Ливеровский Алексей Алексеевич
Я уснул с леденцом во рту. В глухом лесу на кроме Липняжного мха. Спал крепко — смертельно устал, и было тепло...
Последнее время скупые городские приметы весны сбивали с толку. Грязные ручьи вдоль тротуаров, воробьиная канитель под окнами и томные вскрики ворон в голых вершинах парка, так непохожие на их обычное карканье, неведомым путем превращались в картины весны там, далеко за городом.
В самой неподходящей обстановке: на службе, в людном метро, дома — чудились высокая просинь в тучах, прилетная песня жаворонка, радостный лепет подснежного ручья в овраге, и все чаще, упорнее, до предела зримо виднелась кромка большой мшаги, теплый красноватый отсвет заходящего солнца на стволах старых сосен и стремительная, шумная посадка глухарей на прилете.
Место это называется Липняжным, хотя кругом сосновый бор и только на прилегающей к болоту гриве растут две высокие старые липы. Именно там, неподалеку от гривы в болоте, я давным-давно нашел глухариный ток. Обнаружил по чертежам в пору крепких настов, проверил по талому, определил, что поет около десятка, а то и больше петухов. С тех пор охочусь на этом току, считаю только своим, и это почти верно. Почти... но об этом потом.
Так вот, когда больше невозможно стало сопротивляться лесным миражам, я кое-как устроил городские дела, дотащил на вокзал тяжеленный мешок с весенним полевым обиходом, сел на поезд и после мучительной бессонной ночи — самое большее час дремы, с головой, положенной на вагонный столик, — в три семнадцать по московскому, соскочил с высокой подножки на песчаный откос насыпи. Полустанок был безлюден. Заспанный дежурный в красной фуражке свернул флажок, долго присматривался ко мне и кивнул. То ли узнал, то ли так уж здесь в Новгородчине принято: знакомый, незнакомый — надо поздороваться. Утро пасмурное, света мало. Надо идти, путь неблизкий.
Люди по-разному представляют себе знакомую дорогу. Одни будто идут по ней или едут — знают, что за этим поворотом, что в конце поля или леса, когда минуют караулку лесника, мостик через реку, — помнят точно. Другие видят предстоящий путь как бы на подробной карте или, лучше сказать, с большой высоты, так что и начало и конец пути видны. Я привык так и еще в городе вообразил всю дорогу, прикинул, сколько она займет времени, шаг за шагом проследил, учитывая и расстояние, и каков, можно думать, будет ход: где тяжело, где и полегче. Рассчитал, что к вечеру, часам к семи, буду на месте, поспею к прилету глухарей — к подслуху, — должен поспеть.
С трудом взгромоздил на спину рюкзак и пошел к переезду. Миновал последний станционный фонарь — стало светлее. Цыкнул вальдшнеп, показался над кустами, круто повернул и потянул, как поплыл, вдоль пути к семафору: на красный пошел. Я улыбнулся нелепой городской мысли, и стало хорошо.
От переезда проселок, еще с осени битый-перебитый тракторами. Километра полтора такой дороги, дальше, у вековой одинокой сосны, подпаленной пастушьими кострами, поверток — круто вправо, через молодой еловый лес, тропа к бывшим хуторам. Только сошел с дороги на тропу, забелело среди деревьев — пожалуйста, снег! Глубокий, усыпанный палой хвоей и древесным мусором. Каждый год так обманываюсь! В городе снега и в помине нет, пыль, трава на газонах — думаешь, как бы весну не прозевать, — здесь, на отрогах Валдая, ледяной ящик.
Заря без утренника, снег не занастел, не держит: до колена, а то и выше проваливается сапог в ледяную крупу. Тяжело идти. Чуть легче стало там, где некоторое время тянулись по тропе оплывшие лосиные следы. Спасибо длинноногим! Взмокли спина и лоб, застучало сердце. Пришлось остановиться, расстегнуть куртку, отдышаться.
Прохладный воздух остро пахнет талым снегом и хвоей. Птицы еще не распелись, да и немного их живет в чистом ельнике. С одной стороны томно посвистывает певчий дрозд, с другой, поближе, зяблик. Ныряющим полетом прилетел на сухую осину дятел, крикнул весело и прямо-таки оглушил барабанной дробью. Хорошо ему летать над снегом! А мне? Снег и снег — сколь глаз хватает, может быть до самого тока. Рыхлая, неподатливая толща, как стена крепости, не пускает, охраняет были и тайны леса. Подумалось: «Не повернуть ли вспять? Через два часа поезд пойдет обратно. И сколько недоделано в городе нужного, важного и неважного... Нет! Не вернусь — дойду не дойду, здесь хорошо: нет никого, и весна!»
Тяжело, ох тяжело! И все же кончился ельник, началась березовая редина, за ней кусты. Снег на тропе истончал и остался позади. Вот и хуторская поляна, просторная, покрытая рыжеватой некосью, ни клочка снега. Непривычно ногам после города идти по мягкому. Пара чибисов, радостно повизгивая, крутятся, падают, взмывают — сшивают заревое небо и теплую землю. Вспыхнул из-под ног бледный огонек бабочки-лимонницы.
На глазах истаяли туманные облака, показалось и разгорелось солнце. Его приветил тетерев, распушился и запел, — смешной петушок на вершине большой березы в дальнем углу поляны. Разом откликнулся одиночке большой ток на болоте, забурлил, стоном застонал, яро и гулко. Звуки торжествующей песни утвердили весну и не только для меня. Уверен, что по всей округе люди, причастные лесу, — рыбак, спозаранку проверяющий мережи, тракторист, спешащий на работу, даже дежурный по станции, что выйдет проводить очередной поезд, — услышат, улыбнутся, скажут: «Весна!»
Разноцветно отразились солнечные лучи в обильных водяных каплях на голых ветках кустов и деревьев. Бог знает откуда эта вода: то ли дождь был ночью, или туман осел. Не падали капли. Только пеночка-теньковка роняла на гладкую воду капельки неустанной песни: «Тинь-тюнь-тянь! Тинь-тюнь-тянь!»
Удивительно приятно, прямо роскошно, хоть ненадолго скинуть груз, посидеть на камне старого фундамента, оглядеться, отдохнуть, послушать. От бессонной ночи, усталости и чистейшего воздуха хмелеет голова.
На большом свету разом запели птицы, ожил лес. Сладко щебечет пеночка-весничка, зяблики соперничают частыми трелями. Из травы взлетел, урча, жаворонок, забрался повыше, залился протяжной песней, славя свет и тепло. Два зайца выбежали из кустов на открытое, бегают, щиплют что-то, играют, как дети. Полубелые, полусерые — пестрые, как клоуны. Для нас, охотников, в закрытое время это уже не дичь, не добыча, не вызывают они азарта. Приходит некое «мазайство». Не боялся бы напугать, крикнул громко: «Не бойтесь, косые мои братья! Вы сегодня радуетесь, и мне дивно хорошо в вашем доме!»
У серого камня фундамента сквозь прошлогоднюю сухую траву пробился один-единственный цветок мать-и-мачехи, похожий на маленькое рыжее солнце. Радует первый цветок событием и живой красотой. Знаю, на этом же лугу скоро вспыхнет большое разноцветье, и пойдешь по нему почти равнодушно: лето — так и полагается, всегда бывает. Но первый! Даже не подумаю срывать — наклонюсь, прикоснусь ласково, бережно к новорожденному, внимательно рассмотрю мудрую сложность нежного тельца. Люблю первые цветы за их храбрость. Покажутся в суровую еще пору, погреются на солнце — и вдруг холод, снег. Хоть бы что! Закроют резные чашечки, переждут непогоду, а чуть потеплеет — развернутся еще пышнее и открытее.
Зыбится гретый воздух над жадной к солнцу землей. Дятлы, зайцы, тетерева, рябчики, лоси, синицы, поползни — вы пережили зиму. Не хотите и вспоминать тяжелые дни. Ликуется вам от тепла, солнца, жизненной силы!
Гуси, зяблики, утки, кулики, дрозды, чибисы, жаворонки, пеночки — вы прилетели на холодную родную землю. Вы кричите и поете, славите день возвращения.
Я тоже былинка мира, такая же, как и вы, частица живого и, едва, самую малость, причастный к вашим тайнам, не оскорблю владычеством, буду ликовать вместе. Радость, радость! И ВАШЕ мне кажется все более понятным и важным, а МОЕ, человеческое, уходит — с улыбкой вспоминаешь то, что вчера еще казалось важным и душевно мучило.
Кончились дороги и тропы. За хуторской речкой просека, по ней идти три километра. Она с востока на запад — значит, один край вытаял. Это хорошо. Но как перейти речку, разлилась она сильно? Вся долина залита, прямо море; бежит вода по траве, по кустам, не видно главного русла. Помнится, на берегу речушки деревья были. Мешок и ружье оставил на сухом, топор в руки — побрел на разведку. Глубоко — по колено и выше, того и гляди зальется вода за голенище. Вот они, несколько корявых ольшин. Срублю одну — не жалко, только бы легла как надо. Качнулась, крякнула ольшина, точно перехлестнула главное русло; забурлила вода в ветках — ничего, ствол поверху.
Весело и страшновато перебираться с тяжелым мешком и ружьем по мокрому скользкому стволу. Близко, над самой головой, просвистели крыльями утки, а я и взглянуть боюсь — грохнешься в быструю воду.
Речка позади, еще один этап пройден. Еще в городе думал, как переберусь? Получилось, только время, время идет.
Подул ветерок, теплый — с юга, принес запахи прелого листа и открытой земли. Просеку не сразу нашел: заросла она в начале, на покосах, пришлось идти круче к лесу по компасу, так выбрался. Верно, северный край вытаял. Ноги шуршат по кожистым листьям брусничника, по стебелькам черники. Солнце высоко, воздух прогрелся даже в тени. Стало жарко. Снял куртку, подсунул под клапан мешка.
На южном крае просеки снежный вал, и на нем следов, следов! Хоть и быстро отаивают — все равно много: заячьи свежие и старые, глухариные крупные кресты, беличьи поскоки, рябчиковые цепочки. Почти на выходе с просеки на выруб — медвежьи. Остановился, и хотелось шапку снять — вот это лапки! Рядом такие же отпечатки, только маленькие-маленькие. Мамаша с медвежатами. Поднялась из берлоги с двумя детишками и пошла; наверное, на болото поведет за клюквой. Только что были тут: снежная крупка лапами на талое выброшена и не потаяла ничуть.
Просека кончилась на высоком бугре перед вырубом. Пора завтракать. Нашел старое кострище, свое давнишнее, даже рогульки стоят — правда, совсем уже непригодные. Кусочек еловой серки, виток бересты, нижние ветки елки — ожил огонек. За водой далеко не ходить. Завтрак напомнил о городе: там нарезал этот хлеб, намазывал маслом, укладывал ломтики колбасы.
На вырубе, думалось, снега нет или неглубокий. Так и вышло — снег кое-где на буграх, плешины покрыты сухой травой. Зато в низинах — беда. С осени водой залило, теперь лед, снежистый, хрупкий, держит плохо. Опускается под ногой целый пласт, бурно выбегает вода, и ух! — выше колена. Каждый шаг выбираешь, стараешься с кочки на пенек, с пенька на кочку. Попадается поваленное дерево — по нему идешь, покачиваясь, как канатоходец. Жарко!
В низине три осины с обломанными вершинами. На каждой по бекасу, покрикивают свое: «Тика-тэка! Тика-тэка!» Покричит, взлетит высоко-высоко, кинется вниз, крыльями зачастит — и вот таинственно возникает и разливается над потайным лесным болотом любовная песня небесного барашка: «Ее-е-е! Е-е-е!» Чудо как хорошо — будто сама весна приветствует и шутит!
На два километра выруба — четыре ручья. Покатилось вниз солнце. Я вышел в какой-то раз на твердое. Сердце изо рта выскочить готово, спина мокрая, снег не белым — розовым кажется. Кинулся, не снимая мешка, на траву, не хочется двигаться, уснуть бы — черт с ними, с глухарями!
Похолодало — и день на уклон, и туча накрыла солнце. Усилился ветер. По старым листьям, по палой хвое застучала, запрыгала ледяная крупа. Неуютно стало в лесу. И время идет, время. Стало ясно, что на подслух не успеть, даже если не тратить время на удобство ночевки, хоть и плохо это — ночи долгие, холодные, — не успеть к вечерней заре.
После вырубки осталось два километра по старой дороге. Вечерними голосами перекликаются певчие дрозды. Я выдохся. Выберу сухой бугорок, валюсь на спину, не снимая мешка. Спину подпирает — и ладно, не надо будет снова напяливать. Полеживаю, сердце по ребрам: бух! бух! А думается спокойно, улыбчиво: «Силен мужик, силен! И необычный. Кто из сослуживцев, сверстников может представить, что ради того, чтобы зяблика послушать, весной подышать, до глухариного тока дойти, стоит так геройствовать, мужествовать? А сейчас плюнуть бы на все, затабориться вот здесь, под елками, поесть, поспать. Нет! Нет! Буду доламывать дело, как бы ни получилось, хоть целую ночь брести и мерзнуть без огня. Силен мужик, силен!»
Темнело, ветер стих, можно прикурить, не заслоняя огня спички, только он стал краснее, чем днем. Дымок папиросы, не рассеиваясь, плотной полоской поднялся вверх по склону, и ему вдогонку поползла от мшарины призрачная полоса тумана. Протрубили зарю журавли. Одна за другой смолкли птицы. Приближаясь, цыкнул вальдшнеп, раз, другой и, наконец, выплыл над вершиной елки и хоркнул над самой головой. Воздух похолодел и застыл: хорошо различаются запах машинного масла от ружья и кисловатая вонь подпорной воды. Идти стало легче. Я знал, что удобный для ходьбы вытаявший склон тянется до места обычной ночевки перед током, был уверен, что скоро дойду, побаивался только ручья — его не обойти. Он идет по оврагу, в старом ельнике.
Среди потемневших вершин прорезался серп месяца-молодика. Там, в его стороне, невидимо протянул еще один вальдшнеп. На последнем свету переходил ручей — неширокий, метров пять, за ним на бугре давно обжитый табор с запасом топлива.
Попробовал лед ногой, палкой постучал — не трещит, крепкий и не скользкий, много на нем хвои и оборванных ветром кусочков коры. Шел смело, уверенно, и уже близко к тому берегу лед под ногами рухнул разом! Я оказался по пояс в воде. Выскочил и лег на брусничник. Боже мой, как холодно! Все тело трясется, и стучат зубы. Скорее сапоги снять — льет из них, как из ведер, одежду прочь! Рюкзак не промок — там смена, в резиновом мешочке аварийный коробок спичек. Скорее костер! Длинной палкой достал со льда шапку. Глянул на часы — идут, не промокли. До зари около трех часов, ток рядом. Костер разгорелся скоро. Переоделся быстро, верхнюю одежду сушил как мог.
Я устал, смертельно устал... Отцы и братья охотники! Поймете ли, простите ли? Верьте, не захотелось идти дальше, опостылело все.
«Ху-ху-ху!» — тоскливо прокричал брачный призыв заяц совсем близко от костра. «Ху-ху-ху!» — прокричал еще раз, удаляясь. Журавли на болоте громко и плачуще отметили полночь. И, словно утверждая жуть и одиночество человека в ночном лесу, гулко и хрипло заухал филин.
Все стихло. Погасла последняя светлинка на севере, и надвинулась ночь, непроглядная, холодная, окоченевшая в неподвижности. Только искры от костра ярко-рыжими червячками струились в черноте еловых вершин, укорачивались в звездочки, пытались смешаться с небесными звездами, но были им чужие.
Сколько ночей я провел в лесу, — привык, подсмеиваюсь над друзьями, что не любят ночевать в одиночку, сам никогда не откажусь, если надо по охотничьему делу, и все же, и все же... Далеко ли, близко ли от дома, в темном бору или в светлом березняке приходит ночью душевное затмение, безволие и вялость. Не хочется выходить за освещенный костром круг, хочется лечь, притулиться к корням дерева у теплинки, сжаться в комок, уснуть, вожделеть утро.
Я устал, смертельно устал.
Никчемным показался весь поход, смешна моя гордость и радость преодоления. Отдохну и с первым же светом, не торопясь, легкой ногой пойду обратно, уеду в город. Настоящее там — не здесь. Там люди, нужное, зря отложенное важное дело...
Так я чувствовал, так думал и... сам не знаю почему — остаток ли охотничьей страсти, упрямство или близость цели, — пошел. Собрался, мокрое покидал в мешок, погасил костер и окунулся во мрак. Медленно, шаг за шагом, защищая глаза от веток, побрел к току.
Спустился на болото. Там, среди редких, корявых сосен, снег лунил, идти стало виднее. Заморозка не было, сапоги пробивали снег до воды. Время раннее — если и проснутся глухари, уснут опять и забудут.
Глаза привыкли, различали даже вдалеке обрыв темной кромки леса — место, давно облюбованное для вечернего подслуха. Дошел быстро. Здесь все, как было: среди высоких сосен одинокая раскидистая елка — под нижними ветками как в шалаше — и толстый присадистый корень. Сел, облегченно вздохнул. Звезды горели ярко, заря еще не скоро. Есть не хотелось. Я развернул конфету и уснул с леденцом во рту, в глухом лесу, на кроме Липняжного мха.
Проснулся не случайно, не потому, что пришла пора. Как только понял, что не сплю, что не дома на кровати — в лесу, стал прислушиваться, по охотничьей привычке, не шевелясь, не оглядываясь. Темная еще зорька была безмолвна. Однако я знал, что разбудил меня очень громкий шум. Слух, придавленный крепким сном усталости, пробудился и обострился. И сразу же я услышал совсем близко шепелявую песню глухаря. Странно, почему птица не испугалась близкого грохота, который, я уверен, был, твердо уверен в этом? Очень странно!
Точат глухари. Не один: слышу далекую песню за болотом, чуть-чуть она доносится, еще одну — поближе, справа позади меня, на еловой гриве, и совсем близко, кажется рядом надо мной, в сосновой куртине: «Тэ-ка, тэ-ка! Тэ-ка!» — как шарики в настольном теннисе, и все скорее и скорее: «Тэ-кере-ре-ре!» — и вот глухая песня: «Чи-чир-вить! Чи-чир-вить!» — будто хвоя на ветру. Странная песня, хоть не громкая, а все равно предательская для глухаря. Пока он молчит, встречая утро на вершине сосны, или, проснувшись, затэкает, защелкает — слышит превосходно: за сто шагов услышит треснувший под ногой сучок или потревоженную льдинку, но стоит только ему страстно забыться в глухой песне, совершенно перестает слышать, хоть из пушки пали. Зрения не теряет, но в полутьме раннего утра видит плохо. Подвела природа мошного тетерева, и этим пользуются охотники. Заслышав песню, дожидаются последнего колена, делают два-три скачка, не заботясь о шуме шагов, и замирают в полной неподвижности. В сумерках под самое дерево можно подойти. Как говорят, хоть руками бери — это большую-то осторожную птицу.
Горячо пел глухарь, лил песню за песней, и вдруг... страшный шум, прямо грохот в утренней совершенной тишине: хруст снега, всплеск и бульканье воды, деревянный стук. И все это под глухую песню, точно, под глухую песню, и оборвалось — стихло.
Я слушал и не мог понять. Лось? Так ему совершенно безразличен глухарь, будет идти себе и идти, ветки и кору пощипывая, — бывает, и подшумит ток. Медведь? Хоть и сильно, прямо по-человечески хитер мишка и глухарем закусить не прочь, да не додуматься ему до такого, нет, не сообразить. Человек? Нет, много раз слышал, как поблизости скачут под песню, — шаги слышно хорошо. Так кто же? Что за странное и шумное существо, что знает глухариную песню, гремит непомерно и затаивается при перемолчках? Черт знает что! Нет, не может быть такого!
Скажу честно, стало жутковато, как всегда в лесу, если встречается непонятное, особенно в ночную пору. И есть один способ, я с детства его применяю, чтобы избавиться от неведомой жути, — пойти ей навстречу. Не отдавая себе отчета, почему так, не просто пошел в ту сторону, а поскакал под песню, не торопясь, с опаской; правда, недалеко и было.
Близко пел глухарь, я не пропускал ни одной песни, а оно, неведомое существо, «скакало» через две-три, будто плохо слышало или сложно готовилось. Замолчали все певцы, кроме ближнего. Скоро я почувствовал, что птица рядом: тэканье гремело, казалось, на весь лес, в уши било, хорошо слышался переходный от щелканья к глухой песне главный удар и шорох распускаемых перьев. Я стал приглядываться. Темно еще было, однако повезло — сразу оглядел глухаря. Он открыто сидел на верхушке невысокой сосны в куртине более рослых деревьев. Длинная, тонкая, как у гуся, шея, хвост опущен и раскрыт не полностью. Большая птица кажется огромной — значит, близко. В два прыжка я закрылся стволом толстой сосны.
А где же неведомое существо? Последний раз знакомый уже шум слышался шагах в двадцати от меня в густой щетке елового подроста. Ничего разглядеть не удалось. Решил подождать, посмотреть, что будет. Пропустил три песни. Вот четвертая: «Тэке! Тэ-ка! Тэка! Тэке-ре-ре-ре-ррре! Чи-чир-вить! Чи-чир-вить...» Из еловой черноты на светлом, близко от меня, появилось что-то высокое, темное, грохнулось в снег и затихло. Человек!
Человек лежал, не шевелясь, ничком, замерев к концу последнего колена песни. Глухарь пел яростно, безостановочно. Над снегом поднялся узкий темный ствол ружья, поколебался, пыхнул огнем. Черный силуэт мошника качнулся и, с треском ломая сучки, обрушился вниз. Эхо выстрела прокатилось по кромке открытого мха и стихло.
Осторожничать и скрываться больше незачем. Я подошел к лежащему и наклонился над ним; разглядел — глазам не поверил, почти наугад спросил:
— Миша?! Ты?
— Узнал? И я узнал!
Страшно было смотреть, как он, мокрый до горла, без шапки, ворочался в снежно-водяной каше, пытаясь встать. Я протянул руку. Он помотал головой, простонал:
— Не так! Костыль подай этот, другой рядом, в снегу! — и уже спокойнее, внятно: — Ружье подбери и птицу возьми, совсем забери, мне ни к чему.
— Ты же мокрый совсем, скорее сушиться!
— Выходи на гриву, давай огонь. Я за тобой пошагаю помаленьку на подпорках. Двигай, двигай — не жди.
Крепкий утренник заледенил снег, стянул ледком лужи. Красное негреющее солнце пробивалось между стволами деревьев. Я распалил костер на сухой гриве у толстой смолевой сушины и все подкладывал и подкладывал. Стеной встал огонь. На вешалах парила, сушилась одежда. Михаил, голый, медленно поворачивался на костылях, грея обе стороны тела. Я смотрел на него краем глаза — неловко было иначе. Видел, как постарел мой стародавний приятель, как изуродовали его время и война. От льняных вьющихся волос остался серый ободок за ушами, когда-то ярко-голубые глаза выцвели и погасли. От частокола зубов остались коричневые редкие колышки. И все это ничего — не первого близкого вижу после долгой военной разлуки, — страшны были прямые следы войны: левая рука тонкая и будто заново приставлена пониже плеча, голубой шрам-провал на впалой этой половине, и сине-багровая — много выше бывшего колена правой ноги — культя, стянутая понизу неровными складками.
Мы молчали, и это натолкнуло меня на раздумье, а раздумье увело далеко в прошлое, в тот год, когда мы впервые встретились с Михаилом Павловым.
Я говорил уже, что сам нашел Липняжный ток и считал его только своим. Догадывался, что это не совсем так, замечал неясные человеческие следы на мху, один раз нашел глухариное перо, обсеченное дробью. Гнал от себя эту мысль — мало ли что и когда в лесу бывает. Глухарей не убывало, вели они себя на току смело, непугано.
Однажды услышал на току в темнозорь близкий выстрел. И вскоре встретились на тропинке нос к носу, а у каждого в руке по глухарю; я огорчился, что увидел на току чужого. Парень, светловолосый богатырь, непритворно обрадовался. Назвался Мишей, просто Мишей, и никаких там отчеств, рассказал, что он из ближайшей деревни, километра три отсюда, что ток этот его отец знает еще от своего отца, — фамильный, можно сказать, ток; бьет по одному мошнику в весну и никому из деревенских и приезжих не выдает. Отец пристарел, на охоту не ходит, показал ток Мише, когда он женился и вышел в раздел. А женился он в прошлом году. Построился, корова, хоть и первотелок, дает хорошо, шесть овечек, куры, поросенок. И он и жена работают в колхозе. Я непременно прямо из леса сейчас должен к нему зайти — тут, напрямую через гать, совсем близко — посмотреть, как он живет, тем более что завтра праздник и дома припасено что полагается, и пиво варили, и все прочее...
И так это просто, так по-хорошему сказал, что я, не раздумывая, согласился. Пошел с ним в деревню и провел там три дня. Несмотря на праздник, мы с Мишей успели постоять на тяге, а на вторую зорю он посадил меня в поставленный с умом и толково сделанный шалаш на тетеревином току в деревенском поле. Просил больше пары косачей не брать. Дельный охотник, и отец его, по всему видно, был такой. У нас на Руси известно, к охоте и охотникам относятся любовно-иронически — «рыбка да рябки — пропали золотые деньки», — несмотря на это, Мишину семью уважают, видимо хорошо они работают на общем деле.
И дома у Миши все складно да ладно: все есть, все на месте.
Светлая, чистая изба без перегородок. Стены без обоев, видны кое-где капли и потеки желтой сосновой смолы. Печка свежевыбелена. Мы сидим за праздничным столом, накрытым домотканой скатертью. Пахнет деревенской опрятностью: мытыми полами, свежим хлебом и кожей. На столе самовар, сахар, дешевые конфеты из местной лавочки, вареные яйца, мед, топленое молоко в кринке, холодец, разрезанный вдоль по корке рыбник из щуки, белый хлеб. В углу, на лавке, укрытое полотенцем ведро с пивом и ковш, — свой ли, чужой, подходи, наливай, пей, сколько душа просит и вместит.
Молодуха без излишней торопливости и приторности, свойственной некоторым деревенским хозяйкам, когда в дом пришел гость, принимала меня как своего. Она положила всем на колени чистые, расшитые красными узорами полотенца, сказала: «Доставайте, что есть. Не взыщите — особо беречь нечем».
Стыдно сказать, я тогда позавидовал Мише: его найденной, определенной жизни, простоте и ясности в семье, радости жизни с молодой любящей женой. Позавидовал, может быть, по свойству характера, а может быть, потому, что переживал в то время период большой душевной смуты. Плохо мне было тогда. И — что уже совершенно глупо, или это теперь так кажется? — всерьез раздумывал, не поселиться ли мне тут, рядом, построить такой же новый светлый дом, начать новую жизнь, и, главное, чтобы рядом такая же была жена, веселая, приветливая, манящая молодым сильным телом. Вот какая странная думка была тогда. Позже я не раз приезжал к Мише поохотиться и душевно отдохнуть.
Сразу после войны встретил в городе деревенского знакомого и узнал, что Миша погиб. А сегодня — такая встреча!
Миша оделся, вытянув костыли, присел на поваленное дерево, и мы принялись чаевничать. Я достал городские припасы и фляжку с самодельной настойкой. Миша выпил охотно, сразу полкружки, ел мало, безразлично, не по-деревенски. Я знал, что он заговорит, — молчал, не торопил. Он закурил, усмехнулся невесело:
— Только не жалей меня. Меня все жалеют, по самое горло, — тут он черкнул себя ладонью у подбородка, — просто жалеть, когда помочь нельзя. Знаешь, везло мне на войне. Пехота, людей, как косой, — мне ничего: ни разу не зацепило, не стукнуло. Не прятался. Что ты! Верно, будто бабка нашептала, до самого конца войны целехонек. И не болел ни грамма. Чирей один раз был... Дакось еще папироску, сам прикури.
Я прикурил от головешки сразу две папиросы. Подавая ему, близко глянул в глаза, увидел в них боль и отчаянность. Он говорил (в правой руке папироса, левой чуть-чуть пошевеливал в вынужденно скупом жесте):
— Воевал и воевал; сержант; конечно, медали, две «Славы»; начальство, хоть и молодой, уважает. Катилось долго мое колесо, мечтал, скоро назад покатится — конец войне. Конец, да оказалось не совсем, даже наоборот. Городишко там есть, в Германии, Зеебург, небольшенький, вроде наших Борович, только почище. Стояли там. Так у них все с умом, обихожено. Места? Больше напольные. И везде дома торчат. Все равно кое-какая живность есть, а зайцев сила — обязательно русаки, и куропаток, по-нашему полевых рябков, много. Коза есть. Тетерев по месту должен быть, однако весна, а не слышно...
— У них и кабана много. — Я старался, видя, что Мише тяжело, как-то разбавить, смягчить рассказ.
— Кабаны? Как тебе сказать, вроде есть, видел разок прямо с машины порои, не скажу точно. Должны быть. Ладно, вызывают меня в роту, одного. Шел по большаку — дороги у них, прямо сказать, хорошие, — тепло уже, без шинели, поля кругом подсохли, несеяны. Подумал, как-то у нас дома там, поди еще снегу-снегу. Самое время по насту ток проверить. Мошных у немцев вовсе нет, и где быть? Лесишки дырявые, топтаные. Про глухарей подумал — дальше не помню. Очнулся в Сибири, в городе Ачинске. Вижу, слышу — говорить не могу. И долго так было. Думать надо, миной накрыло меня, рядом. Налей-ка еще чайку.
— А водочки? Погрейся.
— Все равно, налей.
Расстроился, вспоминая, Миша. Я ему настойку налил, а он поставил кружку на чурку и помешал палочкой. Заметил, отбросил сердито, продолжал:
— Долго, ой долго по госпиталям, сколько раз операции — сосчитать не могу...
Рассказывал о себе Миша, а я слушал горькую, такую горькую, но будто давно знакомую историю. И про то, что не писал домой писем, а сам узнал, что пришла на него похоронка, умерли в тяжелые годы отец и дочка Грунюшка от воспаления легких. Про то, как глянул на себя в ванне — «был деловой кряж, осталась оторцовка» — и решил не возвращаться домой. И все же вернулся. И как подвезли его на санях к родному дому. «Жена выскочила, слова не сказала, выдернула меня с дровней, как куль с сеном, на спину навалила — и в избу, будто боялась, что убегу или дальше повезут». Кривились у Миши губы, когда описывал, что застал дома: «Изба, что пустая пчелина колода, даже без вощины. Что нажито — прибралось. Кота на печке — и того нет».
Говорил Миша не торопясь, роняя слова, как жгучие капли, отмеривая их коротким жестом калеченой руки. С обидой сетовал на район, куда не раз вызывали на комиссию: «Что таскали? Нога не борода — не вырастет», а потом оставили в покое. Разок присылали фельдшерицу с порошками и шприцем: «А что меня колоть? Сам чуть живой, и не во что — задница, как у дохлого зайца».
Отвернувшись от жара костра, Миша замолк надолго; казалось, внимательно наблюдал, как широкие солнечные лучи пронизывают крученые космы дыма. Прилетел зяблик, уселся над нашими головами и частыми трелями старался перекричать ровный гул и потрескивание костра. Еловые лапы в теплом восходящем дыму плавно покачивались, будто подтверждая рассказ: «Да! Да! Так! Так!» Я понимал, что главное еще не сказано, но он молчал. Тогда я стал расспрашивать по обычной схеме разговора при встречах — как живешь, что поделываешь? — не очень пригодной для данного случая.
Миша отвечал нехотя, схематично, иногда выпячивая памятную деталь: «Картошка-матушка — и та не вдоволь. Пестыши собирали, ели, сосновый сок» — это про послевоенную жизнь. А про сегодняшнее, когда, как я понял, справились, завели хозяйство, заключил, улыбаясь: «Кот откуда-то, видать издалека, пришел и остался жить». И вдруг неожиданно зло, с болью в голосе: «И я, не суди, вроде того кота».
Тут-то я и понял, что печалило моего приятеля. На войну уходил хозяином, основным работником. Теперь что? Жена на работе день и ночь, он — домашничает. Правда, «есть теперь кому курям корм подбросить». Хоть одной рукой. Был природным пахарем, ремесла никакого не знал. Теперь бы, как все, в механизаторы, комбайнеры, трактористы — не выходит при его калечестве. Сиди дома. Ой! Не по характеру. И он подтвердил, сказал в конце моих расспросов: «Так и стал котом-домовником, только что мышей не ловил».
Один котелок мы выпили, я пошел за водой. Солнце поднялось высоко, разгорелось, распаяло снег. Зашумела, забуянила вешняя вода. Быстро вытаивал угор над болотом. Из каждого островка снежной крупы струился язычок прозрачной влаги, сливался с соседним и с легким шумом бежал вниз по склону. На глазах верховодка синила, заливала белую гладь мшаги. В высокой голубизне вихлялась в брачном полете пара воронов. Плавно, одна за другой летели чайки, все в одну сторону: искали или нашли уже где-то открытую воду. На проталинах земля парила и пахла весной.
Осторожно черпая кружкой в котелок, отодвигая плавающую хвою и палые листья, я думал о Мише, пытаясь угадать, почему в его, в общем-то, печальных глазах иногда проскакивали веселые, живые искры.
Костер догорал: Мише трудно было подсовывать тяжелые плахи. Он устроился поудобнее на чурбане, курил, посматривая на солнце, видимо прикидывая, который час. О чем-то сосредоточенно думал, то хмурился, то улыбался. Я сел рядом и доверительно положил руку на его здоровое колено. Он пошевелился, бросил папироску в огонь, проследил, как она вспыхнула, сказал: «Не надоело? Я все про свое. Да ладно, скажу...»
Совсем рядом дико затрубили журавли. Они шли по кромке болота, поклевывая клюкву, поравнялись с лагерем, заметили нас и костер, взлетели с криком. Миша проводил их глазами, хитро прищурился:
— У Опроски-то, у жены, ружье было припрятано. Понял? Та самая тулка. Помнишь? Шестнадцатого калибра, левый ствол от пули раздутый.
— Помню, помню.
— Ну вот. Было в первый год, как вернулся. Перед праздником у жены большая приборка. Тащит, прячет, мимо меня ружье. Я ей: «Оставь, не выноси, пусть дома. Есть не просит». Повесили на стенку. Привык и не замечал. Ко всему привык — жил.
Миша костылем вернул в костер откатившуюся головню, положил костыль рядом, протянул обе руки — одну повыше, другую пониже — в грустном жесте отрицания, повторил: «Жил, — и добавил: — И не жил». Тут же оживился, как бы разгорелся, продолжал весело и торопясь:
— Знаешь, в тот год какая весна была? Всю зиму морозищи, снега... и разом! Как с печки. Потаяло, потекло. Вышел на крыльцо — гуси... Летят. И так меня зацепило, потянуло, ну и не выразить. Вошел в избу, дома никого, я за ружье. Снял со стенки, пробую: левой рукой, порченой, снизу поддерживаю, правой навожу на спуск — пальцы, те владеют нормально. Будто получается. Залез в ящик, смотрю, какой припас сохранился. Давай патрон сготовлю один — спробую. Зарядил ружье, из печи уголек в карман, ползу во двор. Прокостылял к сараю, на двери углем мошника обрисовал, большого, хвост распущенный. Отошел, на костылях укрепился, целил, целил — ка-ак грохну! Курицы летом через забор, меня отдачей — наземь. Барахтаюсь в навозе. Из сеней Опроска бежит, лица нет: «Ты что, ты что?!» Плачет, смеется; а я, хоть издалека, вижу — попал: дробин десять, не меньше.
И, скажи пожалуйста, в тот же день гляжу из окна — летят. Пара кряковых: матка, за ней селезень увязавши. Круг над деревней сделали и сели в проточину за баней. Мечтаю, баня от воды близко — с угла аккурат будет. Зарядил еще два патрона, ружье на плечи, покостылял. До бани натоптано, дальше — ползком по целику. Выглянул — здесь! Стрелил — утка улетела, селезень остался. Мальчишки на выстрел прибежали, достали длинной палкой.
С тех пор началась моя мука и радость. Летом на речке в грязной заводинке уток караулил. Мало когда прилетали, а бывало. Терпенье большое надо, когда ходишь худо. Снег выпал, сам саночки сделал: стоечки для костылей, два крючка для ружья. Опроска помогала шалашки строить, тетеревиные чучелки поднимать. По темному вывезет меня, в обед увезет, конечно. Смеху! Один раз — погода морозлива, солнце высоко, пора домой, озяб дюже — жены нет и нет. У нее как раз корова никак растелиться не могла, с фермы не уйти. Бежала до самой шалашки, самогон в бутылке принесла: «Пей скорей! Бедный ты мой!»
Потом навадился таким манером, с бабьим транспортом, в лунные ночи зайцев со стога караулить. Наконец стакнулся с дедом Николаем по лисьему делу. Он — так ничего, бойкий, ходит хорошо, стрелять не может, руки трясутся. По порошке зафлажит лисицу, придет: «Готов? Опроска, подавай автомобиль!» Завезут меня вдвоем в круг, сами гонят. Веришь ли, в первую же зиму восемь лисиц добыли.
Сначала совестно было. Идешь по деревне с ружьем, бабка, не суди, вроде чертовой Гришшихи, вякает: «Куда ты, убогий? Полесник без ног. Не смеши людей. Торнешься где в бочаг — и концы, ищи тебя всей деревней». Потом привыкли, ничего.
Так и жил. Нынче, как завесняло — нет покою! Знаю, что на Липняжном обязательно поют, и тянет, и тянет. Помнишь, как я на мошниковы токи любил ходить? Страсть как любил. Сам себя уговариваю: «Куда ты, черт, дурак, собрался? Зачем тебе глухарь? Мясо постное, путних щей не сваришь. На санках не проехать, пешком не добраться, пропадешь ни за грош с мошниками-то. Брось и думать». Куда там! День пройдет — весна все ярче. Опять мечтаю: «Не так далеко до тока. Может, на гривке поют, там, поди, вытаяло, тропина ровная, чистая. Дошахаю как ни на то». И вот пошел, дурость такая, а он не на гриве — в болото утянул. Хорошо, тебя Бог принес. Прикури-ка еще папироску».
Миша взял ее, затянулся, закончил раздумчиво и уверенно:
— Охота, охота... сила необоримая.