Преображенский В. С.
Мы подъезжаем к своему полевому лагерю, устало спрыгиваем с лошадей, снимаем ружья. Навстречу, радостно визжа и виляя мохнатым хвостом в репьях, выбегает заспанный сеттер Лада. Вслед за нею шумно, с возгласами «Ура, кажется, наши вернулись!» — выскакивают из палаток товарищи. Выскакивают и останавливаются, словно прилипают взглядами к нашим пустым переметным сумам.
Потом, как-то ссутулившись, один за другим разбредаются в разные стороны...
Трое суток мы бесплодно охотились в скалах водораздела, ползали, мокли, не спали ночи — от нашей удачи зависело настроение товарищей: продукты у них кончились, на этом участке затянулись геологические работы.
Молча, без посторонней помощи мы расседлываем лошадей, умываемся в холодном ручье, вместе со всеми идем обедать в большую палатку.
Прямо на земле, как всегда, расстелена скатерть. На ней, вкруг, — плошки все с той же пустой мучной затирухой.
Все едят настолько сосредоточенно, что настроение становится еще тяжелее. Невыносимо хочется бросить все и уйти, хотя и отлично понимаешь, что не виноват. В такие минуты надо держаться.
И вдруг это взвинченное состояние нарушает рабочий Петя:
— А знаете, пока вы в такую даль за тэками ездили, у нас под носом медведь пять ульев разбил, — говорил он невозмутимо, с аппетитом вылизывая свою посудину.
Оказывается, тут рядом, в ущелье на Кок-Тереке, есть пасека, и у пасечников — ни ружья, ни капканов; когда они уходят, то оставляют в избе «для острастки» горящую коптилку. А медведь обнаглел. Идет напролом — никого не боится... Как мы раньше об этом не знали!
Некоторое время я слушаю товарищей и понимаю, чего они хотят от меня — бессменного охотника их экспедиции.
— Ну что же, друзья, вы, пожалуй правы. Надо пойти попытаться сегодня ночью, — отвечаю я им.
Когда вечернее солнце прищуренным кровавым глазом начинает косить из-за гребня по стенам ущелья, Петя отвозит меня на лошади. «Ни шерсти ни мяса», — сдавленно шепчет он на ухо и уезжает назад.
На пасеке пусто и сумрачно. Она стоит на травяном пятачке, на самом днище глухого ущелья, между рукавами реки.
Журчит по камням вода, сонно гудят в ульях пчелы. В маленькой избушке с большим замком на двери за почерневшим стеклом действительно горит коптилка.
Я нахожу небольшую щелку в углу оконной рамы, просовываю длинный прут, с большим трудом сбиваю с обгорелого фитиля пламя, отхожу в сторону и устраиваюсь у сваленного тополя. Залезаю ногами в спальный мешок, приваливаюсь спиною к бревну, на колени кладу ружье с взведенными курками, рядом с собою — топор.
Слева от меня — река с водопадом, впереди — полянка с деревом, дальше, вправо, — четыре улья. Они тоже, как и все окружающее, быстро расплываются во тьме. Но еще хуже — с каждой новой секундой, точно уплывает из рук ружье. Нетвердой рукой я вынимаю из кармана припасенный тюбик с зубной пастой, намазываю ею прорезь, мушку. И вдруг слышу: сзади, у самой избушки, сквозь уже привычный шум водопада под чьими-то тяжелыми шагами трещит ветка. Оглядываюсь. Но, кроме черных, как сажа, веток черемухи и зеленоватой звезды на угасающем небе, ничего не вижу.
— Дядя Василий! Тут кто-то огонь погасил... Эва, и прут в окне торчит, — раздается хрипловатый человеческий голос.
Это пришли пасечники.
Василий, старший из них, с удовольствием доверяет мне все и идет спать в избу. Младший — Ефим — остается со мною.
Наконец всходит луна. Я вижу, как загораются макушки восточного склона, как все ниже и ниже в ущелье спускается струящийся матовый свет. И вот уже становятся видимыми водопад, камни, ульи с пепельными крышками, дерево и от дерева — по мягкой лужайке, прямо к моему спальному мешку — черная тень.
— Вчера, вот так же: луна только вошла, он и идет, — шепотом говорит Ефим. — Как заяц, на задние лапы встает, оглядывается. Я его до речки подпустил, да как заору, по крышке от улья топором ударю...
Ефим — молодой, паренек еще. Узнав, что я москвич, геолог, спрашивает:
— А вы на ТУ-104 летали? И на Сельхозвыставке были? Нашего председателя, Горохова, там случаем не видели?.. Эх, и охота туда попасть! В прошлом году по девяносто килограммов с улья собрали, до ста маленько не вышло...
Его руки — да и сам он весь — в движении: то прицеливается из моего ружья, то трогает лезвие топора большим пальцем.
— На тот год обязательно «тулку» куплю и капканы в кузне сделаю.
Но скоро сон начинает одолевать его. Он натягивает на голову ватную телогрейку, вяло, очевидно для собственного успокоения, произносит:
— Напугал я его вчера — наверное, не придет, — и засыпает, точно младенец. Я сижу рядом и не слышу его дыхания.
Выпадает роса. Еще сильнее блестят под луною камни, крыши ульев. Журчит в речке вода. Она убаюкивает, тяжелеют руки, голова. Я, кажется, тоже проваливаюсь в темную бездну... Однако стряхиваю дремоту. Первое, что бросается мне в глаза, — черная корявая тень на лужайке ушла далеко в сторону. Остальное без перемен. Чтобы окончательно прогнать сон, вскидываю ружье, целюсь — в дерево, в улей, во второй, в третий... И тут не нахожу стволами четвертого улья. Стоят с краю три, с белыми, точно в инее, крышами, бросают на землю квадратные тени, а четвертого нет. Чистое место!
Сон мгновенно слетает с меня. До рези в глазах я обшариваю взглядом каждый куст, каждое подозрительное темное пятно и вдруг вижу на фоне льющегося, как расплавленное серебро, водопада шевелящуюся темную громаду. Медведь! Он глухо рычит, кувыркает по речке улей: топит пчел в воде.
Нетерпеливая дрожь в руках, испарина, сердце толчками отдайся в ушах. Для успокоения делаю несколько глубоких бесшумных вдохов. Два раза перевожу стволы со светлой воды на темную массу зверя. И, когда в третий раз белая мушка переползает границу между светлым и темным, углубляется в это темное, — плавно спускаю курок.
После выстрела Ефим вскакивает, хватает топор и, прежде чем я успеваю что-либо сообразить, кидается как одержимый в темноту, к речке. Раздается рев медведя и страшный, приводящий в оцепенение человеческий крик.
До ближайшей больницы — девяносто километров трудной вьючной дороги. Но, к счастью, рана Ефима — не опасная. Я с трудом вношу его в избу, отыскиваю в своем рюкзаке стрептоцид и стерильный бинт. При свете коптилки накладываю тугую повязку.
— Не бойся, — подбадриваю его, — все будет в порядке, я медицине немного обучен.
В дверь, шаркая ногами, входит Василий с частью разбитого улья и изодранной телогрейкой Ефима.
— Нужна? — спрашивает он, держа на вытянутой руке одежонку, и, не получив ответа от Ефима, кладет телогрейку на свою постель и отходит в сторону.
И только сейчас я разглядываю этого человека — старого пасечника, седого, маленького, с глубоко запавшими черными глазками.
— Дурная смелость у тебя, Ефим, — на медведя с топором полез, — говорит он. — Спешишь все, некогда? И весь ты такой. Помнишь, летошный год до чего додумался: ульи начал с места на место на лошади возить — книг начитался! Три — туда, четыре — сюда... Сколько у тебя медведь-то сожрал? Молчишь?! То-то, сопляк. Выставочник! Умней всех стал, на выставку попасть захотел. Теперь тебе будет выставка!
Ефим лежит бледный — на двух сдвинутых лавках, — смотрит вверх и как-то виновато улыбается. Но, когда слышит про выставку, его лицо заливается краской. Морщась от боли, он приподнимается на локте, блестит глазами и с неожиданной силой говорит:
— А выставку, дядя Василий, ты лучше не тронь! Слышишь? Я все едино там буду! И в прошлом году бы попал! Кабы ты мне помог маленько.
Василий вздрагивает, будто ястреб подстреленный влет, но не отвечает: отвернувшись, он тщательно соскабливает мед.
Я беру ружье и иду к месту, откуда принес Ефима. От реки в кусты уходит кровавый, приминающий траву лаз. Но соваться по нему в эту чапыгу, когда в метре ничего не видно, сущее безрассудство; тяжело раненный зверь всегда делает петлю и, затаившись у следа, караулит охотника.
Поворачиваю назад. Не заходя больше на пасеку — снова пустой, — иду к нашему лагерю. В ногах — свинец, в голове — пустота, на сердце — камень. По тропе переваливаю через бугор, спускаюсь опять к реке. И вдруг у противоположного берега, прямо в воде, вижу светло-бурую шкуру медведя!
Уже закоченелый, оскаленный лежит он, уткнувшись носом в каменистую отмель. Вода шевелит шерсть и срубленное топором свисающее мохнатое ухо.
И тогда я забираюсь верхом на медведя, приподнимаю его тяжелую голову и кричу что-то несуразное, глупое в молчаливые скалы, кричу громко, во всю мочь.
Эхо катится вниз по ущелью и замирает вдали...