Основский Н. А.
Лето и осень 18** года довелось мне прожить в одной из губерний средней полосы России.
Я гостил у одного помещика, который даже в наш положительный и меркантильный век сохранил право называться вполне русским хлебосолом, и дом его истинно был всегда открыт для званых и незваных.
Превосходные охотничьи места; выписка всевозможных книг, журналов и газет; вкусные стол и вино; превосходный сад, раскинутый на пятидесяти десятинах; ежедневный приезд гостей-соседей, людей большей частью добрых и умных; образованный, радушный и к тому же страстный охотник-хозяин — все это взятое вместе сделало то, что я почти не заметил, как прошли, или, выражаясь поэтически, канули в вечность, пять месяцев.
Был праздник. Гостей понаехало довольно. Вечером общество вышло на балкон. Половина сада, противоположная западу, была освещена красным светом от заходящего солнца. Воробьи, слетевшиеся в ближайшие клумбы на ночлег, ужасно шумели. Вечер был тих и тепел.
— Скажите, пожалуйста, — начал один из гостей, — отчего у нас на Руси очень мало встречается охотничьих статей?
— Должно быть, оттого, — отозвался кто-то из толпы, — что мало литераторов-охотников.
— Вот французы — другое дело, — подхватил третий, — убьют какого-нибудь хорька или крота — и сейчас готова статья в охотничьем журнале на десяти страницах.
— Зато они иногда и пишут такие нелепости, что порядочному охотнику трудно верить, — заметил четвертый.
— Свежо преданье, а верится с трудом, — проговорил вновь приехавший господин.
Это был человек лет под сорок, очень красивой наружности, с небольшими черными глазками и тщательно завитыми усами, которые он беспрерывно покручивал своими тонкими пальцами. Одет он был в очень узкий черный фрак, надевавшийся, вероятно, при важных оказиях, и потому еще почти новый. Отличительными частями одежды новоприезжего были жилет и фуражка. Первая — блестящего серебристого цвета из белого глазета; а вторая — из красного сукна, носимая, должно быть, в знак памяти по военной службе, для придания более военного вида наружности носившего и для напоминовения проходящим мимо бородкам, чтоб они не забывали снимать свои поярковые шляпы.
Прерванный на минуту разговор возобновился и незаметно перешел к медвежьей охоте.
— Это, должно быть, страшная и опасная охота, — сказал один из присутствующих на балконе.
— Какая тут опасность, — отвечал молодой человек, причесанный а 1а Лист и вследствие этой прически сделавшийся большим любителем музыки. — Какая опасность, когда на одного зверя идет десять человек охотников с двуствольными ружьями да человек двести кричан с топорами, вилами и другими дреколиями; вот у нас в губернии иная речь — там охотник идет в одиночку и с одним ножом.
— Позвольте, — прервал другой из общества, человек средних лет, чрезвычайно смуглый и большой охотник до возражений. — Из слов ваших заметно, что вам не хорошо известна медвежья охота; вы, во-первых, говорите, что десять человек охотников — этого почти никогда не бывает, а если и случается, то довольно редко; обыкновенно на эти охоты ездят трое, четверо, да и те расстанавливаются, смотря, разумеется, по местности, друг от друга шагов на семьдесят, восемьдесят, сто, а иногда и более; следовательно, опасность та же, если бы вы стояли и одни. Ежели ваш выстрел неудачен и если медведь вздумает на вас броситься, то вряд ли товарищ успеет подоспеть к вам на помощь. Ему надо пробежать восемьдесят или более шагов по глубокому снегу, а это довольно трудно; медведь же бегает чрезвычайно быстро, не затрудняясь на пути никакими препятствиями, кроме выстрела, да и стреляют по зверю обыкновенно не далее двадцати или двадцати пяти шагов, почему и самое расстояние между ним и вами будет гораздо менее, нежели до вашего товарища. Во-вторых, вы сказали, двести кричан — кричане берутся единственно для того, чтобы окружить местность, на которой лежит зверь, чтобы не допустить его уйти. Что же касается до помощи, то она здесь еще менее имеет значения, будь облавщиков хоть двести, хоть пятьсот человек, потому что они расставляются на такое расстояние от стрелков, чтоб даже пуля в случае промаха до них не долетела; следовательно, кричанам еще затруднительнее явиться к вам на выручку. В-третьих, вы утверждаете, что у вас в губернии охотник с одним ножом идет на единоборство с медведем; но это едва ли верно, и я не могу с этим согласиться.
— Почему же? — спросил дилетант несколько обиженным голосом, тряхнув своими шелковистыми, длинными и черными как смоль волосами. — Ежели вы не доверяете моим словам, то об этом есть много печатаного, есть много авторитетов, подтверждающих мой рассказ, авторитетов, которым можно поверить.
— Обо всем этом я очень хорошо знаю, много читал и еще более слышал, — начал опять охотник до споров. — Но все-таки, несмотря на мое уважение к вам, авторитетам и печатному, я не могу с этим согласиться.
— Да почему же?
— А вот почему: начнем, во-первых, с того, что вам, вероятно, никогда не удавалось быть свидетелем подобной охоты, авторитетам, я думаю, тоже: потому что какой-нибудь вологодский или олонецкий лес, простирающийся нередко на несколько сот верст, — не цирк, не арена; а русский мужичок-промышленник — не римский гладиатор, вступающий в единоборство с зверем для потехи публики; а все, что печатается, печатается со слов рассказчиков, которые, как всем известно, нередко охотники и до красного словца.
Во-вторых, какая необходимость промышленнику, добирающемуся единственно до шкуры медведя, идти на него с одним ножом и рисковать своей собственной? Тогда как в наше время в любом захолустье, в каждой почти деревнишке, даже там, где нет охотников, вы найдете ружье. Охота с одним ножом еще могла иметь применение, когда не было известно употребление огнестрельного оружия, то есть во времена Владимира или Святослава, да и тогда все-таки были бердыши, рогатины и другие средства понадежнее и подлиннее ножа.
В-третьих, вникните, как вообще рассказывают про подобные охоты, и вы найдете пропасть неверностей против действительности. Охотник, говорят, идет с одним обоюдоострым ножом, обмотав предварительно левую руку сыромятным ремнем и взяв в нее железную распорку. Подходит к логову медведя, старается его рассердить, подымает на дыбы, и в то время, когда раздраженный зверь с разверстой пастью бросается на охотника, он всовывает медведю левую руку в пасть и ставит в ней распорку, а правой рукой вонзает нож в живот косматому чудовищу и распарывает его до грудных полостей. На все это можно возразить одним довольно сильным опровержением: медведь — страшный трус и в драку с человеком не пойдет, а постарается от него дать тягу, спасая свою шкуру, до которой только лишь и добирается охотник. Далее, если б, положим, зверь и решился вступить в бой, то сколько должно быть еще условий для удачной охоты: надо, чтоб медведь непременно поднялся на дыбы, что он делает довольно редко; нужно, чтоб разинул пасть, в которую охотнику необходимо поставить распорку, и притом стоймя, и, наконец, чтоб зверь умер мгновенно, как пораженный громом; в противном случае он и при последнем издыхании успеет своротить череп своему противнику. Я видел примеры, как медведь перешибал в одно мгновенье толстые крестцы меделянских собак; был также свидетелем, когда он, смертельно раненный под сердце, навылет, жеребьем в 16 золотников, в последние две или три секунды своего существования имел еще столько силы, что выворотил из мерзлой земли довольно порядочное еловое деревцо.
Удалые залп и отвага в крови русского человека; урвать да уехать; в одно ухо влезть, в другое вылезть — вот его любимые поговорки, и потому найдется много молодцов, которые пойдут на медведя не только с одним ножом, а просто с голыми руками; но русский человек также и смышлен — знает, что из ста медведей, может быть, один, и то не наверное, пойдет на драку, а девяносто девять уйдут, и потому охотник не будет рисковать шкурой зверя из одного молодечества, на которое некому будет даже и полюбоваться. Я знаю очень много охотников дельных, серьезных, убивших на своем веку по нескольку десятков медведей, и все они единогласно говорят, что медведь бежит от человека. Исключения чрезвычайно редки.
— А все-таки охота на медведя опасна и страшна, — сказал кто-то из слушателей, выслушав доказательство противного.
— Не могу сказать утвердительно, — начал хозяин, молчавший во время спора, — опасна эта охота или нет, но знаю, что не страшна, самый разительный тому пример покойный Василий Федорыч, храбрость которого известна вам всем. Он бегивал от одной ружейной ложи, как от чумы, но во время охоты, на которой я убил медведя, забылся до того и пришел в такой азарт, что по просьбе моего егеря начал вытаскивать из заряженного его ружья шомпол, который второпях был так плотно загнан в ствол, что одному человеку вытащить его было невозможно. Василию Федорычу сделалось дурно уже после, когда ему сказали, какой он подвергался опасности, вытаскивая шомпол из дула заряженного ружья.
— Сделайте одолжение, почтеннейший Н. В., доставьте нам удовольствие, расскажите о вашей охоте.
— Очень рад, — отвечал снисходительный хозяин. — Хотя для многих из вас это будет старая погудка и не на новый, а на тот же лад.
— Это было в ноябре. Погода стояла тихая и даже теплая, несмотря на мелкий снег, который едва-едва покрывал землю. Вечером, не помню именно которого числа, приходит ко мне по лесовщик и объявляет, что, обходя лес, наткнулся на медвежий след. Ну, знаете, в то время кровь была во мне еще пожиже, расхаживала по венам и артериям побыстрее, то и не удивительно, что сердце запрыгало и в висках застучало. Позвать, говорю, сюда ловчего. Стая в то время была у меня превосходная, охотники молодцы, лошади лихие, ловчий знаток своего дела, одним словом, все было сформировано на самую щегольскую ногу.
Явился ловчий. Ему отдан был приказ, чтобы чуть свет все доезжачие и псари были на конях, а ружейникам, которых набралось с десяток, велено было зарядить ружья пулями.
Не стану описывать, как провел я ночь накануне охоты, как метался с одного края кровати на другой, какие видел сны, с каким нетерпением прислушивался к бою часов и думал, не ошибся ли в счете, не больше ли пробило, как медленно и как долго тянулось время. Охотнику все это понятно.
Когда на другой день утром компания добралась до лесу и когда полесовщик указал нам на след, то все мы остановились для совещания, как начать охоту. Решено было, чтоб одну часть стрелков расставить по просеке, а других по дороге, которая шла через лес. Двое же самых отчаянных доезжачих были посланы в объезд к речке, протекавшей в конце леса, на тот случай, что если зверь вздумает переправиться через нее вплавь, сбить его назад. Эта последняя предосторожность оказалась не лишней. Действительно медведь покушался два раза переплыть речку и оба раза был отбиваем; один раз даже бросился на лошадь одного из доезжачих, но тот успел отделаться палашом.
Я же сам с гончими и остальными охотниками поехал прямо по следу.
Прошедши с охотой несколько десятин, мы наткнулись на место, где медведь отдыхал и пошел далее. Подавшись еще несколько десятков сажен, наехали на второе логово. Видно было, что зверь искал место для зимней своей квартиры, но не находил удобного. След был совершенно свежий — по-нашему, по-охотничьи, печатный. Я велел напустить гончих. Лишь только стая была брошена, как и закипела, как говорится, варом.
Мне очень понятно, как приятно убить медведя на облаве или на берлоге, но там охота, а следовательно, и удовольствие слишком кратковременны, особенно в последнем случае: подошел к логову, поднял медведя, хлоп — и конец. Тут же было совсем другое дело. Охота продолжалась не минуту, а около двух часов.
Представьте себе тихий осенний день, тихий до того, что уцелевшие на деревьях кое-где листочки не шевелились: рев лихой стаи из шестидесяти собак с превосходнейшими голосами; крик и порсканье доезжачих; рявканье зверя; изредка выстрел, который отдавался прямо в сердце, и вслед за ним опять гоньба, еще с большим ожесточением, и воскресшая надежда, что зверь не убит, и вдобавок ко всему этому беспрестанное ожидание, что вот-вот он выскочит на тебя, — и вы поймете всю прелесть подобной охоты. Надо быть не охотником или каменным и иметь вместо сердца кусок льда в груди, чтоб не прийти в восторг и не забыться в подобные минуты. Разумеется, что об опасности тут нет и помышления.
Наконец после самой жаркой двухчасовой гоньбы стая начала близиться ко мне; я ясно стал слышать охрипшие голоса доезжачих: «улю-лю, улю-лю, улю-лю», — и гончие вынесли ко мне загнанного зверя, с пеною у рта, как говорится, на щипцах. Сердце мое забилось так сильно при виде давно желанного гостя, что с другим, более короткошеим, на моем месте сделался бы непременно удар.
Я соскочил с лошади и, подбежав к медведю, выстрелил в него в упор.
Рассказчик умолк, а все как будто еще слушали.
— В самом деле это была чудная охота! — раздался чей-то голос из толпы.
— И как нельзя более доказывающая, что она не страшна, — подхватил спорщик. — А что медведь — трус, и, следовательно, эта охота не так опасна, как вообще об ней говорят и пишут, позвольте мне представить случай, которому я был личным свидетелем.
Не далее как в прошлом году одному моему хорошему знакомому и охотнику дали знать из Новгородской губернии, Валдайского уезда, что обложен медведь, и если есть желающие охотиться, то чтоб скорее приезжали.
На другой день мы втроем отправились по железной дороге. Вечером прибыли на Бологовскую станцию, а на следующее утра были уже в деревне, где нас ожидала охота.
Местность, на которой лежал медведь, представляла довольно длинную гряду крупного сосняка, соединяющего своими оконечностями два больших, сплошных леса. Гряда эта, или полоса, имела в длину около трех четвертей версты, в ширину же не более ста пятидесяти сажен. К нам присоединился еще один стрелок, и мы вчетвером заняли самое узкое место, примыкающее к одному из упомянутых лесов, из которого медведь и вышел. Остальные же три стороны были охвачены цепью кричан, из которых было человек десять взрослых, а остальные — до пятидесяти — состояли из детей обоего пола, от восьми до пятнадцати лет включительно, со сковородами, лукошками, заслонками и тому подобной музыкой.
День был ясный и тихий, но мороз давал знать о себе-таки порядком. Кричане шумели и стучали уже около часа, а зверь не показывался. Мы продрогли и решились послать в круг человека три или четыре из облавщиков, думая, не наткнется ли кто из них на берлогу.
Предположения наши сбылись. Действительно, один из посланных, вошедши в середину облавы, набрел на берлогу, и от ударов в заслонку из-под самых его ног выскочила медведица и пошла прямо на меня; но взогнавший ее, желая нас порадовать тем, что медведь найден и что в берлоге находятся четыре медвежонка, сделал неосторожность: побежал также к нам. Зверь, вероятно заметив бегущего человека по одному с ним направлению, не пошел на стрелков, а поворотил назад и начал ходить по кругу. Мы, разумеется по неопытности, а также частью оттого, что страшно прозябли, посоветовавшись, решились снять цепь кричан, оставаясь в том убеждении, что медведица воротится к детям и нам на другой или на третий день удастся убить ее на берлоге; но вышло не так: как скоро облавщики сошли с мест своих, медведица вышла вон из круга и к детям не возвращалась. На другое утро мы принуждены были взять медвежат, которые, оставаясь долее без пищи и на холоде, могли бы, разумеется, околеть.
Мы прожили еще три дня, каждое утро проверяли оклад, но вхожего следа не было, и мы воротились в Москву с одними малолетними.
Спрашиваю вас, много ли найдется животных, которые бросят своих крошечных детей умирать без пищи или от холода?
Мне случалось не один раз видеть, как мелкие пташки с ожесточением защищали свои гнезда и своих птенцов от врага, вдесятеро их сильнейшего.
— Все это очень хорошо, — заговорил кто-то из слушателей. — А все-таки медвежья охота...
— А фазанов кавказских стреляли когда-нибудь? — неожиданно спросил один мелкопоместный дворянин, имеющий обыкновение издавать голос не прежде как после употребления пяти или шести рюмок желудочной.
— Нет, не стрелял, — отвечал довольно высокий, худощавый господин с выразительной физиономией, отличный стрелок и страстный любитель георгин и камелий, знавший наизусть Вангутовский каталог растений, — а что?
— Так, ничего, хотел бы посмотреть, как вы будете их стрелять.
— Очень просто: приложусь, возьму птицу на цель и убью.
— Вот то-то что нет, пропуделяете.
— А как же по-вашему? — спросил с улыбкой ботаник.
— А вот как: взлетел фазан, вы и цельтесь, и цельтесь, и цельтесь, и как скоро взяли промеж крыльев, спускайте скорей курок, и фазан убит.
Все расхохотались; а любитель желудочной обиделся и пошел в буфет. Воротившись, он опять обратился к цветоводу:
— А я опять насчет стрельбы фазанов. Извольте взять вот чубук.
Чубуку на этот раз суждено было исправлять должность ружья. Худощавый господин взял чубук.
— Приложитесь!
Стрелок приложился.
— Ну сейчас подымется фазан, а вы цельтесь, и как скоро возьмете промеж крыльев, то стреляйте.
Тут любитель ерофеича издал губами странный звук, похожий, по его мнению, на взлет фазана, и закричал:
— Цельтесь же, взяли ли на цель, как я вас учил?
— Взял, — отвечал приложившийся охотник.
— Стреляйте!
— Ну выстрелил.
— Поздравляю вас: убили, а иначе пропуделяли бы.
Все опять расхохотались.
— Человек! — закричал любитель георгин. — Подай нам водки, мы с Викулом Софронычем выпьем в честь убитого кавказского фазана.
— Подавай уж всем, — прибавил хозяин. — Время ужинать, господа! Второй час.
— В ауле на своих порогах черкесы праздные сидят. Сыны Кавказа говорят о бранных гибельных тревогах, — продекламировал в заключение красавец, не выпускавший из рук во весь вечер красной фуражки.
— Что это за оригинал, говорящий стихами? — спросил я у моего соседа.
— Здешний помещик, Григорий Александрии Петруневич. Хотите, я расскажу вам его биографию? Мы прозвали его Неистовым Орландом.
— Сделайте одолжение; мне ли, охотнику до чужих биографий, отказываться от такого предложения.
С балкона все ушли в столовую, и я остался вдвоем с рассказчиком.
— Григорий Александрыч воспитывался дома у старухи матери; на семнадцатом году был определен в гусарский полк, а на восемнадцатом, не получив еще и чина корнета, женился.
В полку он был нетерпим, потому что имел характер чрезвычайно сварливый и задорный. Григорий Александрыч хотя в душе и не был человеком храбрым, но старался всячески доказывать противное и потому беспрестанно ссорил своих товарищей, сплетничая одному на другого. Однако, к несчастью Григория Александрыча, общество офицеров, с которыми он служил, состояло из людей порядочных, которые, наконец, его поняли, и он вскоре после женитьбы поставлен был в необходимость оставить полк, получа при отставке чин корнета.
Жена этого героя была урожденная княжна из очень древнего татарского рода, приходившего некогда разорять русскую землю.
Когда она вышла замуж, то была уже в том возрасте, когда девицы начинают страдать флюсом, говорить о блаженстве безбрачной жизни, со слезами на глазах ласкать чужих детей, носить темных цветов платья и прочее.
Она принадлежала, когда еще была молода, к тем, по словам одного моего знакомого, благовоспитанным и дальновидным девицам, которые перед холостыми людьми, обладающими тысячью душами, приседают; имеющим пятьсот кланяются, двухсотдушным бросают ласковый взгляд, а мимо остальных, то есть более малодушных, проходят, вздернув носик, без приседаний, поклонов и ласковых взглядов.
Когда же княжне минул роковой и, как известно, очень долголетний тридцатый год, то тактика была изменена; княжна стала приседать и кланяться даже и пятидесятидушным; но дело не клеилось, и ей бы, наверное, пришлось остаться девой, если б в то время не подвернулся наш гусарский юнкер.
Вскружить мальчику голову было нетрудно, и дело, к общему удовольствию, удалось довольно скоро. Обе стороны остались довольны: юнкер был в восторге, что женат на княжне, княжна, в свою очередь, была в восхищении, что после стольких лет тяжкого ожидания ей послала судьба в мужья такого красивенького и ловкого мальчика.
Говоря о жене, Григорий Александрыч всегда с гордостью выражался так: «Жена моя, урожденная княжна Монгольская, была вчера во французском спектакле, а я...» и так далее.
Бывшая княжна не называла своего мужа иначе, как красавцем, душкой, милочкой.
Новобрачные переехали в Москву, и здесь татарская экс-княжна занялась, во-первых, устройством дома на английский лад. Двое дворовых мальчиков, привезенные из деревни, были гладко острижены и одеты в полуфрачки с металлическими пуговицами и в штиблеты; а вместо имен Егор и Евдоким, имен, полученных ими при крещении, стали называться Джоржем и Джемсом. Горничная же Фиона была переименована в Фанни.
— Джорж! — говорила, например, княжна томным голосом. — Поди скажи Джемсу, чтоб он велел Фанни принести мне бархатную мантилью.
Впрочем, англомания этим только и ограничивалась. Во всем остальном княжна была княжна: просыпалась в полдень, вставала в час, садилась за туалет, за которым просиживала тоже около часа, переменяя ежедневно прическу своих некогда роскошных волос, и, разряженная в пух, являлась в гостиную, в которой нередко по целым неделям не встречала никого, кроме Джоржа и Джемса.
Княжна занялась образованием своего мужа, читая ему беспрерывно правила светского приличия и разговаривая с ним на французском языке, который Григорию Александрычу не давался, как клад; но Григорий Александрыч независимо от этого и сам предался наукам и стал в свободные минуты посещать и университетские аудитории. Разумеется, что образование это шло наизнанку, то есть не зная, например, при какой реке стоит Тамбов, молодой ученый занялся политической экономией и перечитывал Сисмонди, Мальтуса и других; начал изучать эстетику Гегеля, не умея расставить знаков препинания, и тому подобное. Все эти верхушки знаний страшно перепутались в голове Григория Александрыча и произвели в ней, простите за выражение, такой винегрет, что к нему чрезвычайно как шел стих из Хемницеровой басни «Метафизик»: «Бывало глупые его не понимали, а нынче разуметь и умные не стали».
Но исключительно Петруневич пристрастился к поэзии и сам начал писать стихи, особенно при торжественных случаях, на рождение, например, своей жены, урожденной Монгольской, на смерть Мимашки, любимой собачки, на посев конопли и так далее.
Григорий Александрыч не только писал стихи, но даже в самых обыкновенных разговорах пересыпал ими речь; так, рассказывая о счастье деревенской жизни и о неудобствах городской, он прибавлял: «Там люди вечно за оградой, не дышат утренней прохладой». Или: «Старинный звук меня обрадовал, и вновь пою мои мечты, природу, и любовь, и дружбу верную, и милые предметы, пленявшие меня в младенческие леты».
Говоря о каком-нибудь степном участке земли, доставшемся ему при специальном размежевании, и желая дать понятие о его величине, он начинал; «Широко ты степь пораскинулась, к морю черному понадвинулась».
Ежели подходил к играющим в карты, то говорил: «Так в ненастные дни собирались они часто. Гнули, бог их прости, от пятидесяти на сто».
Когда же Григорий Александрыч говорил прозой, то выражался самым высоким слогом, блаженной памяти, реторик. Желая рассказать о травле лисицы, он говорил: «Лисица профилью открылась мне на горизонте и, раскинувши трубу, поразила мой взор. Тамерлан и Зюлийка воззрились, а я, давши шпоры моему лихому карабахскому коню, понесся быстрее ветра».
Во время рассказа Григорий Александрыч обыкновенно становился фертом, с улыбкой посматривая на слушателей своими беспокойными глазами. Правую ногу выставлял вперед, а грудь и голову откидывал назад и, нюхая беспрестанно табак, пощелкивал пальцами, отряхивая с них едкую пыль, разъедающую носовые органы. Или расхаживал по комнате огромными, мерными шагами. Ноги его в это время, по замечанию одного провинциального остряка, походили на конторские ножницы, когда ими кроят пакеты.
После нескольких лет, проведенных Петруневичами в Москве, семейство их увеличилось, а доходы сократились, и Григорий Александрыч, посоветовавшись предварительно со своей супругой, решился переехать на жительство в деревню, где и предался занятиям по сельскому хозяйству. Хотя, мимоходом сказать, ни он, ни жена его вовсе по части экономии не походили на того немца, который, получив в наследство при берегах Балтийского моря клочок каменистой земли, которая ничего не производила, а в море у его берегов ловилась только рыба камбала, изобрел средство вырабатывать из последней отличной доброты сукно.
Ученый помещик выписывал книги и играл в карты, образованная супруга выписывала десятки пар башмаков, мантильи и платья. Неизвестно, к чему бы повела подобная экономия, если б новоприезжие помещики похозяйничали еще лет пять; но случилась катастрофа, которая нередко останавливает человеческую деятельность в самом разгаре, то есть просто-напросто урожденная княжна Монгольская умерла, оставив после себя троих или четверых детей и неутешного мужа.
Один любитель всех процессий вообще, а похоронных в особенности рассказывал, что когда он приехал к Петруневичу, чтоб утешить и рассеять его, то застал хозяина сочиняющего на смерть жены эпитафию, которая начиналась так: «Увы, мой ангел в небесах. Он цвел, как розан, в жизни этой, я, на груди его согретый, блаженствовал. Теперь же — ах!»
Последние два слова не нравились поэту, а другая рифма не давалась. «Написать разве теперь «в слезах», — бормотал он, — ну, хорошо да дальше-то что же?» И Григорий Александрыч начал с досады на непокорную рифму грызть перо, а потом воскликнул: «Жизнь! Что ты? Сад, заглохший под дикими бесплодными травами».
Покойница лежала одетая в новенькое, обшитое дорогими кружевами платье, присланное накануне из Петербурга. Она и в гробу как будто не изменила себе. В головах усопшей стоял дьячок и читал самым монотонным голосом псалтырь; канарейка, повешенная под окном, весело посвистывала и по временам рассыпалась трелями; в углу стояла старушка с сморщенным личиком, повесив голову. Она тихонько плакала и молилась. Это была кормилица покойницы. Легкие, отрывистые облака неслись по голубому небу. Со двора веяло запахом недавно скошенной травы. Джорж и Джемс подмигивали друг другу, делали гримасы и щипались, а хорошенькая горничная Фанни шила себе траурное платье, которое подарил ей неутешный вдовец.
Любитель процессий остался недоволен рыбой на поминках и клялся, что впредь ни за что на свете в дом Петруневича на похороны не поедет.
Биограф кончил.
В последний раз я встретил поэта на гороховом поле. В одной руке держал он записную книжку, а в другой карандаш.
— Куда вы? — спросил меня Петруневич.
— На охоту, на дупелей, а вы что здесь поделываете?
— По хозяйству, нельзя же, знаете, ведь «хозяйский глаз повсюду нужен»... Когда я обозреваю местность моих владений, то ношу с собой книжку, в которую я вписываю все впечатления, а также открытия и изыскания по части сельского хозяйства. Да, кстати, заезжайте-ка на минутку ко мне, я сейчас явлюсь, мы выпьем по стаканчику китайского нектара, и я вам прочту одно место из Гёте, которое меня ужасно поразило, — что за глубокая мысль, что за...
— Покорно благодарю, — отвечал я, прервав поток восторженных слов поэта, — с удовольствием бы, но мне некогда, товарищи дожидаются.
Отъехав несколько шагов, я обернулся, агроном стоял на горохе с поднятыми кверху руками и что-то громко декламировал, легавая собака с лаем бегала по полю и гоняла воробьев, которые, по словам поэта, «парили над его головой».