лежали в синеватом, нетающем сумраке. Скучно темнела небольшая деревушка Безымяновка. Художник смотрел на нее с непонятной теплотой и болью.
По дороге в скрипучей телеге ехал мужик, вкусно потягивавший трубочку с пахучей полукрупкой. Исаак Ильич пересекал поле, шел ему навстречу.
Он был в коренной России, в ее вековечных землях, он один глухой поздней осенью скитался по горьким, туманным полям, среди деревень, забытых и заброшенных в сыром, бесприютном просторе... Может быть, он, художник, да к тому же еврей, спокон веку невиданный в этом деревенском мире — лишний здесь, только «чуж-чуженин», как поется в одной из любимых песен Софьи Петровны, может быть, мужик, хитро и зло прищурившись, думает о нем: «Вольготничает барин, забавляется, валюшней колотит, а денежки откуда-то бегут, побрякивают...»
Но мужик, русый и осанистый бородач, поравнявшись с художником, остановил лошадь, приветливо поздоровался, сняв обеими руками лохматую и ветхую заячью ушанку, и просто сказал:
— Здравствуй, ваше степенство, гость московский, как живешь-здравствуешь? Давно, с лета, замечаем Вас. Все с ружейцом похаживаешь... Да и сторонка наша пришлась, видно, по душе, — люди сказывают, все картины с нее исписываешь... Ну, дай бог, дай бог.
Мужик с детским любопытством оглядывал художника и, не обращая внимания на подвешенных к ремню вальдшнепов, жадно смотрел на зайца.
— Зайчик теперь в самой поре — нажировался, капусткой подзаправился, салом облился...
И, зачерпнув из кисета обгорелую трубочку-самоделку, бережно умяв в ней — зерно к зерну — сливочную полукрупку, мужик снова задымил, тронул лошадь и ласково простился.
— Доброго добра тебе, господин хороший. Ни пера, ни шерстинки.
И если Левитан сознавал себя пасынком официальной России, то здесь он не чувствовал себя ни лишним, ни чуждым: то ощущение отчего дома, которое всегда испытывал он, бродя по лесу, овладевало им и при взгляде на эти нищие избы, на их расшатанные крыльца, на их мутные маленькие окна.
Народ и искусство... Художник не ставил перед собой этого вопроса во всей его прямоте и глубине, но он не мог не думать о нем, сталкиваясь на каждом шагу с искусством народа в его бытовом обиходе.
Это поэтическое начало, часто по-детски трогательное в своем воплощении, сказывалось во всем — и в узорах на бортах тихвинок и расшив (уже само слово «расшива» — расшить, т. е. разукрасить, нарядить, — было поэтическим), и в языческих деревенских праздниках — в хороводах или троицких венках и березах, и в скромном васильке, вплетенном в девичьи косы, и в цветистой лошадиной дуге, и в той старательности, с какой украшались всяческими иллюстрациями и олеографиями стены прокопченных изб. С какой быстротой расхватывались, в самом деле, на базарах все эти бравые генералы и «баталии», эти топорные пейзажи и ресторанные красавицы. А если бы пустить в широкую и дешевую продажу, т. е. в самые недра народа, репродукции с настоящих картин, понятных и близких любому зрителю и простотой форм, и глубиной содержания!
Он переходил поле, опять вступал в лес, в его звучную тишину, бродил по вырубкам, слюдяным от измороси, а потом выходил в липовый сад, в пролете которого стоял старый помещичий дом. Липы, почти облетевшие, казались в тумане бесконечными. Листья, насыпанные в аллеях почти вровень со скамейками, лежали упруго и плотно, как пробочный настил. Дом, небольшой, уютный, с широким балконом, был по-осеннему печален. Хозяин, тот самый сенатор, о котором рассказывал на охоте Иван Николаевич Вьюгин, наезжал очень редко. Но в доме не чувствовалось никаких следов покинутости и запустения: дымились трубы, пахло краской, теплом конюшни, свежестью соломы, которой укутывали яблони в саду.
Исаак Ильич, как художник, не мог не любоваться сквозящей в облетевших липах старой усадьбой, но твердо знал, что если бы попробовал написать ее, получилась бы, в лучшем случае, только хорошая копия. Этот чуждый мир совершенно не трогал сердца. Зато как хорошо стучало его сердце, когда он опять пробирался опушками, видел где-нибудь в долине ветхий голубец над лесным родником, одинокого странника на дороге, первый деревенский огонек в глухих-глухих осенних сумерках. «Как же я люблю эту простонародную Россию!» — радостно и гордо думал он.
Заморозок, такой крепкий, что по Волге, у берегов, сразу пошли тонкие ледяные насечки, пал неожиданно — на глазах художника, когда он однажды вот так возвращался домой после охоты в туманных и мягких лесах. Сумеречная мгла стала вдруг синеть, открывать простор поля, лесные вершины, слабую зарю, и оттуда потянуло резким холодом, знобящим морозом. Широкая столбовая дорога сразу подсохла, налилась твердой звучностью камня. Листья шуршали под ногой шелковисто, рассыпчато. Над полями встала огромная, красная, чуть ущербная луна. Вечер наступал дикий, волчий, предзимний.
Город, даже в этот сумеречный час, был совсем пуст, только один Исаак Ильич проходил со своей Вестой по одиноким, замороженным улицам, светлым от луны и оконных огней. Во дворах, заслышав шаги, буйно рвались, жадно захлебывались лаем встревоженные собаки. Уже играла, торопливо обегая город, сторожевая колотушка. Высоко, необъятным светящимся куполом, уходила в небо Соборная гора, где, в лунные летние ночи бродил художник. Как далеко все это было теперь! Так же, только чище и выше, не огибая, а пересекая небо, плыла луна, но в блеске ее была застылость, мертвенность, прощальная грусть. Радужная трава шуршала тоскующе, как надмогильный венок. Редкие листья, звеневшие от ветра, вспыхивали под луной свечными огоньками. В аллеях дуло со всех сторон. На Волге катилась и шумела медная волна. С криком, огромными стаями, кружились галки. Было очень одиноко и холодно. Но холод, румянцем обжигавший щеки художника, входил в него великолепной бодростью. Он вместе с тем обострял чувство глубокой, сейчас какой-то трогательно-домашней близости к Софье Петровне. Никогда, кажется, не думал он о ней с такой благодарной теплотой, как в эти глухие осенние вечера... И, спускаясь с горы, он быстро наискось побежал вперегонки с Вестой по лунному откосу. Луна еще быстрее диском летела в беспредельность морозной осенней пустоты.
Софья Петровна встретила его у калитки. Чуть простуженная (и оттого не ходившая в последнее время на охоту), она куталась в нарядную турецкую шаль, по-девически постукивала высокими, узкими ботинками. Выражение ее лица было милое, теплое, счастливое.
— Вот дурная, — сказала она тихо, — ждала Вас, как институтка, как девочка.
— А если бы Вы видели, как я спешил домой, — улыбнулся Исаак Ильич. — Мы с Вестой сейчас даже гонки устроили.
Слово «домой» взволновало чуткую Софью Петровну до чрезвычайности. Оно своей искренностью и простотой еще раз подтверждало привязанность к ней художника и одновременно глубокой болью отзывалось в сердце, разрушая их домашность: сейчас, с холодом и ветром, срок отъезда приблизился уже вплотную.
— Скорее, скорее домой, — сказал Исаак Ильич, осторожно беря Софью Петровну за плечи. — Видите, как здесь дует. Вы у меня совсем можете простудиться.
«У меня...» — все с той же радостью и болью подумала Софья Петровна, покорно идя к двери.
Как хорошо после холода тепло мирных, обжитых комнат, вкус и запах кушаний, подогретого вина, гостеприимство самовара, долгая, дружеская беседа.
Сидели в комнате Софьи Петровны. К чаю пригласили хозяев. Старушка Евлампия Марковна степенно, по-старинному, держала дымившееся блюдце всеми пятью пальцами, бережно поддерживала правую руку левой. Ефим Корнилыч с удовольствием подливал в чай пряный и острый ром. Забавляли рассказы о старине. Крепко разыгравшийся ветер только усиливал домашность вечера.
В коридоре, где после чая затопили печь, висело отхолодевшее ружье, патронташ, крупный беляк, низко опустивший длинные и крепкие, будто картонные, уши, несколько вальдшнепов. Все это, — и пламя в печке, и дичь, и ветер за окном, — снова напоминало Софье Петровне ее детские мечты о лесных скитаниях, о каком-то небывалом тепле и счастье, которое топило ее всю жизнь.
Она взяла в руки, с охотничьим волнением и любовью осмотрела вальдшнепов.
— Какие все-таки ни с чем не сравнимые птицы. Совсем священные египетские ибисы в миниатюре.
— Чудесные птицы, — сказал Исаак Ильич. — Для меня они с детства соединены со всем тем, самым лучшим, что есть в русском лесу — с весенним, апрельским, закатом, с тихим осенним деньком. Не могу спокойно смотреть даже на чучело этой птицы... Увидишь его где-нибудь в охотничьем магазине — и стоишь, смотришь, видишь и вспоминаешь... Я уже писал и когда-нибудь напишу еще раз картину весенней вальдшнепиной тяги.
Он вслушался в шум ветра.
— Ветер и мороз двинут сегодня вальдшнепов в отлет. Они полетят за уходящим теплом — в Крым, в Сочи, в Малую Азию. Таинственная и непонятная вещь: никто из охотников и натуралистов не видел их пролета. А это, вероятно, очень красиво: ночь, мрак, буря и где-то вверху эти птицы, безошибочно находящие свой путь.
Софья Петровна опустилась в низкое «бабушкино» кресло из золотистого обтертого сафьяна, поближе подвинула его к огню. Исаак Ильич сел около нее на пол.
Она посмотрела на него долгим, тихим взглядом.
— Пора и нам в отлет. Хорошо бы, конечно, быть как птицы небесные — лететь, куда несут крылья, но, но, но...
Софья Петровна, оборвав, принужденно засмеялась и спросила уже деловито:
— Когда вы думаете ехать?
— Хотя бы послезавтра.
— Очень удобно, — Софья Петровна заговорила таинственно и приглушенно: — Знаете, сегодня мне снова удалось встретиться с Еленой Григорьевной. Бедняжка совсем измучилась от дум. Но ехать решила бесповоротно. Как все-таки Вы относитесь к ее отъезду?
Исаак Ильич ответил с глубокой серьезностью:
— Одобрительно, конечно, хотя несколько и опасаюсь, что прекрасной купеческой сабинянке трудно будет приспособиться к новым условиям. Ей придется столкнуться с целым рядом всяческих неожиданностей.
Софья Петровна махнула рукой.
— Ничего, она женщина, кажется, мужественная. Я помогу ей. Притом самый факт бегства из домостроевского плена — замечательный. Я покажу ее кое-кому из литераторов, как живую героиню романа. Не покорность, а протест.
— Вы правы. Случай примечательный, — художник подумал. — А как решили осуществить бегство?
— Все предусмотрено. Опять помогает счастливая случайность. Именно послезавтра ее законный властелин уезжает на несколько дней в соседнее село, на конную ярмарку. Наш пароход уходит в одиннадцать вечера. Часа за три-четыре, в темноте, Лена поедет на лошади, — уже найден возчик, — на пристань «Семихолмье», — помните, где летом продавали землянику и цветы, — и присоединится к нам. Поезд в Москву уходит в четыреутра. Как говорится, с корабля — на бал. Неплохо придумано.
— Совсем, как в старинном романе. Не хватает только кинжалов и париков.
Софья Петровна улыбнулась, отодвинулась от огня.
Огонь, шумя и раскипаясь, обвивал ее беззвучным багряным серпантином, до слепящего блеска расцвечивал крупные серьги в ушах. Чувствовалось, как пылают ее щеки, как по рукам, обнаженным до локтей, пробегает томительный жар.
Она, прижав к щекам насквозь горячие ладони, посмотрела на художника, который закрывался от бьющего в лицо пламени, опять вслушалась в шум ветра и сказала со своей очаровательной манерой говорить бессвязные и милые неожиданности:
— Вот так лежала, вероятно, у огня на каком-нибудь ковре или на мехах Жорж-Занд...
— Почему вдруг Жорж-Занд? — удивленно улыбнулся художник. — Вы все еще любите ее романы?
— Да потому, что я недавно читала о ней, и вообще часто думаю об этой замечательной женщине... И я очень ясно вижу и представляю, как она, уже утомленная жизнью, грелась около камина в старой монастырской комнате, на средиземном острове, а за окнами шумела буря, и за стеной вдохновенно, горько и нежно играл Шопен. Музыка звучала мучительно, в ней чувствовались капли дождя, стучавшего по крыше, и как, вероятно, печалилось, болело и радовалось женское сердце.
Софья Петровна протянула скрещенные руки к огню, мечтательно запрокинула голову.
— Это была действительно необычная женщина. Сейчас мне, правда, многое кажется в ее романах наивным и сантиментальным, но самый ее образ по-прежнему восхищает меня. Неизменная страстность натуры, жадность к жизни, глубина и острота любви. А ее внешность: цыганское лицо, турецкий костюм, серебряный кинжал у пояса...
— Какое все-таки у Вас богатое воображение, — сказал художник. — Почему вы сами не пишете романов?
Она, прищурившись, взглянула на него: обидеться или отшутиться? Но художник смотрел просто, ласково, и она опять растрогалась.
— Пробовала, но ничего не выходит. Не хватает терпения, да и нет таланта.
— Талант, умение часто раскрываются в напряжении труда. Вот хотя бы ваша живопись. Ведь, если упорно работать, это совсем незаурядная вещь...
— Ну хорошо, хорошо, благодарю вас, — радостно отмахнулась Софья Петровна и перешла на шутки. — Мой муж говорит, что я умею не писать, а создавать романы...
Она улыбнулась, но лицо ее тут же болезненно исказилось, и она, сжав руками виски, подняла на художника грустные глаза.
— Я, Исаак, очень дурная, безнравственная, но я ничего, ничего не могу поделать с собой. Мне постоянно чего-то надо, я даже на минуту не могу быть спокойной, у меня какая-то вечная лихорадка внутри. Очевидно, я всегда пьяна от жизни.
Софья Петровна, чувствуя на себе внимательный и теплый взгляд художника, быстро успокоилась. Она опять глубоко ощутила скитальческий уют осенней ночи, догорающего огня, радостно подумала о завтрашних сборах — ведь Москва не отъединит ее от художника, — о хлопотах с отъездом Елены Григорьевны и, прощаясь с Исааком Ильичом, крепко встряхивая его руку, сказала:
— Спокойной ночи... Утро вечера мудренее.
Она взялась за скобку двери, но оттуда глянула такая великая тьма, ветер с такой силой ударил в окно, так раскатисто, с треском выстрела, рассыпался по крыше, что Софья Петровна, вздрогнув, отшатнулась и безвольно протянула к художнику руки, как недавно протягивала их к огню...
Глава четырнадцатая
А наутро был ураган — ледяные горы облаков, белизна и синева высоких, расходившихся волн, кованый звон земли, грохот пустых, открытых садов. В доме с рассвета затопили печи, наполнили комнаты благословенным теплом, смоляным лесным запахом, тихим, успокаивающим светом.
Ефим Корнилыч, дымя в печку своей обгорелой ореховой трубочкой, говорил ласково:
— Перед снегом бушует, зима-матушка жалует. Ах, и люблю я, Исаак Ильич, первый снежок, порошу. Чисто, светло, радостно. Русачки гостят в садах, жмутся к жилью, по ночам на огородах жируют. Чуть заиграет зорька, пойдешь потихонечку по садам, поднимешь косого прямо из-под ног, ахнешь в тишине, как из пушки: «Здравствуй, мол, гость дорогой, на лямочку милости просим...» А русак большой, нарядный, мех так и переливается, как парчовый кафтан. Принесешь его домой, а старуха уже самоварчик наладила, пирог достает из печки, в окно солнышко заглядывает. Много ли мне надо, — жить бы да и жить...
Исаак Ильич слушал, блестел глазами, с наслаждением чувствовал, как и старик, благостное дыхание огня, простоту, красоту и счастье жизни. Как ценишь с уходящими годами каждый день, каждый час на этой тихой и шумной, горькой и душистой земле!
Потом он стал собираться в дорогу: бережно и любовно свертывал в трубочки свои картины, на которых сияло и зеленело счастливое, незабвенное лето. Художник остро сознавал, что в этих холстяных трубочках, хранивших неблекнущее волшебство красок, вся его творческая судьба. Он или будет признан, т. е. получит все возможности для дальнейшей, по-настоящему только начинающейся работы или... У него замирало сердце, но вместе с тем была и какая-то радостная уверенность в успехе.
Левитан, просматривая картины — он особенно долго смотрел на «Золотой Плес» и «Тихую обитель», — опять понимал, что многое, бесспорно, удалось, осуществилось и воплотилось в той законченной полноте, как это намечалось творческим воображением и взором (хотя, как всякий настоящий художник, не чувствовал опять-таки окончательного удовлетворения).
Он зашел в комнату Софьи Петровны.
Она стояла над раскрытым, полосатым внутри чемоданом, о чем-то думала. На кровати в беспорядке были разбросаны летние платья.
— Слушайте, Софи, — сказал Исаак Ильич с гордостью и тревогой, — двадцать три законченных картины за одно лето, вернее, за лето и осень. Как говорят охотники, богатое поле.
— Поздравляю от души. Не забудьте, что я первая поздравляю вас с большим и шумным успехом.
— Хорошо, если бы Вы и на этот раз оказались моей доброй феей.
Она благодарно улыбнулась, устало поморщилась:
— Ох, уж эти сборы, — и со смехом кивнула на груду платьев: — Пустить, разве, всю эту музыку по ветру? По крайней мере, смотреть будет весело...
Она взялась за платья, стала складывать их в чемодан. От них пахло летним солнцем, жаркой волжской волной, росистым березовым лесом, влажными, прохладными цветами. На одном из них был приколот букетик высохших, осыпавшихся незабудок, на другом — шелестящий, стемневший василек. Это было очень трогательно, пробуждало нежную грусть. Хотелось с детской ласковостью прикоснуться к ним губами, благословить и поблагодарить каждый день этого счастливого лета.
Собиралась в отъезд (конечно, тайно и осторожно) и Елена Григорьевна. Она отпирала ящики дубового комода, складывая в одно место все то, что хотела взять с собой, раскрывала коробки и шкатулки, выложенные внутри упругим и скользким шелком или атласом.
Что чувствовала она перед последней разлукой с тем, кто назывался ее мужем, кому она обещалась быть верной до конца грозными церковными словами?
Она, как это всегда бывает в наиболее острые моменты, чувствовала лишь странное, безвольное оцепенение. Все было ясно, отчетливо — и мысли, и действия, — и одновременно все происходило механически, как будто не касаясь сознания.
Она, как и Софья Петровна, разбирала и складывала платья, надеваемые только в самые большие праздники, подолгу смотрела на красивые безделушки. Это были тонкие перстни с алмазами, легкие брошки, витые браслеты из червонного золота, длинные восточные серьги, узорное ожерелье, полное ослепительных малиновых камней. Все это было привезено из дома и мучительно напоминало отца, который, будь он в живых, никогда не отдал бы ее за Иону Трофимыча.
И когда дошла очередь до венчального платья, до белых и маленьких атласных туфелек, до церковных свеч в померанцевых цветах, бедная женщина не выдержала и разрыдалась.
Но в коридоре послышались шаги мужа, и Елена Григорьевна быстро замкнула ящик и, смахнув слезы, села за пяльцы, по которым бежали и распускались шелковые розы.
— Ветер, как с цепи сорвался, а ехать надо: дело не ждет, — бодро сказал, входя, Иона Трофимыч.
От него пахло ледяной свежестью, его лицо, румяное и здоровое, весело пылало от холода. Он посмотрел на жену, ухмыльнулся:
— Чтой-то глаза у тебя на мокром месте, Елена, уж не обо мне ли, грехом, ревешь, так ведь я через трое суток вернусь. Пригоню новую лошадку, на масленой кататься поедем, новую ротонду наденешь.
Елена Григорьевна слушала мужа со стыдом. «Если бы он только знал!» — думала она.
А он весело расхаживал по комнате, выходил торопить с обедом, говорил жене уже строгим и твердым голосом:
— Поворачивайся, собирай в дорогу. Одеться надо потеплее.
И она доставала шерстяные носки, поярковые валенки, тяжелые, будто чугунные, галоши-мокроступы, бараний полушубок, заячью ушанку — все то, что напоминало о зиме, о тройке на старой дороге, уносящей в даль, в простор, в неведомые страны...
И вдруг с неожиданной остротой почувствовала всем существом завтрашнее бегство.
Елена Григорьевна украдкой взглядывала на мужа — он неторопливо одевался, крепко и деловито постукивал о пол тугими, неразношенными валенками, — сознавала и убеждалась, что видит его в последний раз. Жалости, однако, не было, была лишь какая-то неловкость. И все-таки, когда он, берясь за полушубок, тепло сказал ей:
— Ну, Алена, прощай, будь здорова, — она вздрогнула и, быстро бросившись к нему, смущенно обняла его.
«Ага, любиться стала», — подумал, усмехаясь, Иона Трофимыч и, крепко сжав ее, нашел ее губы, потом, приподняв, грубо опрокинул на кровать. Она, задыхаясь от беззвучных слез, вырвалась, бросилась к двери. Он больно схватил ее за руки.
— Ты что это, — гневно сказал он, — дразнить вздумала. Я тебя научу вежливому обхождению...
Он запахнул полушубок, опоясался кушаком, сунул в карман заряженный пистолет («Через Шумятку поедем, там, говорят, пошаливают») и стал креститься, неторопливо и низко кланяясь.
Потом, смирясь, подошел к оскорбленной, закусившей губы жене, тихо сказал:
— Ладно, бог с тобой, прощай, — поцеловал ее в щеку и бодро вышел.
Елена Григорьевна, набросив шаль, пошла за ним.
Ветер порывисто рвал и гудел, уносил куда-то палые листья из сада, больно охлестывал и жег лицо, шелестящим султаном подымал и развевал гриву кормной лошади. Иона Трофимыч легко вскочил в крытый тарантас, бородач кучер тронул, и озябшая лошадь бодро зачастила, зацокала по светлой и гулкой улице.
Елена Григорьевна осталась одна.
Вечером в окно ее комнаты кто-то бросил горсть смороженного песку... Она бесшумно и быстро выбежала на парадное крыльцо. Там стояла вся обвитая платками Софья Петровна.
— Ну как дела, Леночка? — тихо спросила она.
— Едем, — вскрикнула Елена Григорьевна, отчаянно и страстно бросаясь к Софье Петровне.
— Тише, тише, — испуганно зашептала Софья Петровна, обнимая ее.
Из темноты неожиданно выросла какая-то молодцеватая фигура.
— Ямщик, — сказала Софья Петровна.
Ямщик снял картуз и приглушенно-бойко заговорил:
— Так что, сударыня Елена Григорьевна, завтра прикажете подать троечку?
— Да, да, часикам к восьми, — спокойно ответила она. — Лошади надежные?
— Не лошади, а львы. Только свистнуть — и как не бывало. Лихая троечка.
И он, опять тряхнув картузом, неожиданно пропал во мраке. Торопилась и Софья Петровна, зябнувшая от ветра. Она дала Елене Григорьевне кое-какие последние наставления:
— Главное — спокойствие. Затем — как можно меньше брать с собой тряпья. Деньги и ценные вещи — основное, особенно на первое время. Дальше — не думать и сейчас же лечь спать.
Елена Григорьевна, разбитая внутренней усталостью, послушалась: она затеплила лампадку и легла в постель. Мирный голубой свет напоминал рождественскую ночь в детстве, чистоту и тишину комнат, торжественное ожидание морозного и розового зимнего праздника. Она подумала о том, что завтра, в это время, будет лететь по темным лесам, ужаснулась, спрятала лицо в подушку и быстро заснула крепким детским сном.
Она проснулась, как всегда, рано, в полутьме, осмотрелась, прислушалась.
Ветер стихал, заря зачиналась холодно и тускло, в красном дыму, в предзимнем тумане.
Елена Григорьевна не колебалась, не раздумывала — все в ней подтянулось, возбужденно обострилось и напряглось, — спокойно и деловито, уже окончательно, стала отбирать вещи, зашивать в дорожное платье деньги — свадебный подарок матери.
Потом, пока в доме еще спали, прошла по «парадным» комнатам, по залу и гостиной — и сердце ее дрогнуло. В комнатах уже светлеющих, чувствовался привычный запах ванили, дуба, кипариса, сухой вербы, воска и духов. Чисто, с церковной строгостью, белели полотняные, расшитые чехлы на диванах и креслах. Мягко сиял фарфор в замкнутых стеклянных горках. Огромная, в серебре и бронзе, люстра самоцветно вспыхивала от поднимающегося солнца, играла (и, казалось, звенела) тонкими подвесками из разноцветного хрусталя.
Ах, если бы у нее был любимый муж, с которым она делилась бы всем, чем жила ее нераскрытая душа, если бы сюда приходили журналы и книги, если бы можно было пользоваться всей этой щедрой красотой — кататься на лодке и на лыжах, съездить иногда в Кострому, в Нижний, а зимой, на святках, в Москву — на тройке с бубенцами, в веселом, грохочущем поезде.
Как она любила бы детей, обязательно готовя их в институт, в гимназию, с какой радостью занималась бы своим хозяйством, какие чудесные узоры расшивала бы на старинных пяльцах, как гордо и бережно носила бы в себе чувство родственности к этому дому, к этому прекрасному городу.
А теперь, в свой последний, горький и грустный день, ей даже не с кем и не с чем было проститься. Приникнуть бы к груди матери, попросить у нее благословения на новый, вероятно тоже нелегкий, путь, поклониться бы могиле отца...
На ее глазах опять навернулись слезы, и она, закусив платок, остановилась у окна, стала безучастно и бесцельно смотреть в пустую, тихо шумящую аллею, на одинокую и беспредельную Волгу... Она когда-то впервые увидела из этого окна Софью Петровну. И теперь, подумав о ней, почувствовала особенно теплую, почти дочернюю, нежность.
Софья Петровна после утреннего чая предложила Исааку Ильичу:
— Пойдемте совершим прощальную прогулку по городу, поклонимся тем местам, которые дали нам столько счастья.
— Пойдемте.
Исаак Ильич надел короткое ватное пальто, глубоко надвинул черную фетровую шляпу. Софья Петровна туго стянула кушаком свою цветистую шерстяную куртку, с простонародным изяществом повязалась оренбургским платком.
Ветер дул уже слабо, порывами, обливал лицо совсем морозной свежестью, по облакам неслась зима, ныряло и переливалось холодное солнце. Железная земля вздрагивала и гудела, далеко разносила шаги. Гора, по которой поднимались Исаак Ильич и Софья Петровна, вся обросла инеем. В нем чувствовалось бархатистость василька. Слышно было, как далеко внизу стеклянно плескалась в борт лодки студеная вода, как в чьем-то дворе весело, с визгом и шорохом, разгуливал по смороженной тесине острый рубанок. На соседней горе, в лесу, кто-то мерно рубил, сильно и крепко сек дерево, очевидно березу: совсем рядом ахали и растекались гулкие, серебряные удары.
Исаак Ильич взял Софью Петровну под руку, и она, подавшись к нему, бодро шагала своей легкой походкой, прохладно румянилась от ветра, всем существом ощущала близость друга. Прямо на них летели последние, одинокие листья. Великая пустота стояла в аллеях, светлых от облаков. Веста, с наслаждением внюхиваясь в наркотический воздух, пружинисто кружилась среди берез.
Какой холодный и одинокий простор! Вощеные жнивья, густота и блеск озимей, пустые холмы, село Спас-Березники за голой, до черноты обдутой рощей, белый пепел инея, какой-то непрерывно набегающий, тревожный и жалобный шорох и все те же светлые облака, по которым летела зима.
— Но пруд уже застыл, — нараспев, тихо и ласково сказал художник, подходя к полевому озеру, чуть окованному бирюзовым ледком.
— Застыл пруд, уснули дубравы, вот-вот посыплет снег, — вздохнула, оглядываясь, Софья Петровна. — Ах, милая Москва! — вдруг быстро повернулась она к художнику. — Ведь, представьте только, завтра в это время мы будем в поезде... Люблю поезд. Так хорошо нестись, что-то догонять, за чем-то гнаться.
— Необходимо, однако, и перепутье. Это тоже неплохо — отдохнуть, вдуматься, всмотреться в себя. Вспомните наши охотничьи привалы, — ответил художник.
— Да, мой друг, нынешнее лето — на всю жизнь, — Софья Петровна посмотрела на художника. — Послушайте, да мы, кажется, ни разу не побранились за все лето.
— Если не считать ваших обид на мои поздние возвращения.
Софья Петровна с деланным недоумением пожала плечами.
— А я и не думала обижаться. Я просто беспокоилась. Вы могли заплутаться, попасть, например, в трясину, в чарусу, уйти на голос какой-нибудь русалки...
— Ах да, конечно, конечно, — с холодком сказал художник.
Софья Петровна радостно рассмеялась, весело хлопнула его по руке лайковой перчаткой.
— Какой вы милый, Левиташа!
Они свернули в сторону, пошли вдоль оврага, вышли в липовый парк, веселый от несметных синиц, стали спускаться с горы, прощально оглядывая Волгу, которая, как и поле, слепила безмерно-одиноким простором.
На базаре по-прежнему играли и ворковали голуби, привычно и спокойно у дверей магазинов и лавок стояли купцы, все в одинаковых черных валенках с красными искрами — «мушками», в зимних меховых «малахаях».
Зашли к Вьюгиным.
Гавриил Николаевич разбирал огромную бочку с посудой: ловко доставал из соломенных гнезд граненые графины и стаканы, узорные вазочки и блюдца, фарфоровые чайники и солонки, узкие бокалы и цветные статуэтки.
— Здравствуйте-с! — быстро поднялся он, увидев Исаака Ильича и Софью Петровну. — Вот посудку-с получили из Нижнего. Посудка — первый сорт, — он тонко постучал пальцем по краю розовой чаши.
Иван Николаевич, озябший и хмурый, в плюшевой шапке, в поношенной куртке на беличьем меху, стоял за буфетом, искоса, с видимым раздражением заглядывал в газету. Он вежливо поздоровался, приветливо спросил:
— Итак, в Москву отплываете, господа? — и, помолчав, подумав, перешел на необычный, мечтательный лад: — Эх, Москва, Москва, золотые маковки. Промышленность, торговля, университет, выставки, театры, пьесы Островского, госпожа Ермолова, — Иван Николаевич махнул рукой и грустно усмехнулся, подняв на художника большие черные глаза. — Расскажите, пожалуйста, Антону Павловичу Чехову о нашем богоспасаемом городке... Живет, скажите, в этом городке Иван Николаевич Земляника, то бишь некто Вьюгин, ценитель и почитатель его таланта, понемножку, по-российски, торгует, скучает, водки не употребляет, но зато в горькие минуты пописывает стихи и, может быть, кто знает, годится в герои рассказа... — потом, сразу оборвав, Иван Николаевич спросил: — А как на будущее лето — ожидать прикажете?
— Обязательно. Это дело решенное, — ответил Исаак Ильич.
— Приедем раньше, весной, по разливу, чтобы застать тягу вальдшнепов, расцвет черемухи, сирени и ландышей, семик и троицу, — с чувством сказала Софья Петровна.
— Здесь чудесная русская весна, — оживился Иван Николаевич.
Он достал большой, плотный конверт, доверху насыпал в него шоколадных конфет и с легким поклоном подал Софье Петровне.
— Прошу принять, по старинному русскому обычаю, маленький подарок на дорогу.
Софья Петровна поблагодарила с привычной московской щеголеватостью.
— Ну, прощайте, Иван Николаевич, будьте здоровы, вспоминайте нас, — сказал Исаак Ильич.
Иван Николаевич раскланялся, крепко пожал обоим руки.
— Желаю счастливого пути и успеха. Будем следить по газетам за выставками, на которых Вы познакомите публику со своим — и нашим — Золотым Плесом.
Подошел Гавриил Николаевич, тоже приветливо простился, сняв заячью шапку.
— Желаю-с благополучно здравствовать.
По дороге встретили Альбицкого, он шел из училища, нес стопку ученических тетрадей, тихо позванивал тростью по крепкой, латунной земле.
— А я, господа, хотел было заглянуть к Вам, принести мои самые лучшие пожелания в дорогу, — сказал он застенчиво.
— Спасибо, спасибо, Петр Иванович.
Он посмотрел на них просто и нежно.
— Счастливцы... Москва, центр науки и искусства, круг передовых людей... — потом, улыбнувшись, продолжал с той же простодушной ласковостью: — Ну, конечно, можно жить и здесь. Буду трудиться на ниве народной, охотиться, — не сегодня-завтра наступит охотничий праздник — пороша, сяду за большое исследование об охоте в Костромской губернии, — он помедлил и добавил с гордостью: — На днях небольшой гонорар прислали из редакции «Природы и охоты». Поощряют.
Прощаясь, Петр Иванович сказал Исааку Ильичу:
— Прошу по-охотничьи приветствовать господина Степанова: люблю его картины.
— Вот и закончена наша летняя эпопея, — печально улыбнулась Софья Петровна, когда они остались одни. — Теперь домой: пообедаем, напьемся чаю, проводим Лену — и на пароход. Прощай, милый Плес!
Все было кончено, все было приготовлено: под кроватью стоял набитый чемодан, в шкафу лежал сверток, на стене, за занавеской, висела дорогая и легкая бархатная старомодная шубка.
Елена Григорьевна, опять страшно усталая, желала теперь только одного — скорейшего разрешения всех этих хлопот, всего этого страстного напряжения.
И вот по-вчерашнему, слабо зазвенело окно. Она, быстро накинув платок, бесшумно метнулась в коридор. Было тихо: свекровь и золовка молились в молельной, жаркой от свеч, суровой от старинных икон, в могильных венцах и окладах, прислуга — молодая девка и старуха — уже спали. Елена Григорьевна взяла чемодан и с нестерпимо бьющимся сердцем стала спускаться, ступенька за ступенькой, по парадной лестнице, застланной ковром. Ямщик, двигавшийся совершенно беззвучно, быстро унес чемодан в темноту. Потом она вынесла сверток, вбежала в комнату, надела шубку, закуталась платком, шалью, погасила лампу и в последний раз оглянула свое бесприютное жилище, грустно озаренное лампадкой. Она перекрестилась, глубоко и горестно поклонилась земным поклоном и, не задерживаясь, не раздумывая, быстро вышла из дома. Было темно, синевато, звездно, тихо, — ветер отшумел, успокоился, остро пахло инеем, крепким холодом Волги. Софья Петровна нежно подбадривала беглянку, Исаак Ильич тоже говорил что-то ласковое.
Приглушенно свистнул в стороне ямщик, брякнули сбруей нетерпеливые лошади. Елена Григорьевна села в возок, закуталась бараньим ямщицким тулупом, ямщик вскочил на козлы, весело, с тем же приглушенным ухарством гикнул, лошади рванулись, понеслись вскачь, и по лесу вперебой зачастил грохот кованых колес.
— Эпилог романа, — сказала Софья Петровна. — Вероятно, только начало.
— Может быть, и так, но дело, во всяком случае, сделано.
Они быстро молча пошли к себе.
— Через два часа придет пароход, — сказала Софья Петровна, входя в дом. — Только что были на пристани.
— Что ж, присядем, по-старинному, перед дорогой, — грустно ответил Ефим Корнилыч.
На прощанье Ефим Корнилыч принес мешочек с яблоками.
— И не думайте отказываться, крепко обидите нас со старухой. Яблочки — отборные, одно к одному, таких и в Москве не сыщете. А ежели на лето опять пожалуете, приезжайте прямо к нам, как к себе домой. Весной перед домом сирень цветет, соловьи поют по оврагам.
— Ну, дай вам бог, дай бог, — растроганно шептала старуха, крестясь на образ.
Как скучна и одинока поздней осенью захолустная волжская пристань — «каюта для пассажиров», где горько дымит железная печка, уходящая в звезды мачта, шумящая по борту волна, которую уже покрывает тончайшая наледь...
Исаак Ильич подошел к борту, оглянул темный простор, прислушался к быстрому всплеску лодочных весел. Лодка плыла к пристани. Скоро она толкнулась о берег, послышались торопливые шаги по сходням, — на пристани показался Иван Федорович. Он был в охотничьей поддевке, с кинжалом у пояса, в высокой, откинутой на затылок, казацкой папахе.
— Ну, слава богу, застал, — сказал он радостно. — Я прямо с охоты, черт занес в дремучие Ломковские леса, собака увязалась за лисицей, только недавно вернулся.
— А лисицу взяли? — с оживлением спросил Левитан.
— Взял. Первосортная огневка.
Вышла Софья Петровна в шляпке с вуалью, в живописной жакетке.
— А, Иван Федорович, — сказала она, дружески протягивая ему руку. — Как это мило и трогательно, что вы приехали проводить нас в такой поздний час...
— Помилуйте, Софья Петровна, да если бы я не приехал, я бы целый год не знал покоя...
Исаак Ильич достал из кармана пальто два заранее приготовленных этюда, написанных на гладких отполированных дощечках.
— Это вам на память, — сказал он, отдавая их Ивану Федоровичу.
Иван Федорович даже растерялся.
— Такой дар, такая честь...
Прощаясь, он почтительно поцеловал руку Софье Петровне, долго держал в своих руках теплую и тонкую руку художника.
— Не забывайте меня, — сказал он уже из лодки. — Весной приедете — сейчас же ко мне. Какая тяга на порошинских сечах!
Показался пароход, вдали, в темноте, вспыхнул, стал то приближаться, то пропадать пунцовый, чуть мерцающий огонек, слабо отраженный в воде, скользивший по ней нетонущим, вздрагивающим поплавком. Пароход остановился всего на какую-нибудь минуту: двое пассажиров едва успели сбежать по сходням, как он уже тронулся и, делая просторный поворот, грустно и протяжно загудел, прощаясь с городом. Он шел последним рейсом.
Заспанные матросы и помощник капитана, седой и крепкий старик в медвежьей шубе, с недоумением и любопытством смотрели на этих странных пассажиров с их треножниками, зонтами и Вестой.
Исаак Ильич и Софья Петровна, сложив в каюте вещи, вышли на палубу. На берегу, там где стоял домик Ивана Федоровича, вырвались две огненных вспышки, оглушительно раскатились два выстрела — прощальный охотничий привет. Под колесом кололся, шуршал, позванивал ледок. Отходил, уплывал засыпанный звездами, спящий, совсем забытый город. Над погостом — над вечным покоем — поднималась поздняя ущербная луна — цыганское солнце, как называли ее в городе. Великая печаль была в ее мертвенном свете, слабо озарявшем древнюю часовенку, могильные кресты, пустой горный откос. Смутно темнел на берегу старый купеческий дом под красной крышей, где в одном из окон тихо-тихо светилась лампада. Звучно катилась и пересыпалась колотушка сторожа. Взлаивали изредка собаки. По оврагу гудели совы.
— Еще раз прощай, Плес, — сказала Софья Петровна, с особенной радостью чувствуя близкое тепло любимого человека.
Художник пристально смотрел в сторону города, уже скрывающегося за поворотом.
Пароход выходил на простор, на пустоплесье. Со всех сторон тянуло холодом, все было зыбко от звезд, в которых сияла пушистая, опускающаяся на землю зима.
Но внизу, где ровно стучала машина, было тепло, уютно. Пассажиров почти не было, только несколько мужиков-пильщиков, молодой купец в «сибирке» и провинциальный актер — высокий, усатый, горбоносый человек в сношенном пальто на рыбьем меху л широкополой шляпе.
— Живой Несчастливцев, — улыбнулась Софья Петровна.
Несчастливцев, уже совсем захмелевший, все требовал «матушки водки», бессмысленно смотрел мутными глазами, бессвязно бормотал что-то об ангажементе в Нижнем и, возвышая свой густой бас, гремел, стуча в грудь:
— Непризнан, но велик... Меня, может быть, сам Александр Николаевич Островский знал и описывал, — и, выпрямляясь, жестикулируя, начинал торжественно: — О, люди, люди. Порождение крокодилов.
Софья Петровна пыталась вступить в разговор с ним, но он, не вязавший лыка, пробормотал что-то извиняющееся и, закрывшись шляпой, тяжело и угрюмо задремал.
Разошлись по каютам.
Исаак Ильич, устроившись у себя, заглянул к Софье Петровне. Она заранее приготовляла чай для Елены Григорьевны, устраивала из шалей и одеял постель.
Пароход шел быстро, в подрагивающее окно резко секло холодом, под полом чувствовалось спокойное гудение машины.
Семихолмье, глухая сельская пристань, приблизилась совсем незаметно: короткий, требовательный свисток, гром сходней — и на сходнях бархатная шубка, молодец ямщик в тулупе, перехваченном кушаком, с чемоданом и свертком в руках. Он был молод, кудряв, румян, весел.
— Все благополучно? — бросилась к нему Софья Петровна.
— В лучшем виде, сударыня. Благодарим и кланяемся.
Он смахнул шапку, тряхнул кудрями и быстро побежал по убираемым сходням.
Софья Петровна провела Елену Григорьевну в каюту, помогла ей раздеться.
— Вы не можете представить, насколько я устала, — пожаловалась Елена Григорьевна.
— Верю и чувствую, дружок. Выпейте чаю с ромом, это подбодрит и согреет, потом часика на два ложитесь спать. Теперь почти все закончено. Послезавтра будем в Москве.
— Да, да, теперь я уже никуда не уйду, отдаюсь на Вашу и божью волю, — тихо сказала Елена Григорьевна, опускаясь на койку, оправляя озябшими руками растрепавшуюся прическу.
Она быстро выпила кружку чаю, прилегла, улыбнулась прелестно-беспомощной улыбкой и сразу заснула. Задремала и Софья Петровна. Спала, забравшись на койку Софьи Петровны, счастливая Веста. Исаак Ильич, один во всем ночном волжском мире, тихо бродил по палубе.
Пароход, пересчитывая мачтой звезды, осторожно пробирался среди отмелей, протяжно гудел, тихо озарял пунцовым вахтенным огнем черно-седую волну. На волне у берега, ныряя и вытягиваясь, золотым челноком покачивалась ущербная луна.
Художник думал все об одном, все о том же — о своих летних картинах, о своем будущем... Что-то все-таки ждет его в Москве, которая уже целиком владела всем его существом.
Глава пятнадцатая
Москва приближалась с каждым часом, с каждым свистком поезда.
Было позднее, туманное и мягкое утро. За окнами вагона проходила родина, полевая и лесная Россия. Вагон мотался, дрожал, синел от табачного дыма, убаюкивал теплом, мирной пассажирской болтовней.
Художник сидел у окна, смотрел на отбегающие леса, на пропадающие в полях деревни, на глухие полустанки...
Хорошо думалось о том, как он вернется завтра в свою скромную мастерскую, где не был почти полгода, покажет через несколько дней картины немногим друзьям — Поленову, Коровину, Антону Павловичу Чехову.
Антон Павлович, набросив пенсне, будет неторопливо расхаживать своим легким шагом от картины к картине, подолгу, внимательно и зорко вглядываться в них, то хмурясь, то улыбаясь задорной и теплой улыбкой...
И потечет привычная жизнь — важный звон колоколов, крики разносчиков, однообразно-милые дни у мольберта, встречи с Софьей Петровной, белые, пушистые хлопья снега в широком голубеющем окне... По снегу, в одно из воскресений двинется в поход Павел Михайлович Третьяков, Иван Калита русской живописи, поедет в старинных розвальнях, в бобрах и енотах по квартирам художников, пугая и радуя их своим умным и хитрым взглядом, своей простонародно-мужицкой фигурой.
Он внесет в комнату Исаака Ильича свежесть снега, запах похолодевших мехов, томительное напряжение ожидания.
— А ну, ну, поглядим, что у вас есть, — спокойно и деловито скажет он, поднимая на картины прищуренные и пронзительные глаза.
Жутко следить за его бесстрастным лицом, слушать спокойное и неопределенное «так-с, так-с...»
А потом — выставка, нарядный зал, разноцветная толпа, «важное сужденье знатоков», и опять томительное ожидание. Нетерпеливо и нервно развернутый лист газеты, постоянная ласковость и поддержка вот этой милой женщины, которая дремлет на койке под цветным шерстяным пледом...
Софья Петровна, мысленно уже совсем перенесенная в Москву, тоже думала о своем, домашнем, нерасторжимо слитым в каждой своей подробности с художником.
Она видела его лицо у окна, слушала убаюкивающее грохотание поезда и, полузакрыв глаза, вся жаркая от пледа, невыразимо живо представляла свою двойную комнату, — как она мила и будто незнакома после долгого отсутствия! — свою любимую и ненаглядную Москву.
Ах, эта зима, этот медлительный сумеречный снег!
Быстро летят, скользя и раскатываясь, извозчичьи санки, рано вспыхивают газовые фонари, сияют и переливаются магазины, уже полные святочного детского веселья — бус и картонажей, плюшевых мишек и фарфоровых кукол, стеклянных звезд и шоколадных шаров.
Сколько изо дня в день всяких дел и хлопот — поездки к портнихе, благотворительные вечера и базары, на которых необходимо «благосклонное участие» той или иной знаменитости, художественные выставки, театральные премьеры, званые вечера, чьи-нибудь дни рождений или именин.
А сколько друзей и знакомых, часто до отказа заполняющих квартиру, насквозь пропахнувшую запахом вина, духов и сигар.
Весело будет встретиться — если не завтра, то на днях, — с любимой Ликой, которую за ее великолепную русскую красоту зовут царевной-лебедью, рассказать Северцову-Полилову об истории с Еленой Григорьевной (Литератор Северцов-Полилов написал на эту тему повесть «Развиватели», где фигурируют Исаак Ильич и Софья Петровна. Повесть, однако, неинтересна ни в фактическом, ни в художественном отношении.), собрать первый после лета — да еще какого лета! — многолюдный вечер.
В глубине души она, конечно, соскучилась по этой веселой безалаберности и теперь с тайным удовольствием видела, слышала и чувствовала торжественные от огней комнаты, перезвон бокалов, бритые лица всех этих театралов, балетоманов, журналистов, их всегда острую и возбужденную беседу, шепотом передаваемые «соленые» эпиграммы на Победоносцева, звуки рояля и скрипки, чей-нибудь артистический голос и легкий звон шпор.
— А ну, господа, махнем к цыганам, — скажет кто-нибудь из гостей, и через час по ночной Москве уже несутся, бренчат бубенцами тройки, а там — смуглые люди в поддевках, глухие переливы гитар, песня Тани или Стеши «Ты слышишь ли, разумеешь ли», от которой хочется плакать, смеяться, безумствовать, целыми днями не находить места от счастья и тоски.
Праздничное веселье перемежалось, разумеется, буднями, отдыхом, уединением, книгами — у Софьи Петровны была удивительная способность умело и быстро читать, — работой над своими картинами. Ей кое-что нравилось из написанного летом, и она твердо решила довести до конца хоть несколько рисунков.
А над всем этим шумом, над работой, над всей ее жизнью вот уже сколько лет властвовало и сияло одно, неизменное: глубокая, все крепнувшая любовь к Исааку Ильичу, к его таланту, который так бережно ценила и охраняла она.
Поезд, порывисто свистя, стал замедлять ход: в окне высились фабричные трубы, белые купеческие дворцы, курные деревянные лачуги. На перроне важничал начальник станции, бородатый, осанистый человек, весь в нарядном серебряном литье. Тихо прогуливался, помахивая стеком, затянутый в корсет ротмистр с тонкими кривыми ногами, с длинным и узким, лилово-напудренным лицом. Весело смотрели в окна вагонов две изумленные гимназистки в беличьих шубках.
— Какая станция? — спросила, приподнимаясь, Софья Петровна.
— Иваново-Вознесенск, — ответил Исаак Ильич.
Приподнялась, встала и Елена Григорьевна.
— Ах, Иваново, — сказала она. — Хорошо знаю этот город. Не раз бывала здесь до замужества.
Она была бледна, тиха и, видимо, растеряна.
Софья Петровна, смотря на нее, опять почувствовала жалость, острую нежность, горячее желание как-то устроить ее теперь совсем беззащитную судьбу. Она, обняв ее, подошла вместе с ней к окну.
Елена Григорьевна, оглядывая знакомый город, спокойно и грустно сказала:
— А что-то теперь в нашем городе, в моем доме?
— Ну, это нетрудно представить... По городу уже идут слухи и сплетни, а в вашем доме — плач, обида, ругань... Не надо думать об этом, милуша, все это позади, все, даст бог, устроится...
И молодая женщина, посмотрев на Софью Петровну доверчивыми и кроткими глазами, снова благодарно улыбнулась в ответ.
Так оно, конечно, и было: великая, невиданная и неслыханная новость передавалась от дома к дому, от соседа к соседу, а свекровь и золовка Елены Григорьевны долго находились как бы в столбняке. Они даже боялись подходить к комнате Елены Григорьевны: что-то очень страшное — сильнее и страшнее смерти — смотрело и дышало из этой двери, за которой все еще теплилась и потрескивала лампадка.
— Ох, и горе свалилось на наши головушки, — с ненавистью причитала обезумевшая свекровь. — Знаю, чувствую: это проклятая цыганка, что жила у Ефимки-огородника, сманила и увезла ее...
— Ну, матушка, — умильно говорила золовка, — порядочную никто не сманит... Видно, в веселый дом захотелось. Там оденут ее в турчанское платье, дадут в руку дудку или бубен, как шарманщице, заставят играть и плясать. Там, говорят, великим постом и то пляшут под машину...
— Батюшки, — завопила свекровь, — Ионушка, сынок ты мой, позор-то, позор-то какой перед всем честным народом...
Около дома собирались и прохаживались соседи, смотрели в окна, что-то говорили друг другу. На окнах спустили занавески.
С любопытством расспрашивали Ефима Корнилыча.
— А ну вас, ничего я не знаю, — отмахивался он и уходил в дом.
Дома бродил по коридору, где, как и вчера, полыхали печи, заглядывал в опустевшие комнаты. Их уже убрали по-домашнему, по-праздничному, но и в этом привычном убранстве остро и грустно чувствовались следы летних гостей: забытая черепаховая гребенка, все еще благоухающий флакон, обжатый тюбик с теплой золотистой краской, дымный ружейный патрон, пушистое вальдшнепиное крыло.
Ефим Корнилыч вдыхал незнакомый московский запах, перекатывал на руке медную гильзу, смотрел в окно, на Волгу, которая застывала, покрывалась прозрачной лазурью льда.
За Волгой, в доме Ивана Федоровича, шло веселье. Иван Федорович бражничал: чуть ли не целый табор цыган — тот, в котором он познакомился с художником, — расположился в натопленных и уютных комнатах. Цыганы пили водку, буйно приветствовали хозяина:
— Выпьем мы за Ваню, Ваню дорогого... — а он, в охотничьей поддевке, в чесучовой рубахе, перетянутой наборным кавказским ремнем, в синих шароварах и узких сапожках, весело прохаживался среди них, перебирая струны гитары. Вот он приосанился, завил ус, заиграл что-то старинное, бесшабашно-томительное — и молодая таборная красавица, сбросив зеленую шаль, повела плечами, зазвенела стекляшками монист и, извиваясь, пошла постукивать легкими маленькими полусапожками. Она, приближая к нему вытянутые смуглые руки, обдавала его своим дыханием, своим лесным осенним запахом, неотрывно смотрела влажными черными глазами, и Иван Федорович гикнул и, не выпуская гитары, тоже зачастил, приговаривая: — Эх, э-эх, раз, еще раз...
У Петра Ивановича был урок русского языка. Он, одетый в скромный сюртучок, стоял за кафедрой и, чувствуя, как дрожит его голос, читал любимое, пушкинское, трогающее одинаково и молодое, и стариковское сердце:
Опрятней модного паркета
Блистает речка, льдом одета.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед.
На красных лапках гусь тяжелый
Стремится плыть по лону вод,
Скользит и падает. Веселый,
Мелькает, вьется первый снег,
Звездами падая на брег...
Сквозь ворожбу стихов он видел первый снег, теплую комнату, охотничьи сборы, а за стеной — голос дочери хозяина, старого волжского капитана, русой, синеглазой Маши... Пришла и его, Петра Иваныча, пора: уже заказаны в селе Красном обручальные кольца, уже приглашен шафер — Иван Николаевич Вьюгин...
Иван Николаевич торговал в своем магазине. Но день был будний, покупателей не было, и он, озябнув, ушел в теплушку, растопил до солнечного зноя железную печку, раскрыл Тургенева, потом стал думать о только что услышанном побеге жены Прошева, дивясь ее решительности и смелости, о своей жизни... Он был молод, ему хотелось жить, любить, все представлялись, почему-то романтические образы Золушки и Сандрильоны, какие-то необычайные весенние зори, прохладный куст лиловой сирени, белое платье в березовой роще, где распускаются ландыши, и он достал заветную тетрадь, стал записывать крупным, красивым почерком:
Они встречались на заре,
Они встречалися случайно,
Когда весь мир дремал, как тайна,
В своем росистом серебре...
А младшие Вьюгины — Виктор и Гавриил Николаевичи — пропадали в подгородних лесах. Они стреляли белок, зорко высматривали «на узерку» цвелых зайцев, дремавших в немыслимом буреломе. Шустрая и звонкая лайка Скрипка искала с вдохновением и ожесточением, и по лесу часто рассыпался ее призывный, веселый, захлебывающийся голос. Виктор Николаевич, подходя к могучей елке, под которой металась, обкусывая сучья, собака, вынимал из-за пояса топор, с размаху ударял по стволу, до самой вершины наполняя его дрожью, и говорил, показывая вверх:
— Ах, хороша белочка. Бей, Ганя.
Гавриил Николаевич поднимал ружье, раздавался глухой выстрел, и легкий, изящный, весь в голубом серебре, зверек комочком срывался вниз.
— Одна-другая, глядишь, на курточку и наколотим, — посмеивался Гавриил Николаевич.
Потом они отдыхали: наполняли чайник стылой водой, разводили «тепленку», дышали смолистой горечью дыма, грелись густым чаем.
Был полдень, сиял последний осенний день на земле, — но лес темнел и темнел, сливаясь с небом, наполняясь запахом еще невидимого, но уже чувствуемого снега.
— Притуманилось, — весело сказал Гавриил Николаевич.
Виктор Николаевич добавил, понюхав воздух:
— Снегом запахло...
Он посмотрел кругом: рядом, на смороженном березовом листке вспыхнула как бы сухая капля, крошечная серебряная звездочка.
— Вот и пороша, — в один голос сказали охотники.
Снег, сначала чуть порошивший, стал густеть, валить бесшумными хлопьями, засыпать землю непорочной, первозданной чистотой и белизной. Заметая пути и дороги, он валил весь день, всю ночь — и над забытым, безвестным городом, и над шумной Москвой, где на Ярославском вокзале стоял, вглядываясь в подбегавший поезд, одинокий, сутулый человек в форме военного врача, в мешковатой светлой шинели.
Глава шестнадцатая
Белым снегом, талой водой шумят и проносятся годы. Никого, никого не осталось в живых из тех людей, о которых говорится в этом повествовании.
Вечным сном спит на Новодевичьем кладбище великий русский художник.
Давно нет на земле и долго сопутствовавшей ему милой, несчастной, грешной и прекрасной женщины с глубоким и страстным сердцем.
Почти вся когда-то большая и дружная семья Вьюгиных успокоилась на родном захолустном погосте, на тихой, ныне совсем заброшенной «пустыне». Зарастают и обваливаются одинокие могилы, крепко лежат на них круглые волжские камни.
И только мы, их последние потомки, приносим во время своих наездов в родной город прощальный дар на могилы отца и его братьев — скромные цветы и поклоны...
Небольшая наша дача стоит в глубокой долине, где с особенной силой чувствуется и солнечный жар, и ночная прохлада. За окнами крутые горы, пахучий бор. Молодо благоухает, нежно перевивается по перилам балкона розовый шиповник. Дни — бесконечные, неизменно горячие, полные солнца. Изредка сыплется золоченый дождик, беззвучно ложится, озаряя долину, легчайшая радуга.
За домом, в саду, есть родник, вода которого, даже в полуденный зной, хранит прохладу ночи.
В моей комнате на окне стоит старая липовая шкатулка. В ней хранится последняя вещественная память детства и юности — яйцо из граненого лилового хрусталя, мелодичный пищик-дудочка, бронзовый медальон, тетрадка с певучими старинными стихами.
В углу висит обмятый рог, с которым охотились молодые Вьюгины.
А на столе, где я пишу эти записи, лежит памятный том в переплете из оранжевого сафьяна — какой-то совсем особенный Пушкин, навсегда вошедший в меня чуть ли не с колыбели, и рядом с ним альбом с рисунками любимого художника, образ которого чувствуется во всем, что окружает меня.
В эти бесконечные, знойные и прекрасные дни я неустанно брожу по городу, где знаю и помню не только каждый дом, но и каждую тропинку, каждое старое дерево, которое, не считаясь с годами, зеленеет с прежней пышностью.
Улицы горят и слепят, будто от непрерывных вспышек магния. В их пролетах бежит и струится марево, жарко голубеет Волга, незнакомо широкая и просторная: городецкая плотина подняла и расплескала ее воды. На берегу — дом, где жил художник. Он почти не изменился — та же расшатанная калитка, ветхий двор, большие и широкие окна. Да, да, вот отсюда, из этих самых окон смотрел он на реку, лежавшую в том же слепящем летнем забвении, спускался этой дорожкой к лодке, которая уносила его в заволжские леса, на порошинские сечи... Неподалеку — огромный дом под красной крышей, теперь полный шума, смеха, веселых и звонких голосов. За ним — уже заросший пруд, крутой подъем, тихая, как и в те годы, Нагорная слободка. На скамейках и завалинках по-прежнему сидят-беседуют старики и старухи, которые во времена художника были детьми. Их дети и внуки хорошо знают и любят Левитана. Они с особенной теплотой называют гору, где стояла древняя часовенка, его именем.
На горе, за погостом, тишина, сушь, запах спеченных елок.
И опять, как и в юности, все видится склоненная у мольберта фигура — бархатная куртка, черные волосы, вдохновенные глаза, мелькание кисти, а на опушке — белое женское платье...
Сухо и розово светится в бору набитая, звучная от хвои дорога. Она уводит в поля, в разлив ржей, к глухим охотничьим болотцам.
Внизу, в долине, разноцветно и густо от трав и цветов. Ключевая речка с ленивой скороговоркой переливается по камням: запруды давно прорваны, от старой мельницы не осталось и следа.
И повсюду — и в овражках, и на горах, и на Волге — молодые голоса, новая и бодрая юность: город давно уже стал одним из любимых мест отдыха советских людей.
А на Соборной горе то и дело встречаются зонты художников: Плес по-прежнему остается неиссякающим родником творчества.
Ночью Соборная гора, безлюдная и тихая, золотится от лунного света. В траве стучат и стучат кузнечики, по Волге осторожно и глухо, как всегда в такие ночи, проплывает поздний пароход, над Заволжьем, где-то очень далеко, бродят и рассыпаются бестревожные зарницы.
Я долго сижу над рекой, следя за вахтенным пароходным огнем, долго брожу по старому валу, над которым низко стоит, поспешно убегает то в одну, то в другую сторону грустная летняя луна.
И опять, опять во всем этом лунном колдовстве чувствуется и светится след и память тех, с которыми все теснее сближают меня мои вымыслы...
Как мало сохранилось в силу прошлого русского небрежения к замечательным людям материалов о жизни и творчестве Левитана.
Затерялись и исчезли многие и многие его письма, сожжены — и, увы, по его воле — письма к нему друзей. Ничего неизвестно толком о детстве Левитана, о его творческом росте, о крымских и заграничных поездках.
Образ Софьи Петровны, для тех лет далеко незаурядной и бесспорно даровитой женщины, нерасторжимо слит с образом художника. Это не была легкодумно-обычная «светская» связь, это была прежде всего глубокая и светлая дружба. И кто знает, что стало бы, если бы художнику не сопутствовала в его наиболее тяжелые годы эта женщина, ее постоянная заботливость и помощь.
Кроме всего, жизнь Софьи Петровны, ее несчастная судьба — великолепный материал для художественного произведения. (Я намеренно не касаюсь здесь чеховской «Попрыгуньи»: в этом рассказе взяты лишь чисто внешние черты отношений Левитана и Кувшинниковой и черты домашнего быта Софьи Петровны. Внутренне же фат Рябовский и пустышка Ольга Ивановна решительно ничем не напоминают Исаака Ильича и Софью Петровну. Героев «Попрыгуньи» сблизили с Левитаном и Кувшинниковой «сытые и болтливые уста» тогдашних литературно-артистических сплетников.)
Лето в Плесе было самым счастливым в ее жизни. Через три-четыре года, когда они жили в Тверской глуши, в усадьбе Панафидиных, Софье Петровне пришлось расстаться с художником. Но, и расставшись с ним, она по-прежнему глубоко любила Левитана, с волнением следила за его все расцветавшим талантом.
И вот замечательная черта, целиком характеризующая ее душевное благородство: в свои воспоминания о художнике она не внесла ни капли личной женской обиды, не отуманила их ни одним горьким и жалобным словом.
Эти воспоминания, продиктованные Софьей Петровной за несколько лет до смерти, — один из основных первоисточников для воссоздания творческого образа художника.
Остается только пожалеть, что она при своей всегдашней безалаберности не обработала и не расширила их, лишив читателя прекрасной, по-своему неповторимой книги.
Но не будем ни в чем упрекать эту бедную русскую женщину, которая понапрасну растратила способности и силы: виноваты в значительной мере среда и эпоха. Она заслужила не только нашу грусть, но за многое и нашу благодарность.
Лето в Плесе, как уже указывалось, было переломным в жизни художника. Оно принесло ему известность и славу, возможность без тревоги за завтрашний день отдаться любимой работе. Навсегда миновали те времена, когда он бродил в своем простонародном рубище по Звенигородским лесам, насвистывая легкую песенку и закусывая куском горько посоленного ржаного хлеба. Его изящная фигура в черном костюме замелькала в Морозовском доме, появилась удобная «коричневая» мастерская. Ему обеспечивался отдых в одной из подмосковных усадеб, где он охотился и совершал верховые прогулки. Поезд с Белорусского вокзала уносил его за границу — в Берлин, в Париж, в шум и грохот Европы.
Но его картины, написанные в Европе, неудачны: неутихающая тоска по безмерно любимой России притупляла зрение и обесцвечивала краски.
9 апреля 1894 года он писал, например, А. М. Васнецову из роскошной Ниццы: «Воображаю, какая прелесть теперь у нас на Руси — реки разлились, оживает все... Нет лучше страны, чем Россия. Только в России может быть настоящий пейзажист...»
Слава и материальная обеспеченность не вскружили ему голову и, главное, никак и ни в чем не изменили его таланта: художник до конца остался верен себе.
На его картинах по-прежнему зеленела и золотилась народная Русь, ее неяркая красота. Он никогда, до последнего дня, не успокаивался на достигнутом. Никогда не застывая в одних и тех же приемах и формах, не чуждаясь новизны, художник постоянно сохранял свою творческую индивидуальность и самобытность. Он по-прежнему работал с великой настойчивостью и упорством, добиваясь только одного — предельной и полновесной простоты. Его талант распускался в неустанном труде, как цветок или дерево в теплых весенних ветрах и ливнях.
Удивителен и прекрасен был этот расцвет.
За «Тихой обителью» и «Золотым Плесом» последовали «Вечерний звон» и «Свежий ветер», за ними — беспредельная «Владимирка», суровый северный сказ «Над вечным покоем» — одна из самых любимых картин Левитана («В ней я весь, со всей своей психикой, со всем моим содержанием...», — писал он П. М. Третьякову 18 мая 1894 года.), потом глубокий «Омут» с его трагическим колдовством наплывающих облаков, а там — «Золотая осень», «Большая вода», лунные летние «Избы», синий«Март», сумеречные осенние «Стога», радужное, солнечное «Озеро»...
«Озеро», ослепляющее буйной радостью красок, осталось, к сожалению, только этюдом к неосуществленной картине «Русь», которую мы вправе были бы расценивать как подлинную «лебединую песню» Левитана о Родине...
Левитан предельно искренен и правдив в своем творчестве. Оттого-то оно так сильно и воздействует на зрителя.
Великий русский артист Ф. И. Шаляпин пишет, например: «Чем больше я видался и говорил с удивительно душевным, простым, задумчиво-добрым Левитаном, чем больше смотрел на его глубоко поэтические пейзажи, тем больше стал понимать и ценить... большое чувство и поэзию в искусстве».
«Протокольная правда, — говорил Левитан, — никому не нужна. Важна ваша песня, в которой вы поете лесную или садовую тропинку» («Маска и душа». Сборник «Ф. И. Шаляпин». Том первый. М., 1957).
Вдохновенный певец простонародной России и ее природы, он не писал ни городских дворцов, ни усадебных поместий. Все то утонченно-ущербное, что с такой изощренностью изображалось художниками отечественного декаданса: лебединые пруды, беседки в осенних парках, опавшие листья в чаше фонтана, — было чуждо ему, никак и ничем не привлекало его.
И неслучайно он говорил одному из своих учеников, что не очень увлекается «Миром искусства». «Все-таки Передвижная солиднее и как-то народнее. Ее нужно только немного омолодить». (Б. Н. Липкин. Из моих воспоминаний о Левитане. Сборник «И. И. Левитан. Письма. Документы. Воспоминания», 1956.)
Ущербное поколение дореволюционных лет украшало Левитана терновым венцом скорби и примирения. Послереволюционная эпоха переоценила и переосмыслила образ художника и его творчество.
Левитан прежде всего исключительно волевая натура, которую не сломило ничто — ни бедность в молодости, ни острота личных горестей, ни болезнь, ни обидное сознание своей «гражданской неполноправности» (ему, как еврею, одно время грозила даже высылка из Москвы).
Однажды (в 1898 году) он писал С. П. Дягилеву: «Лежу целые дни в лесу и читаю Шопенгауэра. Вы удивлены. Думаете, что и пейзажи мои отныне, так сказать, будут пронизаны пессимизмом. Не бойтесь, я слишком люблю природу».
Вместе с тем, Левитан — натура всесторонне артистическая. Он глубоко, до самозабвения, любил не только живопись, но и все прочие проявления искусства, особенно музыку. Когда он писал «Над вечным покоем», Софья Петровна играла ему — в соседней комнате — «Лунную сонату» Бетховена. «Последние дни осени» писались под звуки осенних элегий из «Времен года» Чайковского.
В конце концов чувство любви к жизни главенствовало над всеми другими чувствами Левитана.
На одном «парадном» товарищеском обеде (уже в последние годы) он произнес такой тост:
— Надо жить и жить красиво. Надо побороть и забыть свои страдания, надо пользоваться жизнью, ее светом, ее радостью, как блеском солнечного дня. Мы еще успеем сойти в могилу, об этом нечего и думать, а сейчас выпьем последние остатки из жизненного бокала, упьемся всем лучшим, что может дать нам жизнь. (Я. Д. Минченко. Левитан Исаак Ильич. Упомянутый сборник.)
Утверждение некоторых критиков, что художник смотрел на природу глазами обездоленного народа, частично верно. Но не менее верно и другое — то, что в его творчестве наряду с бессолнечностью и сумрачностью отразилось — и преобладает — полнокровное богатство русской природы.
Левитан, как и Чехов, страстно мечтал о «небе в алмазах», т. е. о лучшем и светлом будущем своей Родины, но он — будем называть вещи своими именами — не был революционером и потому не знал настоящих путей в это будущее.
Природа, бывшая для людей прошлого чудотворной иконой, символом выдуманно-книжного «исконно русского смирения», стала для нового человека источником великих творческих свершений.
Родину нашу теперь не узнать. Ток высокого напряжения из края в край пронизывает преображенную страну. Бетон и гранит сковывают и смиряют древнюю стихию стремнин и водопадов. В непроходимой тайге и заполярной тундре выросли шахты и города. Покоренная и обновленная, лежит под колесами автомобиля еще недавно дикая пустыня. Глубоководные каналы, как звенья, сцепляют реки. Новые моря — плод человеческого труда — заливают луга и равнины. Советские искусственные спутники земли — разведчики Космоса — уже пролагают пути к раскрытию вековечных тайн Вселенной. «Среди миров, в мерцании светил» уже свершает свой путь искусственная планета, созданная трудом советских ученых и мастеров.
Поколение строителей коммунизма побеждает природу до ее самых сокровенных недр. Но природа, принося человеку несметные материальные дары, не теряет и своей первозданной красоты. Эта ее великая красота, — леса, и реки, моря и горы, звери и птицы — находится под охраной государства. Красота природы, как и красота искусства, стала в нашей стране всенародным богатством, великолепным национальным достоянием.
Любовь к природе, как к образу Родины, — одно из проявлений патриотизма, который столь благородно и бережно проносит через свою жизнь каждый советский человек. И потому не случайна, а закономерна и органична и народная любовь к Левитану, с предельным мастерством отразившему в своем неувядающем творчестве природу родной страны.
1939—1958