Сарабьянов Д. В.
Напившись чаю, мы с Николаем начинаем собираться. Нам предстоит серьезное дело: шутка ли — в такую морозную ночь просидеть часов пять на омете, поджидая лисицу. Наши компаньоны— «старики» не принимают участия в сегодняшней «оказии»: слишком уж много тут неудобств. Но они используют весь запас своей энергии для советов.
А вы ведь знаете, как собираться, когда кругом советчики! Они спорят, с какой стороны должна быть пряжка ремня, которым нужно подпоясать шубу. Они решают, подвернуть или не подвернуть слишком длинные рукава маскхалата. Я же пренебрегаю советами. Шубу я не подпоясываю вовсе, а маскхалат не беру. Не очень-то я рассчитываю на то, что найдется зверь-самоубийца, который выйдет прямо на меня в эту лунную ночь.
И все же мы идем — подымаем воротники, вешаем через плечо ружья и вываливаемся из теплой избы в царство мороза и скрипучего снега.
Можно закурить — последний раз, потом придется терпеть. Мы зажигаем папироски и, не вынимая их изо рта, так как руки спрятаны в карманы, выкуриваем их до «фабрики».
Возле омета мы останавливаемся и долго, внимательно разглядываем все окрестные предметы — кочки, кусты, невыкорчеванные пни, чтобы часа через два не выстрелить по какой-нибудь черной точке, которая задвижется в глазу от долгого и пристального глядения.
Потом мы залезаем на омет — Николай с одного его угла, я с другого, — и каждый выкапывает себе в соломе яму, погружаясь в нее по пояс. Нас разделяют несколько метров, но каждое движение Николая, колышащее омет, доносится до меня, как набегающая волна.
Наконец я устраиваюсь и начинаю ждать. Я смотрю внимательно вперед и по сторонам. Сначала мне кажется, что вот-вот появится лиса. Я представляю себе, как она покажется на дороге, вынырнув из лесной опушки. Пробежит полсотни метров в сторону, к железнодорожному переезду, и вдруг повернет прямо на меня. Минут пять она будет мышковать, а затем спокойно побежит к омету. Тут я уже возьму ее на мушку. Вон у той кочки я стрельну в нее нулевкой, которая уже два года лежит без дела в моем патронташе...
Но лиса не появляется. И я начинаю рассматривать все вокруг.
На небе спокойно. Изредка набегают жидкие облачка и застилают звезды. Луна светит сильно; она будто разгоняет облака в том месте, где плывет сама, и вокруг нее слоями круглится ореол.
Это на небе.
А на земле и того спокойней. Голубое и серебряное слилось вместе и застыло от безветрия и мороза.
Это на глаз. А на слух: мороз трещит — трещат деревья и лед на заливе. Даже не трещат, а гукают — громко и неожиданно, так что вздрогнешь от испуга. А время от времени тихо, тонко звенит в ухе, как кузнечик. И не поймешь, отчего это. Может быть, сама тишина? Ведь надо же ей издавать какие-то звуки.
Перед глазами как будто все мертво, а в воздухе, там, где течет время, — звенит и гукает. Проходит час. Проходит второй. Я уже не смотрю в поле, не «прочесываю» глазами кустарник, что у дороги. Я думаю — медленно и лениво.
Приятней всего думать медленно и лениво, если ты не обязан делать это быстро и расторопно. Мысль идет вразвалочку, прямо, никуда не сворачивает, часто останавливается, присаживается и отдыхает.
Я думаю: хорошо бы описать все это. Гряды земли под снегом, а где-то отваленные плугом обнажившиеся комья. Эти гряды бегут вдаль; в ложбинках между ними часто прячутся русаки. Сверкающие от луны снежинки — они словно поворачиваются разными сторонами и при этом меняют цвет; они кажутся торжественными, как серебряная посуда, о которой помнишь с детства по званым обедам. Запах соломы и мороза. Гуканье леса и залива. Редкие тихие голоса, доносящиеся из деревни за километр — мужской и женский — сладкий и добрый...
А что же дальше? Пока что нет сюжета. Вот если бы выскочил на поле обессилевший заяц, а за ним лиса, настигающая его, сбивающая с ног, разрывающая на части и тут же падающая от меткого выстрела затаившегося охотника. Или — еще того почище — если б забрался русак на омет, где мы сидели, пробродил бы и прожировал незамеченный за нашими спинами, а потом вылез бы в поле, а мы бы его увидели и не поднялась бы у нас рука на этого счастливчика (уж больно он красив в этом ночном пейзаже, уж больно картинно прыгает, вырисовывая на снегу замысловатые знаки). Вот это был бы рассказ.
Но нет зайца. Нет лисы. А идет вместо них человек. Идет от станции в деревню, посвистывает, покуривает, мурлычет что-то себе под нос. Должно быть, выпил, коль ему весело на таком морозе.
«Гук, гук», — постукивает лед под ногами, это он переходит замерзшую лужу. А потом скрипит подметками по укатанному снегу. Все ближе, ближе... Теперь уж и разглядеть можно, кто такой. Высокий, в милицейской форме. Руки длинные, размахивает ими, как генерал какой.
— Дядя Василий, — поясняет мне Николай, — угличский милиционер. Видно, к братцу своему идет — к Григорию. А выпил, видно, у Макара — в Заболотье. Старые друзья.
Дядя Василий слышит, что разговаривают.
— Кто такие? — кричит он.
— Это я, дядя Василий, — Коля Шустов. А со мной москвич один, — отвечает Николай, как бы для полного отчета перед властью.
— Перекур! — кричит Василий. — Слазьте, потолкуем...
Так как в этом предложении есть оттенок приказа, мы повинуемся, распрямляем затекшие ноги, расправляем плечи и скатываемся вниз. Потом подходим к дяде Василию, вытаскивая на ходу одеревенелыми пальцами из кармана папиросы.
Дядя Василий на редкость высок и широкоплеч. Он истинный представитель власти. И есть в его внешности нечто не терпящее возражений.
Поначалу возражать нам и не приходится — разговор заходит мирный и согласный. Николай поздравляет его с прошедшим праздничком, а дядя Василий интересуется нашими успехами.
— Да какие же успехи... — говорит Николай. — Сидим, сидим — никто не выходит.
— Да разве здесь кто выйдет! Ни белка, ни лисица, ни рысь здесь не путаются.
Уж чего-чего, а белки в поле мы не ждем, да и рыси нам не надо. Но потом дядя Василий замечает правильно:
— Вот если бы тропы! Иль каждый день свежий следок.
— Оно точно, — говорит Николай. — Да нет троп-то.
— Искать надо. Птица, зверь ли — они народ постоянный. Всяк свое место любит. Вот поди ты, Вовка, Степана — Дунькиного брата — крестник, всю осень за одним глухарем гонялся. В шесть часов едет на мотоцикле на работу и все с дороги с одного места глухаря поднимает. Раз, другой. Потом ружьишко прихватил, да уж тот к этому времени тоже приноровился: близко не подпускает... У каждого свой участок...
Дядя Василий тут задумался и замолчал. Видимо, вспоминает про свои дела и заботы.
А Николай знай себе одно: «Оно точно». Неразговорчив он, лишнего трепать не любит.
Дядя Василий молчит с минуту, а потом начинает снова:
— Нынче-то охота больно тяжела — снегу много. Это ведь не так, чтоб хорошо, чтобы как положено... Вот на Октябрьскую бывает: снег еще не крепкий, где и сошел. Заяц белый, пороша зеленая. Его и видать за версту. Гоняй, сколько влезет.
— И то верно! — говорю теперь уже я, потому что Николай подозрительно молчит.
— Когда пороша зеленая, — опять начинает дядя Василий наставительно, обращаясь ко мне, — так и считай: заяц твой. А если не твой — значит, ты... тьфу тебе цена. И не охотник ты тогда, а пустое место, барбос в лесу, лапоть.
Тут он спохватился, не хватил ли лишнего. Поправляет шинель, ремень, сержантские погоны, бурчит себе под нос какие-то слова, из коих следует, что должность и звание дяди Василия не позволяют ему развернуться. Но все же он негодует — на тех, кто не в состоянии взять зайца по зеленой пороше. Эти люди кажутся ему тунеядцами, нарушителями общественного порядка, он уверяет нас, что доберется до них, что недолго осталось им гулять. И вообще, по его мнению, это безобразие должно скоро прекратиться.
Тут он снова берет нотой повыше, угрожающе приближается к Николаю и, уставившись на него сверху вниз, в упор спрашивает:
— Вот ты, к примеру, проживаешь в Угличе. А чего ты околачиваешься в Строгове? В тунеядцы лезешь?
— Я, дядя Василий, позавчера в ночной отработал. А завтра снова трудиться.
— Ну ты — ладно, а он? — повернувшись ко мне, сержант милиции смотрит на меня деловито, холодно, как при исполнении служебных обязанностей.
— Он — москвич, — заступается Николай.
— Зна-а-ю — москвич. Там в Москве тунеядцы тоже есть.
Василий возмущается и снова поправляет ремень. Он, видно, замерз, и неохота ему больше топтаться на месте. Да и нам не терпится — обратно бы в солому, к насиженному месту.
— Ну пока, дядя Василий, — первым начинает Николай.
— До скорого... — уже примирительно и добродушно говорит Василий.
И мы расходимся в разные стороны.
— Разве это охота... — говорит Николай. — Одни разговоры.
Мы забираемся на омет, снова устраиваемся, толкаясь в соломе, и успокаиваемся, с тем чтобы еще часок-полтора просидеть под луной.
Шорох соломы замолкает, и я снова думаю — медленно и лениво — о неудачной охоте, о себе.
Василий уколол меня в больное место. Мне почему-то всегда бывает стыдно, что я зарабатываю хлеб не руками, а головой или — того хуже — языком. Меня утешает лишь то, что я могу часами сидеть вот так на морозе, ползать в болоте по грудь в воде, рубить и пилить дрова, таскать тяжелые предметы. Но все это лишь немного оправдывает меня в собственных глазах.
Я уже не смотрю в поле, а, укутав голову в поднятый воротник, дремлю. И чудится мне зеленая пороша, глухари, поднимающиеся с дороги, захмелевший сержант милиции и одни разговоры вместо охоты.