Смирнов Н. П.
I
Все утро бродил по тихим пригородным горам, любуясь пурпуром заречных вязов и синевой Волги, а возвращаясь, встретил старого лесничего — Вардата Семеновича Рогатина, охотника-гончатника, книгочея и поэта, которого знал с детства.
Рогатин шел из леса с ружьем и рогом за плечами — без ружья и рога я, кажется, не видел его ни разу — и часто останавливался, оглядывал городские сады, душисто пропахнувшие яблоками, слушал воркованье голубей на крышах пригретых солнцем домов.
— Поохотиться приехали, скучно осенью в Москве? — с улыбкой спросил он, пожимая мне руку. — А я вот никак не могу усидеть дома — проснулся еще затемно и обошел все заветные места: Заостровские холмы, Сухарские сечи, Касимовские дубравы. С особенной радостью побродил по молодым березникам, посаженным десять лет назад при моем участии. Теперь это густые и тенистые рощи, и в них наваживаются тетерева. Полюбовался там на сохатого — пронесся, закинув голову, как живая тень старины...
Рогатин сорвал красный рябиновый лист, глубоко вдохнул дымок костра, светившего на опушке елового леса, и опять улыбнулся.
— Ишь, как хорошо теплинкой попахивает... в этом запахе, кажется, вся моя жизнь — услышу, и сразу припомню все свои охоты, выстрел за выстрелом, привал за привалом... — он как бы смутился, закусил седой, мохнатый ус. — Ведь вот вы законно можете полюбопытствовать: зачем, мол, старик навесил на себя этот самый рог, ежели и охота с гончими еще не открыта?
Лесничий подтянулся, лицо его, морщинистое и задубелое, помолодело, в потускневших глазах заиграл прежний огонек.
— А затем, чтобы перекликнуться с молодостью, чтобы еще раз мысленно увидеть под этот трубный зов и друзей-охотников, давно уже почивших, и своих старых гончих, о которых остались лишь воспоминания.
— Трубач вы превосходный, мне еще дядя Гавриил говорил когда-то об этом.
— Не скромничаю: трубил знатно — не разучился и теперь. А Гавриил Николаевич — тоже большой мастер был на это дело — бывало, как запоем с ним в два рога, заслушивались не только охотники, но, кажется, и леса.
— Вам, простите, наверное, уже за семьдесят? — спросил я, восхищаясь завидной легкостью Рогатина.
— Давно на восьмой десяток поехало. Да что там года — носили бы ноги.
— А они, видимо, еще носят. Все еще охотитесь?
Рогатин повеселел, прищурил левый глаз.
— Похаживаю, и весьма усердно, на страх старости.
— И собаку держите?
— Охотник без собаки — как птица без крыльев. У меня сейчас отменная выжловка — вязкая, паратая, златоголосая. Не собака — цыганская песня.
Старый охотник опять блеснул помолодевшими глазами.
— Милости прошу ко мне — и выжловку посмотрим, и побеседуем за чайком.
Прошли через нагорный погост, где неслышно падали желтые березовые листья, спустились под гору, в слободку Разгуляиху, и остановились у небольшого трехоконного голубого дома с веселым садом. В саду на поредевших яблонях еще бронзовели и краснели кое-где тяжелые, наливные яблоки и доцветали на клумбах пушистые георгины.
Навстречу хозяину с визгом метнулась черно-багряная статная выжловка.
— Отрыщь! — повелительно-ласково сказал Рогатин, и собака, стегая хвостом, заюлила около его ног. Потом легла, положив голову на передние лапы и не сводя с хозяина искристых глаз.
— Собачка — как со старой гравюры. Костромич древних кровей — настоящая выставочная красавица и незаменимая работница.
Он похлопал собаку по спине и по-охотничьи — внимательно и зорко — оглянул сад, соседние рябины, где с треском пировали дрозды, синевшую под горой Волгу, заречные леса.
— Еще поохотимся вволю, еще послушаем самую лучшую музыку в мире — гон!
В дверях показалась жена лесничего, заслуженная учительница, шестидесятилетняя миловидная женщина с легкой сединой в каштановых волосах. Она радушно пригласила в дом.
Поднялись на крыльцо, прошли на половину Рогатина, в его «кабинет», украшенный несколькими ружьями и рогами, ягдташами и сетками, чучелами зайцев — русака и беляка. Кабинет казался тесным от двух книжных шкафов и очень уютным от охотничьих картин и фотографий на стене.
Хозяин несколько театрально указал на кресло у окна, раскрытого в сад, — прошу садиться! — и стал неторопливо расхаживать по комнате, густо дымя папиросой.
В саду иногда шлепались яблоки, — было похоже, будто падает сбитая в полете птица, — на Волге, видной в другое окно, плыл огромный, по-новому красивый трехпалубный теплоход, и слабо доносилось из поднебесья кагаканье отлетных гусей.
Старый лесничий тихо прочел:
Летят перелетные птицы
Ушедшее лето искать...
и опять вернулся мыслями к своему возрасту.
Он протянул мне старую любительскую фотографию, на которой была заснята группа охотников.
— Вот они, друзья-приятели, о которых я вспоминал сегодня в лесу... и вы, наверное, помните их?
Я стал вглядываться — и передо мною вдруг воскресла легкая пора детства и отрочества: сколько счастливых дум и грез связывалось с этими охотниками, сколько томительной радости заронили в душу их охотничьи рассказы!
II
Вардат Семенович сел рядом и тоже начал внимательно рассматривать пожелтевшую фотографию.
Охотники снимались у костра, на привале, осенью, на голых березах висели чалые зайцы, ружья, сумки, в стороне дремали собаки, а на переднем плане полулежал Рогатин, молодой, черноусый, в бобриковой куртке и длинных сапогах.
— А рядом со мной, — рассказывал Рогатин, — наш коновод, охоторганизатор, говоря по-нынешнему. Ван Палыч Орлов, матрос, тонувший под Цусимой, зарезной охотник и отличный стрелок. За ним его закадычный дружок, сапожник Лаврушка Молдареев, забубённая головушка, почти не расстававшийся с ружьем — любил охоту, как саму жизнь. Так же, до самозабвения, любил ее и Лаврушкин сосед — Вася Сорокин, отменный столяр, подлинный художник своего ремесла. А уж о Паше Сажине, знатном городском портном, и говорить нечего: вон каким истым служителем Дианы возлежит он среди нас в своей зеленой куртке с золочеными пуговицами, на которых изображалась оленья голова в дубовых листьях. Удивительно поэтическая душа была у этого человека, окончившего всего-навсего два класса церковно-приходской школы: он целыми вечерами мог блуждать в весеннем или летнем лесу — не только как охотник, но и как любитель природы — и часами мог слушать гон, не снимая ружья с плеч. Последний персонаж на фотографии — тогдашний студент Вася Бокалин, променявший университет на должность сельского учителя: женился на простой девушке, завел лайку, гончака и бродил-трубил по нашим лесам во славу охоты.
Рогатин заговорил тихо, с дрожью в голосе:
— Из этих моих друзей в живых только один Бокалин, но он живет в областном центре и только изредка наведывается ко мне — потешиться в родных лесах. Орлов давно спит на здешнем погосте, Лаврушка и Вася Сорокин убиты еще в первую войну, Пашу Сажина расстреляли белые в тысяча девятьсот девятнадцатом году где-то на Кубани.
— Когда я вспоминаю о них, — продолжал Рогатин, — я как бы слушаю одну из своих любимых песен: «Лежать и мне в земле сырой»..., — и все вижу тот погост, через который мы только что проходили: ведь так же, как листья с берез, падают и наши дни с древа Жизни.
— Древо Жизни! — повторил старый лесничий, и в голосе его зазвучали бодрость и сила. — Если головой, разумом я знаю, что меня когда-нибудь не будет, то сердцем никак не могу поверить, что больше вовеки не увижу леса и Волги, не услышу плеска ее волн и зова охотничьего рога, не почувствую вкуса ржаного хлеба, пахнущего летним полем, или осеннего яблока, чуточку прихваченного утренником. И стоит ли вообще много думать об этом и не лучше ли, пока жив, всей душой и всем помышлением радоваться жизни...
Рогатин достал новую фотографию, изображающую несколько молодых охотников, и тоже у костра, но только не осенью, а весной, видимо, после глухариного тока и охоты с подсадной уткой: на вековой сосне висели два дремучих мошника и три роскошных кряковых селезня.
— Снимок сделан весной сорок первого года, а на нем — два моих сына, Алексей и Яков, вкупе со своими друзьями — сыновьями Сажина и Молдареева.
Собеседник отвернулся к окну, за которым опять летели со своим кагаканьем гуси, и несколько минут помолчал, осиливая волнение.
— Трое из этих охотников, в том числе и мой Алешка, погибли на фронте.
Вардат Семенович тоскующе и нежно посмотрел на фотографию, бережно поставил ее на столик, рядом с первой, и подал третий снимок.
— Снимались только в прошлом году, по первой пороше...
На снимке хорошо чувствовалась молодая зима, свежесть и чистота снега, глушь и тишина леса, среди которого картинно стоял, с ружьем и рогом, старый, седоусый охотник, а рядом с ним — трое подростков и высокий, горбоносый и длиннолицый человек средних лет, держащий в высоко поднятой руке крупную лисицу-огневку.
— Это уже новое поколение — внуки Ван Палыча Орлова и Сажина, из которых вырастут, под моей рукой, хорошие охотники, а незнакомый вам человек — мой сын Яков, которым очень горжусь: профессор, зоолог, пишет ученые труды, и такой же охотник-гончатник, как и я. Однажды он хорошо сказал мне: «Жизнь пережить — действительно не поле перейти, но надо “пережить” ее не только со смыслом и пользой, а чем-то украсить, как украшают быт цветами, а вещи — всяческой резьбой, гравировкой».
Рогатин показал старинное ружье в тончайше чеканных золотых насечках, потом кавказский кинжал — на ножнах его струилось, подобно прихотливым узорам инея, смуглое серебро.
— Жизнь вот так же надо позолотить или посеребрить, — залюбовался он ружьем и кинжалом. — Для меня таким украшением была, чуть ли не с детства, охота, с которой связаны самые лучшие дни, самые теплые думы, самые острые впечатления. Если же говорить о самой жизни, о ее существе, то совесть чиста и спокойна, и упрекнуть мне себя не в чем: всегда жил жизнью народа, его радостями и горестями. Не раз и не два избирали меня в горсовет, а уж о работе в охотничьем обществе и говорить нечего... И сейчас помогаю, чем могу.
— Чай готов, — сказала, появляясь в дверях, жена Вардата Семеновича.
Старик сходил на кухню, принес — и опять с завидной легкостью! — граненый, бурлящий самовар, и в кабинете стало еще уютнее.
— Вы уж сами управляйтесь, — извинилась хозяйка, — мне и некогда, да я, пожалуй, и помешаю охотничьей беседе.
— Справимся, матушка, — сказал Рогатин и захлопотал с чаепитием.
Неторопливо отпивая из фарфорового бокала крепкий чай, Рогатин вновь заговорил об охоте.
— Вот здесь, — указал он на один из книжных шкафов, — собрано чуть ли не все, что написано об охоте на русском языке за последнее столетие, в частности — все наши охотничьи журналы. За свою долгую жизнь некоторые произведения в этих журналах я выучил чуть ли не наизусть, особенно стихи. И какие хорошие встречаются в них стихи!
Он встал, принял торжественную позу и прочел нараспев:
Если жизнь тебя обманет,
Не сердись, не проклинай —
В день осенний звучным рогом
Верных гончих созывай...
— Прочитаешь эти строчки — и как бы зримо увидишь вековой «дремучий лес», ощутимо услышишь лесную музыку вдалеке:
Это гончих в отдаленьи
Водит хитрая лиса...
— Охота и у меня врачевала все невзгоды и тяготы, — говорил Рогатин, один за другим вынимая из шкафа толстые тома, переплетенные в кожу или сафьян, с экслибрисом на титульном листе: ружье, перекрещенное с рогом, и под ним голова гончей собаки. Он бережно оглаживал и листал книги. — Ведь никто другой, как именно эти книги и журналы, сделали меня таким страстным охотником: едва научившись читать, я, как говорила моя бабушка, «поедом ел» их, создавая для себя тот сказочный мир, в который мы уходим в детстве. Но этот сказочный мир был в то же время и вполне реальным — отец, азартный охотник, нередко приносил из леса то тетеревов, то зайцев, от которых я не отходил часами: одно прикосновение к ним опьяняло запахом леса. Я не разбирался тогда в художественных тонкостях охотничьей беллетристики, но, поскольку она возбуждала и вдохновляла меня, она достигала своей цели. Самое главное, что меня привлекало в этой беллетристике, — ее высокий лад, торжественность, которая поднимала охоту на высоту воинской доблести и своеобразного искусства и приписывала тетереву и вальдшнепу красоту Синей или Жар-Птицы. А репродукции в охотничьих журналах: смотрите и восхищайтесь! Какая поэтичность и какое опять-таки влюбленное воспевание охоты!
— В детстве, смотря на эти картины, я мечтал о своем охотничьем будущем, — вздыхал Рогатин, — а теперь, в старости, с особенной живостью вспоминаю благодаря им долголетние охотничьи скитанья.
III
Я поинтересовался у собеседника, почему он все-таки предпочел всем прочим охотам охоту с гончими.
— Видимо, потому, что это была любимая охота отца и что большинство городских охотников держали только гончих. Имело, конечно, значение и то, что я с детства любил музыку, сначала гармошку — чудесно звучит она на летней заре, в тихом поле! — потом и всякую прочую, особенно когда отец купил, во времена моей юности, граммофон... Во всяком случае, с четырнадцати лет и до сегодняшнего дня я служу богине охоты, как гончатник, и если бы следовало преподнести ей какой-либо дар, преподнес бы картину Степанова с изящным силуэтом гончей, витой рог, тончайшую сворку и синодик с именами гончих, всех этих Будил и Потешек, Затеек и Караев, которые тоже звучат для меня как хорошие стихи.
Оживившись и помолодев — не только душой, но как бы и телом, — Рогатин перешел чуть ли не на вдохновленно проповеднический тон:
— Да и что может быть лучше и красивее охоты с гончими? Вспоминаю, вижу себя десятилетним подростком, в поле, на опушке Касимовской дубравы. Осень, листопад, предвечерний час, тишина, и в тишине жаркий и дружный гон, похожий на самый лучший марш, потом ружейный удар, отчаянно веселый крик «Готов»! — а там, через какое-то время, на тропе показываются двое охотников. Это ваши дядюшки Виктор и Гавриил Николаевичи, тогда еще совсем молодые; за плечами у них по зайчику, а в руках Гавриила, на цепочке, знаменитый Громило.
Вплотную подойдя ко мне, Рогатин сделал почти страшное лицо, расширил глаза и, будто в молитвенном ужасе, «воздел» руки.
— Не выжлец, а чудо из чудес был этот Громило, этот царь костромичей и по «рубашке», и по работе. Гонял от зари до зари, не считался ни с погодой, ни с дорогой, перетоптанной стадом или обозом, был в меру парат и вел, как и положено, верхним чутьем: несется, подняв багряную голову, шагах в десяти-двадцати от следа и, ни на секунду не смолкая, гудит, как орган: голос низкий, властный — башур, слушай — не наслушаешься... Такого выжлеца в нашем городе больше не бывало, да, пожалуй, и не будет. Даже молодые охотники, слыхавшие о нем от дедов и отцов, нередко говорят: «Что наши собаки! Вот был гонец — вьюгинский Громило»!
Вардат Семенович грустно понизил голос.
— Помните, конечно, что Громило погиб на гону, как солдат на посту: утонул в Волге. Дело было по перволедью, заяц бросился в Волгу, собака за ним, лед у того берега не выдержал — и все было кончено.
При этом воспоминании я почувствовал в сердце острую боль, хотя с тех пор прошло, ни много ни мало, целых полвека, и только кивнул головой. Рогатин оживился:
— Ваш дядюшка Гавриил — и тот не выдержал, а ведь был и горяч, и крут выше всякой меры... Помню, уже год спустя после гибели Громилы, похвалил я на охоте ихнюю новую собаку — выжловку Потешку, а он только посмотрел на меня страдальческими глазами и, отвернувшись, безнадежно махнул рукой...
— Да, интересные были охотники — настоящие потомки Мелкотравчатых и Чертопхановых, замечательные у всех водились гончие, — все больше оживлялся Рогатин. — Охота по перу открывалась тогда с Петрова дня — традиционный охотничий праздник! — но для нашего брата-гончатника самый торжественный праздник наступал первого сентября: начиналась охота с гончими. Как все мы ждали, бывало, этого дня, — так школьники ждут каникул! — и как усиленно готовились, чтобы встретить его во всеоружии... Зайдут, бывало, в сад, когда сидишь там за набивкой патронов, Ван Палыч Орлов с Лаврушкой — и еще больше подзадорят своими разговорами: у обоих блестят глаза и на лицах — озабоченность и нетерпение. А Паша Сажин, исхудавший от ожиданья, жаловался при встрече: «У меня, Семеныч, даже Затейка потеряла сон: все глядит в лес и рвется с цепи»... Но вот пройдут три Спаса, покраснеют яблоки в садах, уедет молодежь на занятия, — только Вася Бокалин останется на всю осень: «Какие уж там уроки, если началась охота»! — вызреет рябина, полезет в соснячке рыжик, начнутся туманы на Волге, увянет и пожелтеет лист на березах, повеет из Заволжья, с севера, холодком — и настанет, наконец, наш обетованный день, наш годовой праздник...
О сборах на охоту в день открытия сезона можно было бы, полагаю, написать лирическое стихотворение — они напоминали некое священнодействие. Запах старого кожаного ягдташа, куда укладывались булки и конфеты, волновал запахом осени и охоты, рог казался раскаленным, он как бы обжигал руки, а лямка — обычный широкий ремень с металлическими кольчиками на концах — приобретала почти волшебное значение. А сколько раз проснешься ночью, сколько раз посмотришь, раскрыв окно, на звезды, угадывая погоду, и с какой бодростью вскочишь, при третьих петухах, таинственно сказав: «Пора»! — будто дело идет о чем-то особенно важном и неотложном.
Выйдешь из дому в самую рань-зарань и, только начнешь подниматься в гору, услышишь заглушенную перекличку рогов: это скликались с разных сторон друзья-охотники, спешившие к месту сбора — к хибарке Паши Сажина. Затрубишь и ты в свой рог, пошлешь в темноту радостный голос: «Иду!» А там коротенький перекур, повизгивание собак, побрякивание цепочек — и марш-марш... только не по коням, а пешочком, по стежкам-дорожкам, среди полей и лесов. Пока идешь — «развёнет», как говорят у нас, и вот где-нибудь на сече, светлой от зари и золотых листьев, останавливаемся, пускаем собак и крепко пожимаем друг другу руки:
— С открытием сезона!
Рогатин взялся за голову.
— До чего же удивительна охотничья память: помню чуть ли не каждую такую охоту, чуть ли не каждый выстрел, чуть ли не каждого взятого зайца... помню, как разливались наши рога, пока собаки, рассеявшись по лесу, еще не натекли на след, как посвистывал где-нибудь у озера рябчик и как лес вдруг будто что-то взрывало или рассекало: одна из собак подавала голос... К ней скоро подваливали другие — и «заваривалась каша», звенели и рассыпались, как металлические волны, звуки дружного гона, и у нас, охотников, немели руки, замолкали все чувства и в то же время до орлиной зоркости обострялось зрение. Гон то отплывал, становился еле слышным, как затихающая музыка, то сразу наплывал навстречу, затоплял весь лес, будто вода, прорвавшая плотину, и вот в стороне перекатывался выстрел, а за ним истошно восторженный гогот Лаврушки. Стоявший невдалеке Паша Сажин, так и не снимавший ружья с плеч, сердито отмахивался: «Эх, не дал послушать...», — а Лаврушка все гоготал, встряхивая в руке теплого и тяжелого зайца, а Ван Палыч и я торжественно возглашали песней рогов, что первый заяц взят...
Если сборы на охоту достойны лирического стихотворения, то привал у костра в осеннем лесу заслуживает уже баллады: в нем воплотились и древние чары огня, и блаженство отдыха, и пламень дружбы, и увлекательная радость ловитвы. Сотни и сотни раз отдыхал я на привале и все же никак не насмотрюсь на бурное полыхание костра, на ружья и трофеи по деревьям, никак не надышусь горьковатым запахом дымка и свежестью осеннего леса... А после привала, когда отгорит и покроется пеплом костер, — опять перекличка рогов и ярое порсканье, опять дружный гон и чей-нибудь ружейный удар, особенно раскатистый перед сумерками. Так надышишься за день смолой, можжевелью, холодком овражков, винным ароматом листьев, до того насмотришься на причудливую пестроту леса, что идешь как бы чуть хмельной и весь осветленный. «Гоп-гоп!..» — призывно разнесется по лесу басовитый голос Паши Сажина, и опять с разных сторон ответят ему охотничьи рога. Сойдемся где-нибудь на сече, враз подкинем ружья — и по лесу дробным громом прокатится слитный удар в честь Охоты, в честь открытия сезона.
IV
Рогатин и впрямь казался осветленным: блестящие глаза, молодой, вдохновенный голос:
— Охота на зайцев «артелью», с несколькими гончими, очень азартна и шумна, вся проникнута чувством здорового соревнования, и я, особенно в молодости, очень любил ее.
Он достал из шкафа нарядный альбом, ласково похлопал по его бархатному переплету в бронзовой оковке.
— Тут вот, взгляните, фотографии и рисунки моих гончих чуть ли не за пятьдесят лет. Фотографировал сам, а писал Вася Бокалин или... — Рогатин назвал имя известного русского художника, жившего в нашем городе в 1918—1920 годах и часто охотившегося вместе со старым лесничим.
Я стал перелистывать альбом, любуясь статными, живописными и благородными силуэтами гончих-костромичей, а Вардат Семенович говорил с чувством:
— Это Бушуй, выжлец редкостной паратости, летал как ветер, это Зажига, голосом не уступающая соловью, это Карай, настойчивость которого напоминала о механической заводной игрушке.
Карай особенно памятен мне и тем, что был он одной из моих лучших собак, и тем, что его все же пришлось продать: в девятнадцатом году меня призвали в Красную Армию, и я воевал целых два года. Сначала на колчаковском фронте, в Сибири, потом на деникинском, в донских степях. Было, конечно, тяжело — перенес сыпняк, получил ранение, но и сейчас вспоминаю об этих годах как о самых значительных и, пожалуй, самых поэтических в моей жизни. Стоит только вспомнить те годы — и перед глазами встанут сибирские чащи в пороховом дыму, шумные от солдатского и матросского говора вокзалы, гул боя, а потом — бесконечные южные степи с их таинственно-синей дымкой, ночные костры, ржание коней, вихрь атаки, красота васнецовских шлемов — что-то очень древнее, напоминающее «Слово о полку Игореве», и в то же время небывало новое, головокружительное: свершение наяву вековой народной Мечты о счастливой стране...
Прикрыв глаза, Рогатин негромко прочел:
Звездный блеск, тревожный дух полыни.
Блеклый горизонт.
В сладкой гари дремлет на равнине
Тихий Южный фронт...
и заговорил уже спокойно, мирно, удовлетворенно:
— Никогда не забуду и возвращение в родные места после войны, милые лица жены и сына, уют дома, запахи вялого, осеннего сада, бодрого и звонкого утренника. Вздохнул, помню, этот родной запах, услышал трескотню дроздов на рябинах и с поистине сокрушительной силой почувствовал тепло и благодать жизни, радость и прелесть охоты... На другой же день был у знакомого лесника в Раменском лесу и вернулся оттуда с молодым выжлецом Будилой. Он был очень усердным, но скорее пешим, нежели паратым гонцом — заяц больше «кортал» и ослушивался, — и имел альт с таким звучным переливом, что гон напоминал музыкальную шкатулку. До чего же памятна мне та далекая осень, и как особенно дороги были, после двухлетнего фронта, те серые, влажные и тихие октябрьские дни, когда рассветает как бы только наполовину, и в лесу падают и падают капли, и далеко-далеко слышится гон...
Как только Рогатин упомянул о гоне, он опять преобразился, помолодел, легко заходил по комнате, то потирая руки, то оглаживая усы.
— Еще раз повторяю и заклинаю, что самая лучшая охота — с гончими, в осеннем лесу.
Бродишь не торопясь, ко всему приглядываешься и прислушиваешься, а когда уловишь начало гона, то весь, понятно, превратишься в зрение и слух, а потом, на лазу, — в подобие монумента. Ух, эти минуты на лазу, этот близкий гон, отзывающийся звоном в ушах и дрожью в спине, этот матерый беляк, уже чалый, подморозивший гачи до блеска березового ствола... Заяц, не пугаясь отдаленного гона, идет неспешными прыжками, часто останавливается, вскинув длинные, в черной оторочке, уши, и все близится и близится, заставляя то замирать, то буйно стучать охотничье сердце. Наконец он выкатывается на дорогу, учащает бег, размашисто несется навстречу... Опять-таки: сотни зайцев взял я на своем охотничьем веку, а до сих пор никак не могу обуздать себя — опрометью бросаюсь после удачного выстрела, кричу на весь лес: «Дошел!» — даже если охочусь в одиночестве, так и эдак поворачиваю зайца на земле, придавая ему наиболее картинный вид, а закинув за плечо, то и дело поглаживаю бархатистую шкурку.
Когда же случается поднять лисицу, охота делается подлинно праздничной — представьте только особую музыкальность гона, тишину и сумрачность дубравы, рыжую красавицу на поляне...
В двадцатые годы, возвратясь с гражданской войны, я как раз брал не мало лисиц с великолепным Будилой, который жил у меня очень долго и, к великому горю, попался на зуб волку чуть ли не в самом городе. Случилось это зимним вечером, дома меня не было — в то время мне часто приходилось отлучаться по делам коллективизации.
— Но и после Будилы попадались неплохие собаки, — продолжал Рогатин, любовно перелистывая тяжелый, окованный бронзой альбом.
Положив альбом в шкаф, Вардат Семенович нашел том журнала «Наша охота», с красной шелковой закладкой в середине.
— Мы, охотники, — с прежней убежденностью сказал он, — не только самые вольнолюбивые, но и самые жизнелюбивые и жизнерадостные люди. Наша охотничья литература постоянно воспевает и славит жизнь. Я, например, очень люблю за это творчество Николая Николаевича Фокина. Помните его стихи? — Рогатин раскрыл книгу и нараспев начал читать:
В глубине лесов, в тайге, на охоте, на привале,
Я хотел бы умереть, чтоб меня не отыскали...
— Вот так и я хотел бы последний свой день провести на привале, у костра, — заключил Рогатин, — и хотел бы быть похороненным не на погосте, а в глухом лесу, где по осени, в разлив трубили бы рога и слышался гон, а на могилу сыпались бы и сыпались листья. И хорошо еще, если бы на вековой березе прибили дощечку: «Охотник такой-то»... и под надписью рисунок: ружье, перекрещенное с рогом, и голова гончей собаки.
Рогатин сильным движением втиснул в шкаф книгу и с размаху сцепил руки.
— А пока в груди стучит сердце, пока ходят ноги и видят глаза, я хочу жить и жить, гордиться величием и славой Родины, хочу видеть и пароход на Волге, который с детства люблю, как образ скитаний, и журавлей в небе, навевающих хорошую и теплую грусть, и этот милый мой город, и родимые мои леса, где так звучно разносится трубный охотничий зов.
Старый охотник устало и спокойно опустился в кресло и добрыми, благодарными глазами оглядел книги, ружье и рог.