Марков Р. Л.
Народ твердо верит, что у каждой твари, у всякого зверя и птицы есть свой особый «князь, или пастырь». Об этом говорят и самые опытные охотники, и не только из простонародья, но даже и такие знаменитые и образованные немвроды, как Аксаков, Черкасов и другие. Вот что, например, пишет Аксаков о «Зайчином князе»: «Осенью, в 1816 году октября 28-го, мне случилось убить диковинной величины беляка.
Он испугал меня не на шутку: ходя по лесу в серый, туманный день, я убил уже много зайцев и развесил их по сучьям, чтобы собрать после, вместе с другим охотником; от наступающих сумерек становилось темно; вдруг вижу я огромное подобие белого зайца, сидящего на корточках в воздухе, как мне показалось, на аршин от земли. Охотники несколько суеверны, и я не хочу запираться, что сначала сильно испугался... я собрался с духом, приложился, выстрелил, заяц необычайно пронзительно и жалобно закричал и повалился как сноп на землю. Я убежал отыскивать моего товарища и вместе с ним и кучером пришли на то место, где стрелял диковинного беляка: убитый наповал, он лежал у пенька, и в самом деле это было чудо! По крайней мере в полтора раза, если не вдвое, был он больше самого матерого русака! По всему телу его, под кожею, находились какие-то шишки, а на скулах, также под кожею, лежали твердые мясистые желваки чуть не с кулак величиною. Один крестьянин стрелок объяснил мне, что это “заячий князек”»... (Записки оружейного охотника Оренбургской губ. С. Аксакова, 1852, стр. 404—405). О подобных князьях, соболиных и других, говорит и А. Черкасов в своем известном сочинении «Записки охотника Восточной Сибири», 1867, стр. 285, 286 и др.
Несмотря на непогожую осень, денек выдался весьма порядочный. С утра будто немножко хмурилось и дождило, но потом погода неожиданно «разломалась». Дождь перестал, ветер затих, и красное солнышко весело выглянуло из-за серых туч, радуя весь мир божий.
Охота, в которой я участвовал с приятелями, была очень удачна. Гончие работали лихо, и еще много ранее обеда мы уже заполевали трех лисиц и порядочно зайцев. По лесу то и дело слышались перекаты выстрелов, и, кажется, ни за что не ушел бы я из этого прекрасного голосистого острова. Однако жажда так меня мучила, что, наконец, я решился покинуть свой лаз и скорее пробраться к «Белому колодцу», или, как еще иначе называли его, к «Гремячему ключу», что так широко славился у нас в окрестности. До него было не более двух верст. Желая сократить путь, я направился через овсяное жнивье, длинным мысом вбегавшее промеж двух изрогов одного и того же леса. И только тут, вытаскивая ноги из глубокой пашни, раскиселившейся от дождей, заметил, насколько притомился я на охоте. К тому же здесь, в затишье, и солнышко припекало совсем по-летнему. Поэтому я с особенным удовольствием достиг желанной опушки, где мягкая, широкая тень шумевшего леса снова накрыла меня своим благотворным покровом. Прямо от опушки начинался и тот поросший лесом и разубранный осенними цветами лобатый зеленый бугор, из-под которого не далее полуверсты гремел и самый ключ. Огромный лог этот — где необыкновенно круто, где совсем полого, но все-таки глубоко — спускался вниз, туда, где неподвижно стоял зеленоватый мрак леса и долго-долго путался по лесу хитрыми отвертками и ложками. Все вокруг меня было проникнуто могучим спокойствием и свежестью. На самой опушке щебетали щеглы, рассыпавшись по березе, уже тронутой пурпуром и золотом, и слышались мелодические переливы иволги. Она то лесною флейтою нежно выводила свои милые коленца, то на весь лес вскрикивала резко и отвратительно, как раздавленная кошка, а затем, сорвавшись, шаловливо носилась в зеленых ветвях, мелькая в них яркою, золотою звездою. Над овсяным жнивьем чечекали сытые дрозды-рябинники, перелетавшие небольшими стаичками. Но с каждым шагом в глубину леса тишина становилась заметнее. Пахучая сырость, тьма и лесная тишь все более охватывали меня. Одинокая пичужка, неподвижно сидя на сучке, старательно и робко высвистывала свою песенку, а наперебой ей настойчиво и однообразно звенела задорная синица, а еще далее, в глубокой котловине лога, только изредка доносилось до уха или карканье ворона, высоко пролетавшего над лесом, или редкий стук желны, где-то долбившей кору одряхлевшего дуба. Странный, сплошной гул, которым был полон этот исстари «заказной» лес, казалось, только увеличивал собою тяжелую тишину, стоявшую вокруг.
Желтеющая, жесткая трава, заваленная мертвою листвою, печально шуршала под ногами. На душе невольно становилось и грустно, и тяжело. Я с радостью заметил веселенький, хорошо мне знакомый ручеек, к которому я так спешил. Среди травы и узловых корней дубов он бежал проворною змейкою, изредка сверкая на солнце в зеленоватом полумраке леса. Свернув в небольшой отвершек, я сразу и увидел и услыхал давно желанный «Гремячий ключ». Он действительно гремел светлою упругою дугою, выбиваясь из-под крутого мелового обрыва, откуда он шумно низвергался в глубокое синее озерцо, имевшее форму волынки. Чистая, как слеза, вода его тихо кружилась и пузырилась в этом месте, шелестя и пригибая прибрежную осоку. В ту же минуту ко мне подбежали, с весьма суровым рычанием, четыре гончие, попарно сомкнутые старыми смычками, и только тогда я заметил двух охотников, сидевших недалеко от родника, на самом берегу озера.
Вблизи них краснелся огонек маленького костра, над которым красивою струйкой вился кудрявый, голубоватый дымок. Старший из охотников, широкий, несколько сутуловатый, но еще могучий и даже красивый седой старик, невольно обращал на себя внимание.
Наклонившись над озерком и перекрестив его дном своего кувшина, он зачерпнул воды. И зеленый кафтан, и все охотничьи доспехи этого седобородого охотника имели вид весьма старомодный и подержанный, но они-то и сообщали их владельцу особенно почтенный, даже поэтический вид настоящего, заправского охотника. Всякая вещь была прилажена на нем необыкновенно удобно, ладно и изящно... Наоборот, длинная, несуразная фигура его узкоплечего товарища производила впечатление чего-то нелепого и неприятного. Неловко раскинув по земле длинные тощие ноги и подперши голову худою рукою, он небрежно и тупо смотрел в мою сторону, следя за тем, как я к ним приближался.
Проговорив обычное «Хлеб да соль!» и услышав в ответ от старика не менее обычное «Милости просим хлеба-соли откушать», я с жадностью припал к его влажному кувшинчику. Все время, пока я пил, старик почтительно стоял без шапки, несколько согнувшись. В то же время его крупные серые глаза, под густыми русыми бровями, зорко и умно оглядывали меня с головы до ног. Малый тоже поглядывал на нас обоих, не переменяя позы. По его бледному, изможденному лицу он казался серьезно больным.
— Милости просим отдохнуть и откушать хлеба-соли! — еще раз повторил старый охотник, приветливо указывая своею широкою, жилистою рукою на место у костра.
Там, над пламенем, чернелся крохотный котелочек с пшенным кулешом, а вблизи его, в куче горячей золы, отгребенной ворошком, пеклась картошка и лежали хлеб, соль и ножик.
— И закусить время, — продолжал старик, добродушно улыбаясь и подвигая ко мне свою провизию. — Да уж и охотиться здесь нельзя. Похоже, сам Клюкин захватил все эти места. Я еще вчера слыхал, что его охота ночевала в Шестопалове, и, не иначе, это его рога слышны были нонче поутру. Недаром, Алеша, и зайчик тот-то проскочил мимо нас с той стороны... помнишь, в кусты ушел?
— И что придумает, дядя Семеныч! — расхохотался малый, оскаля огромные желтые зубы. — Корова где-то проревела, а он и думает невесть что!
Старик, в это время пивший воду, не спеша вытер серебристую бороду и спокойно посмотрел на говорившего.
— Эх ты, молодец! — промолвил он, качнув головою. — Ты, видно, забыл пословицу, что «ученого учить, что мертвого лечить — только портить!» А ежели ты хочешь знать, так я тебе скажу, что и рог тот-то у Клюкина не с простых, то есть не те перешние медные трубы, а настоящий рог — туриный, да еще и зовет в него, похоже, не просто человек, а охотник заправский, и вдобавок не иначе, как поляк либо литвин, — только по той стороне я и слыхал такой позыв, когда мы с барином, царство ему небесное, с полком в Польше стояли в двадцать девятом году. Ну, там точно, тогда еще вывертывались кой-когда такие-то мастера, и их точно, что не грех похвалить. К ихним рогам и сами зверья прислушивались, потому что те молодцы знали все звериные голосы, да и сигналы умели подавать всякие: что бы там у него в лесе ни приключилось, а уж он все тебе выговорит на рогу.
Растревоженный егерь хотел еще что-то промолвить, но разом остановился и, наклонившись на сторону, с каким-то благоговением стал вслушиваться в звуки, что неожиданно полились откуда-то из далекой дали, все более наполняя собою лес. Гончие тоже тревожно вскочили. Скосив разбежавшиеся глаза и приподняв уши, они красиво насторожились и уставились в ту сторону. Сперва звуки эти только чуть-чуть дрожали в воздухе протяжною трелью, что нежно и жалобно возносилася к синему небу, потом возмужавший звук этот живою птицею пронесся по вершинам дерев, а там певучие переливы басистого рога разом разошлись широким кругом и повершились могучею октавою, подобной грозному рявканью раненого кабана. Теперь и мне было ясно, что рог надувал не безусый школяр, а настоящий стародавний охотник и притом замечательный мастер своего дела. Даже парень невольно приподнялся с земли, сбил на затылок свой картуз и удивленно осклабился, а собаки, уже пойманные на ремень Семенычем, принялись подлаивать, перекидываясь с ноги на ногу.
— Ну что, Алеша, ты и теперь скажешь, что то корова ревет! — укоризненно заметил старый егерь. — То-то оно и есть, — заворчал он, — что нынче вы больно уж умны стали: сами ничего не знаете, а тоже учите другого, кто постарше вас... а уж это именно, что дядя Семеныч да-ав-но уже позабыл то, чего ты еще и не знаешь!
Я, хотя и в первый раз встретился с Семенычем, однако его знал хорошо по рассказам других. В округе все любили и уважали этого старика за его честный и добрый нрав. Охотник он был, действительно, замечательный; хотя обыкновенно его называли егерем, но на самом деле, в свое время, он был и лихой псарь. В этом звании он особенно прославился тем, что сумел — вместе с другим таким же молодцом — загнать матерого лося в озеро, где тот на глубине и был заживо спутан сворами. Потешая своего старого барина, своего сверстника, Семеныч не раз порскал и за доезжачего: редко, кто умел так вынашивать ястребов и охотиться с ними по уткам, да едва ли кто мог бы лучше его и расставить тенета на зайца и закинуть рыбную сеть в реку или тихою зарею натянуть перепелиную сеть по дозревающему просу. Лишне говорить, что и эти сети, и перепелиные дудки, да и решительно всякого рода охотничьи принадлежности Семеныч делал собственноручно и, действительно, мастерски. Обычай и нравы птиц и животных он знал в совершенстве, причем легко и художественно подражал их голосу. На болоте он подкликал чибисов, на реке кряковых селезней, в лесу зайцев. Так же хорошо он подвывал и волков. Словом, Семеныч был типичным представителем старого поколения многоопытных и страстных охотников, того типа, что теперь быстро и бесследно вымирает, замещаясь совершенно иным — вовсе не симпатичным. Ружье и собаки Семеныча были замечательны.
И они, как и многое другое, достались ему тоже по завещанию его покойного барина, который, в свое время, тратил на все это безумные деньги. Собаки были редкой крови, а ружье — старика Кинленца, а известно, что ружья этого мастера составляют такую же редкость, как и ружья Моргенрота, Лазарини, Старбуса и других им подобных, экземпляры которых можно встретить разве в очень богатой и редкой охотничьей коллекции. Я весьма обрадовался случайной встрече с Семенычем и всячески старался вызвать его на разговор. В виду этого я и предложил ему выпить стаканчик сливянки из своей фляжки. Но и после сливянки его серьезное, красивое лицо, с крупными, мужественными чертами, еще долго хранило печать каких-то грустных размышлений.
— Да, — заговорил, наконец, Семеныч, тяжело переводя дух, — теперь все стало не то. Что охоты, что охотнички — все перевелось, да какие нынче и места стали! Сорока не успеет гнезда себе сплесть в лесу, а уж пастушата ей в глаза колят своими палками. Леса все повырубили, болота и выгона пораспахали, так что и теленку не обо что пыли обтереть с носу! А через это и охотники стали такие... Прежние доезжачие и псари, да и воопче все охотники к своему делу были приобычны и сродны, и прежде всего исполняли господское удовольствие, а нонче кто зря, тот и идет на эту должность. Прямо от сохи на время! Другой и рога-то не сумеет надуть по закону, такую чепуху затрубит, что и собаки-то, поджав хвост, все от него же разбегутся кудызря! Вот «тогда» у нас, по той стороне, в Польше, точно были настоящие охоты. Панов было много, были они богатые, друг перед дружкою в этом деле гордились и выхвалялись. Иная охота поднимается — словно войско идет. Кони отличные, сбруя и оружие под серебро, псари нарядные, молодцы на подбор, а уж о собаках и говорить нечего! Стаи подобраны — и по голосам, и по рубашкам, своры — глядеть хочется! Все больше псовые, да чистопсовые поимистые собаки были, на зверя верные и неистомные. Да и места там насчет охоты первостатейные. Там были такие дремучие леса, что и нога человеческая никогда не бывала в них с тех самых пор, как свет зачался. Прямо-таки им не было конца-края. Среди белого дня и то в них лежит черная ночь. Один лесовик, сторож пана, что сбочь Беловежской пущи жил, сказывал мне — а ему уже и в то время было 107 годов, — что в молодых летах он сам даже видел и «звериное кладбище».
— Как так? — полюбопытствовал удивленный парень.
— Да так, — продолжал Семеныч, таинственно понижая голос, — значит, в их месте случился праздник, а он, стало быть, и подпил немножко, да по дороге в сторожку и заблудил. И такой, говорит, на меня блуд напал, что я цельных две недели по лесу ходил, не чаял и на свет божий выбраться. Ну, вот тут-то его и нанесло на это самое «звериное кладбище». Вышла, говорит, такая круговина, десятин в триста али того более, как раз середь дремучего леса, и со всех сторон ее обошло болото непроходимое, а посередь самой круговины светилось озеро, из которого туды-сюды расползлися глубокие, да быстрые ручьи. Там-то вот и было это «кладбище звериное». Темь, говорит, дрема, смрад престрашные да вдобавок еще валежнику до пропасти понавалено. И уж такой-то старый да гнилой тот валежник, что на удивленье. Глянешь — будто дерево лежит, как есть живое и от мха зеленое, во-о какое от земли дыбурится, через него и не перелезешь: а ступил ногою — оно и развалится трухой. Да сами изволите знать, — добавил старик, — ведь другое дерево може тысячу лет лежит таким-то манером. Ну, а костей всяких понавалено и не выговорить: чисто ворохами белелися они повсюду! Какие еще в мясе лежат, а иной зверь еще и кожей обтянут, в шерсти: видать, что только вот-вот лег он на бок и издох на своем местушке! И старик тот даже видел, как и сходилися туда зверье помирать. Штук более двенадцати насчитал он их за малое время, пока он сидел, отдыхал. И рысь, и заяц, и лось, и медведь, и зубры, да и разного даже сословия зверье день и ночь сходится туда на свое кладбище. Иной от старости помирает, а другой и от раны, что на охоте разжился от человека; все они более всего грабятся к озеру либо к ручью — норовят воды напиться перед своею кончиною. С того-то по берегам более всего и белеется звериных костяков да рогов разных. Там же сказывал лесник, и «птичье кладбище»... тоже видимо-невидимо сидело по деревам и разной птицы. Как одряхлела она от старости лет, так и дожидает своей кончины. И там они уже не едят ничего и не пьют, а все сидят рядочками, нахохлившись, да глаза под лоб закатывают, пока не свалятся на землю замертво. То и дело падают они с дерева, словно листья осенью. Поднял, говорит лесник, он одного такого-то глухаря за крыло, а его и не слышно на руке, потому что от него только и осталось, что обличье птичье да перушки пустые, а сам он совсем выболел! Однако, — добавил Семеныч, — он хоть и зверь прозывается, а все-таки обиделся, что человек самовластно зашел на его кладбище. Многие из них, сказывал старик, уже совсем кончалися, а тоже учуяли крещеную душу: то, говорит, тихо было, только стон да хрипение слышалось, а то так взревелася нечистая сила, куды тебе! На все голоса поднимает, да и щетину поставили дыбом, — беда, да и только, как взлютовалися напоследок! Известное дело, — объяснил Семеныч, — ведь из них редко какой зверь и видал-то обличье человеческое... Ну вот около тех-то местов, — немного помолчав, добавил старый егерь, — господь привел меня и «Волчиного князя» видеть.
— Какого это еще князя? — насмешливо переспросил Алешка, странно улыбаясь и приглашая глазами и меня подтрунить над забавным стариком.
— Да нешто ты не знаешь, — сурово заметил Семеныч, — что и у птицы, и у зверя, да и у всякой даже твари есть свой «князь», или «пастырь»? К примеру, невелик зверь муравей или пчела, а ведь и у них есть свои матки. Они и законы строят и порядки, какие следующие ведут... без этого нельзя, на законе весь божий мир стоит. А матка — дороже всего: ежели весь улей помрет, а матка цела останется, то пчела опять заведется и загудит, а когда матка одна пропадет, то и весь улей примолкнет и расплывется. Так-то тоже и у мышей, и у зайцев, и у лисиц есть свой пастырь. Он-то их и перегоняет с места на место, он-то и учит их, как на свете жить, кормиться, как от беды хорониться.
— Ну, ну, Семеныч, — вмешался я, — расскажи, пожалуйста, как же это ты видел «Волчиного князя»?
— Э-эх, батюшка, — промолвил старик, жмурясь и, видимо, желая прекратить разговор, — эта история длинная. Лучше когда-нибудь иным временем, ежели дозволите... Опять же все это не вчера и случилось...
Видя такого рода заминку, я снова предложил ему стаканчик сливянки, и старик сразу повеселел.
Тряхнув густыми, серебристыми кудрями, Семеныч разгладил усы и откашлянулся.
— Дело это, — начал он, — случилось в двадцать девятом году, в Польше, у пана Тышкевича. Пребогатеющий был пан, вроде царька мелкопоместного. А к этому случаю еще подошли и именины его. Ну, конечно, съезд у него необыкновенный. Он и объявил по всей округе, что у него будет охота в Пуще. Ведь туды, вы и сами изволите знать, с нашею охотою нечего и соваться. И на такой случай там сгоняли народ со всей округи да еще перебивали лес тенетами — крыльев по четыреста возили целым обозом. Леса же его были заповедные, и не только что охотиться или рубить, а еще и за грибами туда никого не пущали. Вот и стали сходиться охоты, тоже большие охоты, потому и те паны, соседи, богачи были, не абы какие. Это еще не совсем большая охота, коли приходило двадцать свор борзых да сорок смычков гончих. А у самого-то, у Тышкевича, и сметы не было собакам да народу, что при них был: доезжачим, выжлятникам, подгонщикам, ловчим да псарям. К тому же, и помимо больших охот, к нему собралися и одинокие шляхтичи мелкотравчатые — тоже бог знает сколько и их пособралося. Кто три, кто четыре своры привел с собою, а один между ними — пан Стоцкий — приехал один, как перст, да и на своре у него было всего два кобеля: сероухий, длинный, да муругий кобель, — Грубияном, помню, звали, — здоровеннейший кобелина, широкозадый. И лошадка под паном Стойким была немудреная, а сам-то он из себя непоказный. Ну, а гордость он себе имел необыкновенную: иным часом к нему и на дикой козе не подъедешь. Чуть мало-мальски заспорит — усы раскинет, как таракан, глаза выпучит и берется прямо за ножик... Вот, глядя на его скудость, псари-то панские и взялись смеяться над ним, а он прямо и запустил большим козырем и по псарям, и по всем охотам, да и самого пана Тышкевича прихватил туда же. «Эх вы, — кричит, — такие-сякие, тоже хвалятся... а того не знаете, что если и все ваши охоты попродать, да и вас туда же на придачу, — так и то не хватит купить одного моего кобеля, хоть бы вот этого Грубияна! Жив, — кричит, — не хочу быть, ежели изо всех ваших охот хоть одни ноги поровняются с моим кобелем!»
А на этот грех, не помню зачем, и вышел к нам панский дворецкий, да и услыхал эту хвальбу. Он и поставь себе в обиду, что над его паном мелкий шляхтич так насмехается. Теми же пятками побежал он во дворец, да там впопыхах и скажи пану Тышкевичу и всем его ясновельможным панам, что так и так, шляхтич Стоцкий на век осрамил их при всем народе. А оказия эта вышла как раз, когда третье блюдо подавали и все господа были уже порядочно в переборе. Даже в лице переменился Тышкевич, вскочил с бархатного кресла, ударил золотой кубок об пол и закричал во всю голову... Паны тоже повскакали, стали было и шаблюги свои вытаскивать... да и немного чего дело не дошло до ножей... Кричат: «Веди сюда Стоцкого и кобеля его тащи во дворец!»
Конечно, в один секунд их и поставили перед его очи. И точно, кобель сильно хорош был, словно из чугуна вылит. Ну, однако, господа все-таки стали спорить. Кто кричит «моя сука лучше его», кто свою свору выставляет, один говорит, что у Грубияна голова велика и щипец неаккуратен, другой кричит, что у него задние ноги коровьи, а иные, прихмелевши, и невесть что кричат. Стоцкий же запустил руки за кушак кунтуша, задрал усы кверху, да и ходит петухом. А там вдруг как подскочил к Тышкевичу, как взялся себя в грудь кулаками колотить да кричать на больших панов, — те даже от него отступились. «Если, — говорит, — хоть одна собака ваша поровняется на зайце с моим Грубияном али прежде моего завалит матерого волка, я, — говорит, — согласен, чтобы и самого меня затравили б собаками, и, кроме того, я лишаюсь фольварка и своей шляхетской вольности. Только и вы, господа, выставляйте заклады какие следует!» Ну, тут опять такой загорелся сыр-бор, что дело опять едва до поножовщины не дошло. Однако порешили в тот же час ехать в поле и померить собак. Через какой-нибудь час вся усадьба, да и все местечко пана Тышкевича уже тронулось в поле, куда повели свор до сорока лучших собак и повезли садок с зайцем. И заяц тот был не абы какой, а такой бегун, что он уже два года ото всех собак отыгрывался. Ведь и зайцы тоже не равны бывают и неодинаково бегают: с осени-то все больше попадается молодежь, прибылые, какие кое-как ногами ковыляют, или переярочки, а что ни дальше в зиму, то зайцы труднее достаются собакам, потому что больше остаются матерые, да и лучшие бегуны. А уж этот выдался резвяк да увертник такой, что на манер украинских «подковыльников», то есть настоящий «овражник». Пазанки у него были хорошо затерты, а спина так и серебрилась, и весь он будто протянут из себя, ножищи задние большие да намаханные. Этот заяц уже не мало собак сгубил у пана Тышкевича — две дорогие суки через него до смерти расшиблись о дерево, как вскочили за ним в лес, а какие зарьялися от него не в меру — и на ноги посажалися. Так этого прокурата насилу-насилу уже в тенета поймали да нарочно и берегли для травли.
Хорошо-с. Поставили садок наземь, на жнивьях, сравняли охотников, а паны верхами — во они куда отъехали, чтобы им было виднее, и паночки с ними тоже верхами, а постарше — в каруцах да в нейтычанках. А уж народу сбилося — черная туча. Смотрим, и пан Стоцкий трусит рысцою, со своими кобелями. Едет, по сторонам поглядывает, словно не до него и дело касается.
Скомандовали «Раз, два, три!» и пустили зайца. Только наперед тому зайцу сорвали самый «скочек» (хвост), чтобы он шел еще жестче, да как крикнули на него, ухнули, о боже мой милостивый! — воскликнул старый егерь, охватив свою голову обеими руками. — Чисто вроде анчихриста понесся мой заяц по полю! Собаки-то вложилися за ним со всех свор, кучею спеют к нему. Сперва-то заяц оглянулся было на бегу, туды-сюды, и пустился этак в три ноги, в перебой, словно грязь отряхает с задних ног, а там выбрался немножечко на изволок и пошел полным ходом, на прожог. Собаки-то сперва и стали было спеть, особливо панские... одна сука половая — и... их удалая!— дальше всех откатилась и уже совсем было угнала его, да русак чуточку посторонился, а она повихнула и пронеслась. А там еще два кобеля вынеслись и совсем было присунулись к нему... нет, куды тебе!., завольничал, куцая шельма, ничего и в резон не принимает. Протравили! Срам, да и только!.. А заяц уже стал подхватывать к кустам... прямо, надо сказать, без угоночки ото всех свор отыгрался! Глянул я так-то, а Стоцкий своих кобелей и пускать еще не думал, сидит на седле, пригнулся, да и закуривает трубочку. Все так и далися диву. Заяц только чуть виден, и все сорок свор эта ним веревочкой вытянулись. Вот тут-то Стоцкий и показал свою удаль. Долго, батюшка, я на свете живу, — восторженно воскликнул Семеныч, — когда-то и сам я был не из очень плохих борзятников, опять-таки и насмотрелся я кое на что, живучи на свете, — но такой оказии и по сие время не видал! Только гикнул Стоцкий — и пропал! И откуда что взялося, и теперь понять не могу. Лошаденка его соколом сорвалась с места — и нет никого! А оба кобеля, ухо в ухо, рядом лезут и уже взялися обходить передних собак. Глядь — уж и всех пересчитали они одна по одной... Только Грубиян сильно зазлобился и стал резво выдвигаться от сероухого. Да и заяц уже на одних задних ногах несется, словно на крыльях летит. А там уж и совсем злыми ногами стал Грубиян допрашивать того зайца. Почуял косой свою беду неминучую и стал круче закашивать на кусты — да уж поздно было! Грубиян совсем подобрался к нему, разом добросился до него и вздернул кверху, так и сорвал его с земли. Тут уж всякий мог понять, что кобели Стоцкого с ушей оборвали всех собак, а особливо этот Грубиян. Один пан, от великой досады, тут же застрелил пару своих лучших кобелей, а пан Тышкевич стал торговать Грубияна и давал пятнадцать тысяч злотых чистою монетою и любую свору в придачу. А Стоцкий только в грудь себя колотит кулаком да кричит: «Легче уж мне своей жизни лишиться, нежели такого сокровища!.. Нешто, — говорит, — такую собаку можно купить за деньги? Ведь ее задаром получают, но только по особому счастью». Да-с, кончилась эта история, паны взялися этого самого Стоцкого величать: пьют, гуляют, его угощают, то тот, то другой. Так всю ночь и прокружились с ним.
Наутро пошла охота в Пущу верст за двадцать. Обоз и фургоны раньше были там, даже и кричане давно были порасставлены, где следует, и тенета попротянуты поперек леса. Несколько стай гончих с их доезжачими, выжлятниками и отхлопщиками тоже стояли в разных местах. За главного доезжачего объявили Крюка, что шел при стае самого Тышкевича. Ну, конечно, охота вышла на славу: зайцам и лисицам сметы не было; захватили и коз диких порядочно, двух оленей, лося, молодого зубренка, трех кабанов, а об волках и толковать нечего... Стали станом на полях, разбили палатки, распалили костры и началося гулянье-пированье. А тем временем Крюк донес, что не очень далече от ставки он ночью подвыл волков и что ему откликнулися три матерых и два прибылых. Чуть утро охота уж опять была на месте. Обложили все, как и должно. Верховые борзятники в два ряда обсыпали отъем, и пошла потеха. Барин тоже и меня взяли. Конечно, наше дело такое, чтобы не столько самому охотиться, сколько господина своего утешать да подсобить ему в нужное время. Ну, я и стал в виду его милости, по левую руку. Хорошо-таки затаился в гущавинке, в небольших кусточках, как раз против лазу. Ну, до самых обедов дело шло, как и должно: все, что было в отъеме, выбрали, лес, словно веничком, подмели. Точно, и волков взяли: двух матерых и двух прибылых. Одного прибылого и мне довелося принять на зубах своей своры — лихо растянули собачки его, как салфетку. Пан Тышкевич ударил в рог, подал сигнал на обед. Стянулась охота к становищу, стали собак кормить, сами закусываем. Глядь — слух пошел, что пан Тышкевич осерчал на своего доезжачего, на Крюка... «Что это значит, — кричит, — ты же хвалился, что волков матерых трое откликнулись, а наместо того заторочили всего двоих?» Прямо и приказал: опять ворочаться с охотою на прежнее место, а гончим на подмогу дать еще сорок смычков из запасных, что при фургонах находились. Там же всегда наготове имелись и лошади, на которых были подпруги с кольцами, а за них были прикованы на цепях какие-то волкодавы заграничные, для медвежьей и кабаньей травли. Конечно, все этому удивились; что, дескать, теперь искать в том отъеме, когда ничего нету — гривенник брось, и то был бы виден, когда весь лес прошли вдоль и поперек. Однако дело-то вышло иначе... И вот тогда-то и мы поняли, что против пана Тышкевича мало найдешь охотников. Хорошо-с, сударь. Крюк — опытный доезжачий был литвин — взял главную стаю, да и завел совсем с другой стороны — от тенетчиков, из самого гущара, где была приболоть, бурелом да гущарь страшенный, то есть от самого заразистого места. И не успел сделать напуск, как гончие захватили, помкнули и повели по горячему, а там перевили голоса, и почти от напуска вся стая залилася по зрячему. Даже сердце захолодало у меня от этого. Что это, думаю, такое значит? Нешто в пустом острову можно так-то гонять? Да кто же это там сидит, хоронится? Нет, думаю, это дело хвалить надо погодить!.. Ведь и вашей милости известно, что прибылые волки иногда оченно твердо держатся к своему месту, особливо ежели гнездо не было сбито с осени. Иной раз там же в лесу стая и совсем сгоняет прибылого, а все-таки он ни разу и не высунется в поле к борзятникам. Будь то переярок — он бы сразу вырвался в поле куда зря, норовил бы проскочить в чужой остров, ну, а уж матерый волчина дело другое: тот редко даст и два-то круга, а больше со второго, не полного, он уж норовит как бы ему слезть куда-нибудь в поле, и не хорошим, а плохим лазом — по гриве лесной или по порубке, абы перевалиться как-нибудь. А тут на, поди! Кто-то сидит середь леса, да и шабаш! И стая его никак не сгоняла, ни в поле не просится, а из этого всякий может понять, что дело там творится не спроста и уж какая-нибудь оказия да должна отродиться! Я опять-таки стоял недалече от опушки, над отвершечком затаился, и мне было хорошо все видно и слышно. И похоже, сударь, я помру, а того дня не позабуду! — с глубоким чувством промолвил Семеныч. — И остров-то, доложу я вам, был голосистый, да уж и стаи были подобраны под голоса на славу. Особливо были хороши у пана Тышкевича: выжлец Волторн да выжловка Фаготик. У того голос был суровый, басистый, и сам из себя он был угрюмый и зверя недолюбливал, а сука словно хорошими красками расписана, а уж голосенок у ней ядовитый был, да пронзительный такой, и немножечко будто с заливом. Они-то и были у него самые поводыри, и все дела по лесу они раскомаривали. Уж как насядут на след да сладятся голосами — отдай все, да и то мало! Хорь-то охает по лесу — ах, ах! Вольторн басит, в голове стаи несутся, уткнувши нос в землю, а уж Фаготик выводит подголоском — чисто слезами плачет, обливается. По лесу-то тогда словно серебряные гусли играют, и каждый человек не может слышать той музыки простым сердцем. Глядь, из опушки выскочил один подгонщик, лица на нем нету, кричит мне: «Беда! Крюк сказывает, что мы напоролись на “Волчиного князя”! Дюжины две гончих уже перекалечены... а он все, вишь, в поле не выходит, да еще сам позади собак бегает, по своему же следу, и давит отсталых. Видать, — говорит, — “Волчиный князь” совсем не хочет выходить из своей кнеи... Крюк сам, вишь, видел, как тот волчище перекусил ноги двум выжлецам и заскочил в тайник, да и прогнал невесть куда. Болота же там оказались середь леса такие крепкие, что без знати и собака по краю их не проберется, и похоже, озеро стояло большое, потому что ручей тек по логу широко и резво...» Ну, конечно, тамошние охоты не с нашими сменить: там ни за чем дело не остановится. Часу не прошло, еще четыре стаи показались от фургонов, и стаи смычков по полусотне каждая на рысях, вижу, подаются. А уж собаки и меры нету хороши, и разных кровей: там и курляндские лисогоны, там и литовинки, там и русские пешие, там и паратые, чистые красногоны, и некоторые из них такие были чутьистые, что верхним чутьем прихватывали зверя сажен за сто, а уж когда они гонят красного зверя, то заяц их не уведет на сторону... Именно, что хорошие и вежливые выжлята были! Паратые же, окромя того, были настолько ногасты, что сами зачастую сганивали и матерого волка, и уж он на малом кругу не смел их водить по острову, да и охотникам по лазам тоже некогда было под ними ворон считать. Хвать, а из лесу уже опять подали голос: «Беда, давайте помогу!» Ну, наспех свалили все свежие стаи в одну, доезжачие запорскали, и пошла потеха. Однако прошло еще часа два, а толку все не было. Лисицы, правда, выскакивали часто, да на них при этом случае и не смотрели! Одна огневка даже совсем мимо меня прошла, во-о как трубу распустила и сама, как на праздник, принарядилась: выкунела, обостилась вся — ну, а все-таки травить я ее не стал, не то на уме было. Еще часик прошел: и-их! заиграли по лесу мои гусельки звончатые... такие переборы пошли, что душа с телом расстается!.. Но только опять-таки гонят оченно хитро: то жарко навалятся, словно по зрячему, а то перемолчку сделают, словно и совсем со следа сколятся. Привстал я так-то на стременах, приложил руку к уху и слушаю, а сам накрепко держу свору: не посорвались бы как мои кобели за каким-нибудь зайчишкою, не остаться бы мне пешим при большом случае! И слышу я явственно, что стая разорвалася начетверо... Одне работают в одном концу, а другие совсем в ином, и собаки, похоже, совсем разметались, так что версты за две от меня какие и совсем вышли с опушки — силом уж их отхлопали... Только одна стая, где работали Вольторн и Фаготик, вязко шла по следу — неистомная была стая, — да и Крюк, я знаю, от нее не отставал. Ежели мало-мало они скопятся, Крюк опять насодит на след своих выжлят и опять запорскает, что весь лес застонет... Ну, конечно, туда и другие гончие подвалят и опять варом заварят по лесу. Наконец слышу совсем близкий гон... стая совсем не далече... обвела кого-то по логу, а там опять повернула в лес, сделала перемолчку, снеслась было немного, опять справилась и заревела в один голос. И так несколько разов: гон то вплотную подходил ко мне, то совсем уходил со слуха. Похоже было на то, что и в самом деле какой-то очень сильно-огромный зверюга хорошо обложился в лесу широкими кругами и то ходит под гончими, то сам садится на свой лее прежний след и гоняется за собаками. Слышу, подают голос: «Береги!» — и в ту же секунду, совсем против меня, почитай вся стая, ревя в один голос, вывалилась из лесу, и из опушки на чистое поле и силом выпихнула какое-то невиданное чудище... Собою зверюга тот был белый, не в меру лохматый, а боки и под животом с красноватою желтизною; велик же он был — упаси царица небесная!.. Видал я и лесных и степных бирюков, но и матерые из них перед тем чертом показались бы щенятами. Это-то и был «Волчиный князь». И сколько же сгубил он нам собак — страшно и вспомнить! Тамошние старики после сказывали, что такие князья всегда на несчастье выходят из леса. Как завидели его борзые собаки, так и оторопели — многие молодые закинули голову кверху, да и завыли на странные голоса. Однако немало кобелей и бросилось к нему со всех свор, потому что, видимши такое дело, все борзятники стали сваливаться к одному месту, а промежду них были оченно надежные собаки и к волку верные. У меня свора тоже была не из плохих: был серый кобель Удар, большой такой, чуточку с горбиною, с косматою псовиной, очень злобный, да чубарая сука Заноза, полугорка — крепконогая и поимистая была, меры нет. Ловила она в такую жестель, когда с псовыми и выехать не подумаешь; опять же и силу имела в скачке и спешность огромную, а уж на волков как люта была — и слов нет, сама себя готова была перервать на скачке: только бы ей, бывало, воззриться, а то как пометит да размахается, то и хорошая псовая от нее приотстанет. Третьим был у меня в своре половый кобель Ураган, помесь хортой и чистопсовой, длинная была из себя скотина, с здоровенными черными мясами. Он тоже зверя не стыдился, да и из зайцев разве редкий матерой подержал бы его на поле; но пуще всего любил я смотреть, как он дошвыривал себя броском до лисицы. Лихая и жестокая была собака! — добавил старый егерь, мотнув седыми кудрями. — Такие собаки что-то за редкость и попадаются теперь. Да-с, сударь. Кинул я свою свору, гляжу, а в поперек им уж режут два муругих кобеля из своры самого пана Тышкевича, вершков по семнадцати росту, а за ними, полным карьером, валят и господа, и псари, да и все своры чиркают, кто откуда — как есть все поле захватили. Если бы то был простой матерый волк, то его в ту же секунду те кобели завалили бы и растянули; но это, как я вам докладывал, был не просто зверь, а сам «Волчиный князь», а потому все своры, как доспели до него, так и осыпали его даже кругом... но ни одна не поскоромилася и даже не присунулась близко. Самые приемистые кобели застыдились, поставили уши торчком, передами прыгают, а на зады оседают, завернув правила... Улю-лю, улю-лю! А они не берут. Беда, да и только! А волчище сидит на заду, зажал уши, да и кляцкает зубами, как ножами, туды-сюды голову ворочает — во какой лобан, меж ушей четверти две уляжется. Подскакал сам пан Тышкевич, все паны подъехали, охотники улюлюкают, травят — не берут собаки, да и кончено дело! Волк сидел-сидел, приподнялся, да и пошел через поле, прямо лбом на собак полез. Собаки и пораздалися от него на обе стороны. Глядь! — а из-за угла леса Стоцкий заскакивает, и уж куда лихо спеют оба его кобеля, рядом скачут, ухо в ухо. Он их и на свору не брал, они у него так рыскали. Как завидели они волчище — и заложились во все ноги. Только Грубиян опять вынесся вперед, прутко приспел он и сразу вклеился волку в правое ухо мертвою хваткой. Лязнул волчище зубами, словно крюком железным подхватил Грубияна за пах, и сразу вывалил ему все черева наземь. Однако в тот же миг и еще два черных кобеля влепились волку в гачи, а там уже и все взялись мясничать: кто его взял за шиворот, кто в щипец, кто в пахи; мой Удар тоже прихватил его в ухо, чей-то муругий кобелище захватил даже и в глотку — насилу-насилу-то завалили его вверх ногами — словно муравьи, кишат над ним собаки. Однако и волчище оправился скоро: сперва приподнял зад, а там так тряхнул кобелей, что те все поразлетелись, как рукавицы, а мою суку он клыком снял с своего паха — так и разворотил ей лопатку переднюю. Закружилась моя бедная Заноза, завизжала и отбегла прочь. А там и без нее никак семнадцать покалеченных собак уже гудели: у какой нога перекушена, у какой страшнеющая хватка на самом щипце. Однако и тут Грубиян ему не уважил, видать, что совсем зазлобилась собака: ощетинился весь, трясется, сам своими же ногами в своих кишках путается, а со зверюгою на грудную схватился. Жестоко и страшно мотал его «Волчиный князь», туды-сюды, а Грубиян впился в него, словно пиявка или какой-нибудь клещук. Видимши это, и другие собаки приободрились и снова накинулись на своего злодея, а тут сам пан Тышкевич слез с лошади и принял волка — прямо под левую лопатку и засадил свой ножик.
— Ну, что же Стоцкий? — невольно полюбопытствовал я.
— Да что, батюшка, греха таить: он там же и ума решился. Стало быть, как уходили «Волчиного князя», разогнали собак арапниками, тогда и Грубиян приподнялся с земли, прямо и пошел к хозяину и правилом виляет, а кишки-то за ним волокутся по грязи... И со стороны-то ужасть была смотреть! Как глянул Стоцкий на своего друга, прямо и вдарился оземь замертво. Тут же, похоже, и мозги его помутились. Пан Тышкевич предлагал ему деньги за Грубияна, а самого Стоцкого с нарочным отвезли в Аршаву, однако ничего не помогло! В скорости же, сказывают, он и скончался там в больнице. Да ведь это, — добавил Семеныч, — даже и по закону бывает... потому, вишь, не показано так, без ничего «Волчиного князя» задавить. Старые лесники сказывали, что без человечьей крови да без беды такое дело никогда не бывает. Затем-то этим князьям и показано выходить на свет божий не более как один раз во сто лет. Так, батюшка, извините меня, пожалуйста, в старину говаривали, а теперь я уже и не знаю: правда это либо нет?
Тут старый егерь тяжело перевел дух и принялся за трапезу. Пожевывая горячие присоленные картошки, он в то же время ловко облеплял мокрою глиной совсем ощипанных, но не потрошеных рябчиков, лежавших перед ним аккуратным рядочком на траве. Затем эти глиняные комочки он положил в костер, и в одну минуту каждый из этих комочков обратился в горшочек, герметически закупоренный, в котором вместе с кусочками свиного сала очень скоро поджарилась и вкусная дичь. В каждом движении, в каждом слове старого егеря проглядывали опытность, сноровка и способность применяться ко всяким обстоятельствам скитальческой жизни охотника. Я с особым наслаждением всматривался и вслушивался в речь этого последнего из могикан, сидевшего передо мною в своем старинном наряде и во всех своих прежних доспехах. И, словно для большего контраста, рядом с его могучею фигурою, проникнутою своего рода поэзией, полнейшим разгильдяем развалился и молодой охотник Алешка. Ни поэтического чувства к природе, ни любви к охоте, ни знания — ничего этого нельзя было и допустить при взгляде на его дерзкое и тупое, безвременно истощенное всякого рода невоздержанием лицо. Глядя на его безплечую, разбалованную фигуру, я все более проникался презрением к нему.
«Вот нынче, — думалось мне, — он балуется ружьецом, а завтра, наскучив бродить по охоту, то есть пуделять без меры и толку, он, без всякого сожаления, продаст ружье и купит гармонию, которую в эту же ночь и проиграет в карты своему куму-шинкарю».
— Ну что, старик, — заговорил я, снова предлагая Семенычу стаканчик наливки, — а еще на своем веку не приводилось тебе видать чего-нибудь необыкновенного по части звериных князей?
Старик почтительно принял вино и, выпив, отер усы.
— Как, батюшка, не доводилось? Всего случалось: жизнь прожить — не поле перейти! Тоже и насчет звериных князей довел господь. Вот хоть бы «Галчиного князя» я тоже видел, а то и на «Медвежьего князя» господь нанес меня в одном году два раза, но только, сударь, в оба раза господь подавал мне разумление, через что я и себе спасение возымел, да и других, может, от греха отвел. Именная правда говорится, что хорошее дело всегда хорошим и повертится.
— Ну как же это дело-то было? — допытывался я, желая вызвать старика на разговор.
— Да так, батюшка, и было, — начал Семеныч, — а случилася эта оказия тут уж, в России. Стало быть, вернулись мы с барином к себе, в Орловскую губернию, в Брянский уезд, в свою отчину. Ну тогда, конечно, там оченно было лесно, не то, что теперь. Вот однова, недалече от села Сосновки, мы и охотились на реке Ревне, в лесах графа Апраксина. Хорошие и дремучие были леса, и сосна там росла не простая — бурашник, а красная смоляная сосна — «лутица». И так господь привел, что перед самою охотою — а дело было позднею осенью — поманулося мне хлебца съесть. Вот я взял ножик — бог уже знает, как это случилось! — да и размахнул себе руку во всю ладонь. Что делать! И ружья нельзя в руки взять, да и дома остаться невозможно — барин обидится, потому он, царство ему небесное, не любил без меня охотиться. Вот он и присудил так: «Видно, Семеныч, придется тебе идти с облавою — заправляй кричанами, как и должно порядок веди там середь леса. Так и так!» Пошел я с кричанами, выровнял цепь, указал, как и что делать, да как прошел вдоль всей линии с того краю, так и остался сам на самом конце этого крыла. Заслышавши рог, я подал сигнал, и все тронулись. Кто во что стучит, гремит — кто трещоткою, кто об деревья палкою бьет, кричат, орут — я думаю, сатана и тот бы подхватился бечь из лесу от этакого шума. А я так-то на отшибе пробираюсь себе потихонечку, иду да иду. Глянул так-то наверх, а на макушке сосны огромный-преогромный медведь сидит, прячется от крещеного народушка, но только медведь не простой, а такой преужасно большой, что я, батюшка; а сказать-то не смею вашей милости. Все одно вы не поверите, а меня же, на старости лет, брехуном изругаете. И тот медведь весь белый с небольшою желтинкою. Ну, думаю, это недаром господь навел меня сюда одного, да и все, что и перед охотою случилося со мною, — тоже не спроста: значит, не пришло время этому «пастырю» жисти своей решиться. Зашел я так-то на середь полянки, смотрю на него всеми глазами да удивляюся, как только дерево сдерживает такую махину. А лукавый все меня и подмывает: «Эй, закричи! Эй, закричи! Поскорее кличь народушко, зови стрелков!» Однако я все перемогаюся, стою на месте и молчу. Уже и облава вся мимо прошла... и только было я собрался крикнуть — глядь, медведь поднял правую лапу да словно рукою и грозится мне с дерева. Машет мне так-то: «Иди, дескать, добрый человек, себе с богом! Так-то дело будет лучше — и для меня, и для тебя, и для других!» Что ж, батюшка, при всех каюся, — торжественно промолвил Семеныч, — согрешил я тут: обманул я своего господина — смолчал, да и после никому слова не сказал об этой оказии. К тому же и охота наша была очень удачная — чисто обловилися мы там зверьми всякими. Должно, что то сам «Медвежий князь» постарался для меня в этом случае, на место благодарности. Да и после меня самого господь, видимо, тоже взыскал... И года не прошло, тоже по осени, мне опять привелося быть в том-то лесу на пчельнике, и ружье со мною было двуствольное — вот это самое. И сколько я из него ни стрелял до этого и после этого — оно ни разу у меня не осекалось. Вот иду я, да и вспомнился мне «Медвежий пастырь». А уже вечерело. Глянул я так-то, а прямо передо мною из-за можжевелаго куста и поднимается что-то белое... выше да выше — смотрю: «Пастырь медвежий», самый тот-то, которого я от беды отвел! Только тут, как приподнялся он на задние лапы, он показался мне еще больше и страшней. Чисто душа моя оборвалася, и шапка с головы полезла кверху. А уж он совсем надо мною повесился да как рявкнет — словно громом ударило, так и осыпало меня морозом промежду плеч! Вскинул я ружье, нацелился ему в левую грудь да сдвоил сразу. Слышу: «Тик! Тик!» — оба курка осеклись... Тут подломилися у меня руки-ноги, вспомнил я отца, мать и весь свой род-племя и жду смерти, а «Пастырь» уже совсем подошел ко мне, пригнул голову, словно присматривается, рявкнул еще разок так, что словно земля подо мною треснула, и пошел себе в лес на задних ногах, — как старик переваливается, чисто вполдерева стоячего белеется в потемках. Отошел сажени три, повернулся опять ко мне лбом, да и махнул лапою, словно рукою. Ни дать, ни взять, так же махнул, как и тот раз, когда он сидел на сосне: «Дескать ты, добрый человек, тогда не тронул меня, а я теперича тебя не трону! Ты меня не видал, и я тебя не видал!» Тем дело у нас и кончилось, — таинственно добавил Семеныч и глубоко задумался.
Вскоре затем оба охотника стали собираться домой. Мне тоже было время идти, хотя я вовсе был не прочь посидеть еще часок и послушать интересные рассказы старого егеря.
Охота Клюкина, овладевшая окрестными местами, видимо, приближалась к «Гремячему ключу». Раза два где-то подавали голос по волку, из значительной дали привычное ухо могло уловить мелодические звуки многочисленной и хорошо спевшейся стаи, горячо гнавшей. Иногда, в тихом осеннем воздухе, с поразительною ясностью вырисовывались красивые звуки чудного, басистого рога, пронзительно певучие ноты которого то приближались, то уходили вдаль, словно таяли в синеве неба. Наконец совсем уже недалеко от нас, в глубине лога, раздалось зычное порсканье баритона, могучие раскаты которого то наполняли весь лес, далеко разносясь по окрестности, то приятно сменялись каким-то особенно обаятельным охотничьим подкликом. Вдруг из соседних кустов, рядом с нашим становищем, показались чужие гончие. Неожиданно выныривали они из леса, осторожно и подозрительно принюхивая и изредка досадно подлаивая, затем уже всюду засновали они и разбежались по кустам, махая круто поднятыми вверх хвостами. Одна из них, коренастая, сердитого вида выжловка, как-то странно тявкнула, и вся стая враз залилася на все голоса и свалилася книзу. В ту же минуту, серединою зеленого лога, словно лесной дух, промчался доезжачий, косматый конь которого бешено прыгал через рытвины и водомоины. Огромный рог в серебряной оправе ярко светился за его спиной.
Я тронулся домой, невольно прислушиваясь к музыкальному гону, который старый егерь так удачно называл чудными переборами среброструнных гуслей.