Скалон Андрей Васильевич
Медвежью смерть Панфилыч уважал, но страха у него перед медведями не было. Вообще мало было на свете таких вещей, которых бы Панфилыч боялся. Нельзя сказать, чтобы он особенно любил добывать медведей раньше, когда медведь не давал такой выгоды, как теперь. Панфилыч предпочел бы поймать трех трудовых соболей, чем рисковать с медведем.
В пятидесятом году ведь как вышло — половина сезона накрылась...
Медведь попался злой, хитрющий. После выстрела скрылся в кустах, крови на следу зверя не было, или, может, Панфилыч не поискал как следует кровь сгоряча-то.
Полякова не было тогда на участке, он по кляузным делам выходил на неделю в контору. Мороз стоял сильный, снегу было еще мало, как раз для удобной охоты.
Панфилыч в эти кусты и пошел за медведем, потом и ельничек с колодником начался. Известно, что медведи со зла, бывает, делают засаду на охотника — обходят свой след и ложатся сбоку.
Панфилыч где-нибудь метров через триста взял бы тоже меры предосторожности, но тут думал, что медведь пошел не раненый — крови-то не нашел, — и никак не ожидал засады так скоро.
Метров через сто пятьдесят.
На этих-то ста пятидесяти метрах Панфилыч и бежал изо всех сил: выскочить на чистое и издалека стрелить убегающего медведя. И не успел он рук поднять, как медведь сбил его с ног.
Панфилыч сразу пришел в себя, мгновенно, и увидел, что здоровый медведь в пяти шагах смотрит ему в глаза.
Ружье лежало рядом, и ремень был на локте, запутавшись.
Панфилыч даже не успел сообразить, что зверь ждет от него только движения. Он потянулся рукой по ремню, стараясь двигать руку незаметно, ползком.
Медведь скакнул, как лошадь, и ударил по руке, потом два-три раза куснул придавленную передней лапой переломанную руку человека.
Кричал ли он или сразу потерял сознание от непереносимой боли, Панфилыч не помнит; когда он второй раз очнулся, медведя не было.
До зимовья, где стояла лошадь, Панфилыч за один раз добраться не смог, ночевал в летнем балагане, лежа чуть не на головешках на костре. Рука распухла, отзывалась горячими толчками, казалась очень большой; как ни шевельнись, все ее задевает; на другой день поскользнулся и упал прямо на нее, потерял сознание.
Так и брел, белый свет в глазах смеркался.
Лошадь — тогда Майка еще не было, а была кобылка по имени Саранча — стояла голодная. Правой рукой и зубами запряг лошадь, забрал пушнину, завалился в санки, а было это, на счастье, в князевских избушках, где они тогда охотились с Поляковым, там и дорожка пролегала санная.
Так он и вез себя вместо двухсот килограммов парного медвежьего мяса.
Коня понужал жердиной, лежа, рука горела, пальцы же, когда он разматывал руку посмотреть, были белые, желтовато-прокуренные.
Одна была мысль: а ну как падет Саранча?! А с чего бы ей пасть?
Приехал живой, свалился прямо возле больницы, его без очереди к врачу пустили, потом забегали, заохали. Уж потом и Марковна прилетела — кто-то сбегал, сказал.
Поляков прибежал:
— Что же ты, Петра, рыскуешь?
Рисковать Петр Панфилыч Ухалов умел! Кругловатый, неуклюжий на первый взгляд человек. Спрятанные глазки, толстоватые щеки, коротковатые руки и ноги, но только сверкнут глаза, только пальцы нетерпеливо шевельнутся, будто пробегут, — ого! Здесь риска много в этих глазах — некрасивого, неброского, но выверенного, — молниеносного грубого риска, удачливого, опасного! Так нельзя себе представить в перевалистой походке медведя способности к тем двадцати смертельным прыжкам, которыми догоняет он рванувшегося во весь опор самой природой предназначенного к бегу длинноногого лося; той ловкости, с которой, избегая острых рогов, ломает медведь гордую, сильную его шею.
Вот Махнов-старый тоже был на войне; и не сказать, что слабый человек, но в одно и то же время рядом с нахальной смелостью психа в нем — истерика, бабья распущенность какая-то рядом с ловкостью, вялость рядом с выносливостью.
Вот теперь, сменивши четырех жен, накопивши денег, растерявши сыновей, ставших врагами ему, гордясь своей удачливостью в тайге, своей славой первого охотника, а и то по пьянке заплачет, как вспомнит войну, плен, как били его конвойные и заставили съесть таз яблочного повидла.
Махнов случайно оказался в складе, увидел повидло, кинулся — голодный же, тут и поймали его за этим делом. Долго били Махнова немцы. Весело развлекались, а потом под автоматом заставили съесть таз этого повидла.
Он как вспомнит теперь, аж корчит его всего, ногтями бы изорвал, деснами бы зажевал гадов! А — нет! Да еще за этот же плен пострадал потом от своих.
Он бы учителем был, как до войны, но ушёл в тайгу от людей.
Панфилыч смотрит на Махнова сверху вниз, хоть и славы у него махновской охотничьей нету.
А почему?
Потому что он сам немцев-то бил, как косулей. Махнов же после плена и не видал их в глаза, а что воевал до этого, не считается — не отомстил!
Панфилыч иногда рассказывает о войне. Чаще о том, как в него стреляли, да не убили, бомбили, да недобомбили, как сам убивал — реже. Раз подфартило, уложил трех немцев из шедшей в контратаку цепи. Батальон был прижат минометным и артиллерийским огнем. Ухалов как лежал лицом в снег, так и лежал, только подтряхивало; поднял голову, когда огонь передвинулся назад, а их, снарядами и минами не добитых, шли добивать контратакой. Бывший батальон отвечал огнем одного пулемета, и показалось Ухалову — да почти так и было, — что, кроме одного этого пулемета да его самого, больше никого от батальона не осталось.
Сзади землю дергало взрывами, да и не добежишь до леса — пехота немецкая идет из кустиков, застрелят сразу.
За кустиками мелькали немцы, много, но прямо на Панфилыча шли три сгорбленные фигуры, падавшие время от времени. Они огибали болото, чтобы не попасть под пулемет.
Ухалов подпустил их на хороший выстрел и убил, сначала одного, потом второго. Третий упал в снег и стрелял в сторону Панфилыча дуром из автомата. Ухалов, лежа на боку за кочкой, вставил в винтовку два патрона, перевел предохранитель и стал ждать, пропадать было все равно — много немцев, где пулемет работал, опять мины стали рваться. Третий из шедших на него немцев чернел в снегу, плохо ему было возле убитых товарищей. А Панфилычу и еще хуже: стреляют вразброд с нашей стороны, кто остался, да где-то далеко, рядом никого нету. Пулемет молчит.
И тут из-за леса — выстрелы пушечные. Оглянулся Панфилыч, а из-за леса — откуда была произведена наша атака до этого — появились два танка, идут по гривке, по кустикам, тоже огибают и вбок время от времени бахают.
Были, наверное, и другие танки, но Панфилыч не видел.
Немцы по всему болоту стали откатываться в свои кустики, а который лежал против Ухалова, боялся встать — видел, что Ухалов сделал с двумя его товарищами. Но наши танки уже обогнули болото гривкой, уже стреляли по кустам, и немец вскочил и побежал, вспахивая снег. Он петлял, падал, запинался за кочки, потом поднял руки и встал. Деваться ему было некуда. Выцелил Ухалов в голову, лицо видно было. Немец завертелся в снегу. А не ходи в чужие тайги, на фиг потом руки поднимать.
Или взять трофейную часть. Таковой у жадного скопидома Ухалова не было вовсе. Были часы золотые — раз, второе — шерстяное одеяло. Из-за одеяла он и не простудился ни разу от самой Польши. Так что зря посмеивались над ним в магазине товарищи, ничего смешного в этом одеяле вовсе и не было, одна только чистая шерсть толстая, и веса в нем мало. С грузом же трофеев идти до глупого глупо, не зная, что ждет тебя впереди.
С умом воевал Ухалов.
Как-то винтовки получали. Кто выбирал — чтобы ложа неоцарапанная, кто — чтобы воронение без пятен, кто — номер счастливый, а Панфилыч зажал патрон в кулаке и пулей дула проверяет, сует, по рядам ходит. Посмеялись над ним: дескать, девочку ищешь?
— Девочку.
Потом он из этой «девочки» всем на удивление стрелял копытных в европейских лесах, где ему удалось побывать, на мясо.
Легче жилось на войне, если вспомнить, забот было меньше, живым остаться — одна забота.
Жить лее, накопляя деньги, труднее, хлопотнее. Трофей — Панфилыч легко понимал — вещь дешевая, убьют — и нету тебя, и трофей тебе не надо. А вот до такого понимания жизни мирной не дошел, как будто умирать в ней не предстояло. Он знает, что про него по этому поводу говорят: «Ухалов-то? Богатый Ухалов, да у него и вся-то жизнь в деньги ушла...»
И все же!
Спина у Панфилыча успокоилась, и на рассвете, по темноте, побрав с собой собак, охотники своей обычной тропой поднялись сначала на перевал и по трем вершинкам, по целику, обрезали медвежий след.
Выхода на перевал у медведя не было. Медведь мог еще низом пройти, вдоль Шунгулеша, и перебраться через реку на другую сторону.
Панфилыч взял собак и пошел с ними по следу, а Миша должен был сбегать вниз, посмотреть, нет ли там перехода через реку, и, если перехода нет, вернуться к напарнику на след.
Михаил сбегал, проверил.
Ну, медведь, конечно, не свинья и такую хорошую тайгу, как у Миши и Панфилыча, не бросит. Михаил и не ходил далеко по реке.
Нашел он Панфилыча сразу, тот сидел на валежнике, а собаки были привязаны на веревочках.
— Нет, однако, выхода. Похоже на то, что в нашей тайге лег, где-то тут, — Михаил сбросил на снег шапку и рукавицы, пар от него шел столбом, отвязал лыжи и сел рядом с Панфилычем на валежину.
— Шапку-то хоть одень, простудишься.
Напарники долго отдыхали, и Миша начал торопиться и торопить Панфилыча искать берлогу. Панфилыч усмехнулся тогда и сказал:
— Тут он. Эвон, набродил по сопке. Там и лег.
— Да вы что же, берлог нашли, что ли? Да не может такого быть! Чо же молчите?! От те на! Я думаю, что он собак попривязывал. И молчит сидит, и молчит! Но, зараза!
Нашел да нашел. Так ить ночь уже. Вот и думаю-решаю: если взад-назад сходим, ноги вытянем, ночевать здесь морозно.
Из распадка километров десять было только до тропы, да по тропе еще идти, да ведь и к тропе — не по лыжне, по целине!
— Это вы решайте, Панфилыч. Как скажете, так и сделаем. Мне едино, что в лоб, что по лбу. Устали — ночуем, сейчас соорудю, живой — побежим дак?
Михаил уже чувствовал под лопатками холодок мандража. Медведь — это медведь, пять минут делов — полгода в больнице.
— Но пойдем. Спина, однако, дороже ног.
Михаил был очень доволен стариком. Он с удовольствием шел впереди, справедливо оставляя более слабому напарнику готовую лыжню. По тропе они пошли ходче, но все равно было уже темно, когда внизу под сопкой испуганно заржал, услышав охотников, Маек.
Низко кланяясь от дымного жара, расходившегося под черным потолком зимовья, Панфилыч макал в чай кусок рафинада размером с грушу, отгрызал намокший, ослабший угол крепкими зубами.
Михаил, напившись чаю без сахару — иначе вкус не разберешь и не напьешься, — лежал на боку, вытянув босые ноги к печке.
За печкой на стене парили портянки, куртки, штаны, ичиги.
— На всех хватит, — улыбается Михаил.
Разговор идет о тарашетцах-горлопанах.
— Вот так и говорили, которы теперь голым задом на морозе. А ты наживал, чтобы раскидываться? Эх, охламоны, Сотня плашек, ково там, ерунду буровите, мы и не почувствуем.
— Дурак ты, Михаил. У тебя под боком ловить будут. Из-за чего я за эту тайгу держался? Она вроде улова, сюда все стекается с каких площадей агромадных! Она вроде горлышка у бутылки, понимаешь, нет? А теперь с собаками будут шариться, плашник ихний по нашей границе стоять будет. Эхма! Куда только у тебя мысли повернуты? Не жалко ему. Ихняя тайга была у нас, как мешок, мимо нас ни одна зверь не ходила из нее. А теперь они и своих зверей поймают, и наших, если наши пойдут туда, к Шунгулешу.
— Тут ее и с той-то стороны вон сколько, аж до Предела, и за Пределом пусто. Чего мелочиться? Много ли надо для жизни? Всех зверей не поймаешь, всех денег не заработаешь.
— Мне эта тайга просто так досталась? Как путешественнику? Сколь мы с Поляковым тягались.
— Она до Полякова князевская была, — резко сказал Михаил.
Панфилыч замолчал, сахар положил в кружку.
Айсберг намок, раскис.
— С Князя началась моя охота. Я с ним сезон отходил, учился соболя понимать. Наградил меня Кирша, что правда, то правда. Всю семью одел, обул. Мать-старуха на руках, тесть с тещей доживали, царство им, как говорится, небесное. Тайги у Князя было как моря. Тут меня в пекарню взяли. Сам понимаешь, продуктовая работа — свиней стал откармливать, то да се. А я уже соболей понимал и белочил, но оставил тайгу. Зиму прожил на пекарне, лето, вижу — воровать надо, не проживешь. Годы тяжелые были. Мука, сам знаешь, сколь за нее дадут. Тут Поляков ко мне и подсыпается. Давай вместе охотиться, собоя. Он хорошо жил, Поляков-то, собака. Предлагает в пай мотоцикл.
Куда деваться, думал я, думал...
Князь-то, правда, обиделся на меня, что я его бросил, а мне тяжело было еще ходить-то сильно, привычки еще не было, ранения открывались. А тут богатый мужик в напарники набивается. Ладно, согласился: Поляков, мол, покупай лошадь, если охотиться, мотоцикл нам пока что ни к чему. Ну, он понял и лошадь купил и мотоцикл предоставил. Не прогадал. Он же меня на мясную охоту звал-сманывал; на плашник свой, конечно, не позовет, дурак он, што ли! Это вот тебя я взял — дак я разве такой человек, а? Ну вот, то-то, а люди скажут. Люди скажут, а что люди знают? Известно, что про меня говорят.
Я по копытным и по медведю смолоду был удачный, но тут ходить не мог, мясо таскать не мог, а с мотоциклом — рай небесный. Начинаем мы козовать по полям-перелескам возле Талды, прямо между деревнями. У Полякова вся документация налажена, без задержки, бьем-сдаем! Он в конторе вертится-оборачивается. Мы и сдавали, и сами ели, половину чистым весом продавали, одну козу запишем — пять убьем. Тогда мясо против теперешнего много важнее было, ни крупы там, ни тушенок никаких. Голод, в общем. Болтушку еще сколь хлебали. Вот мы и встали у самого выгодного дела. Он на мотоцикле туда-сюда, я по мелкосопочнику хожу, по полям, где подъехать можно, постреливаю. Он приезжает, перевезет меня на другое место, мясо заберет. Коз найдем, пока он возит мясо, я стадо выхлещу. Повоевали до зимы, ему в тайгу надо, а я опять не у дел. Ондатру половил маленько, тьфу, ничего не стоила. Если бы на нее такая цена, как теперь, — ох, и денег было бы. Тыщами сдавали, ондатроловы которые.
— Коз раньше много было.
— Не то слово, как грязи! Но в тридцать шестом, не забуду. Поехал я к нему сани отдавать. Немец у нас в соседней деревне свой был, ну, наш, крестьянин, но немец натуральный, урожденный. Поехал, как сейчас помню, утром. Сани у него брал большие, на подвозе зарабатывал. Поехал это, винтовку взял, правда. Тогда строгости начались страшенные с оружием. Запрятал в сено, в ноги, думаю, на обратном пути перелесками верхом поеду — никто не увидит, козенку зашибить. Еду, не гляжу. Вроде козенки дорогу перелетели. Дай, думаю, проверю. Пошел за ними. Они в кустиках пасутся. Стрелил. Они стоят, одна упала. Еще стрелил, еще одна упала. Остальные девять на махах пошли. Хорошо, думаю, вот и с мясом. Оттащил парочку эту в сани, с дороги лошадь свел, за кустами посвежевал. Глянул — что за волшебство: те лее девять штук обратно идут по-над краем. Далеко, а сошек я не взял. Стрелил наудачу, одна кувырнулась, остальные встали. Стрелил — еще упала. Четыре, стало быть. Ну, теперь, думаю, уйдут. А они круг дали — опять вернулись! Все одиннадцать взял, до одной! Они по кустам как потерянные ходили, пока я их не выхлестал. Стреляю и думаю себе: сошки надо быстренько Сладить, только за топор — они опять появляются, круг дадут. Стаскал я их в сани, глазам не верю. Дай, думаю, посмотрю, что за приточа такая? А они, оказывается, от тетеревей!
— Как это?
— Тетерева в снегу по всем кустам лежали, сотни две!
— Я уж столь тетеревов и не видал.
— А то и поболе! Видно, как в снегу лежали. Что твое минное поле! Как дернут из-под снега, козы и повернут на меня! Я тетеревей-то видел — разлетаются, но не подумал, что они мне коз держат. Ну, досидел я до ночи в кустах, печенку жевал, потемну домой вернулся. Мои все ужахнулись, как я коз начал в анбар кидать. Утром сани отвез, уж винтовку с собой не брал — от греха. Во сколь козы было. Я счастливый на копытных, ты ведь знаешь.
— Что не отнимешь, то не отнимешь.
— Вот бригадой пошли по плану мясо выполнять. Кинули нам лицензии — это уж не так давно было, — выручайте, мол, мужики. Недалеко ушли, за Талдой в сопки. Заночевали в избушке, давай сговариваться, кто как пойдет и с кем, чтобы не постреляться. Ну, крик, гам, каждый свое успоряет: тот хорошо места знает, а другой и еще лучше! Я говорю, один, мол, пойду, ну вас всех. Я плохо еще ходил — раз, второе — веры нету: как много народу с ружьями, берегчись надо, пуля — дура. Поляков с нами был. Говорит, пускай, мол, Петро один идет, у него, мол, удача такая. Пошел я по кромкам — они больше по кромкам лежат. Вижу: стали сохатые. Если, думаю, они меня поняли, уйдут, и далеко уйдут, я за ними не ухромаю. Стрелять надо. Стрелил. Подошел — бык, повернуть невозможно. Кое-как кишки повытаскивал сбоку, замучился. Черный такой сохач. Пошел дальше, изюбря стрелил через падь, на восток. Подошел — десятерик, десять отростей на рогах. Повытаскивал из него кишки. Пошел дальше, на юг поворачиваю, склоном иду, ветер удобный. Снега было четверти полторы — ноябрь месяц. Смотрю, вроде мои знакомые сохатые выходят наверху. Трах, трах, трах! Трех я положил. Один все ж таки встает — плохо я ему попал — и пошел. Отпалил я по подранку, свалить-то свалил последним патроном, а патронов больше нету! Искал, искал, все карманы обшарил, стою голый, с пустым ружьем. Прихожу это в избушку, голову повесил, говорю, так и так, мол, патронов нету. Стрелок, мол! Ну, стрелок! — мужики-то на меня. Стал разуватца, и что ты думаешь? Патрон-то из портянки выкатываетца! Ах, чтоб ты пропал! Я его за голяшку потерял! Спать ложимся, опять сговариваются: ты так пойдешь, я так, от тебя пойдет на меня, от меня на тебя, ветер так! Я молчу, смеюсь про себя. Потом, уж полегли, я говорю — ладно, мол, поспать завтра разрешаю. Как так? Отпромышляли, мол. Брось! Чего бросать, план я ваш выполнил на сто пятьдесят процентов, теперь вывозить надо, лошадей берите, показывать буду, что где лежит. Что ж ты, мол, печенки-то не принес? А посмеяться над вами хотел, охотнички! Поляков послушал — знает меня — правду, мол, говорит Петро. Характер у него такой, посмеяться любит. Молодой-то я тоже был веселый...
— Рукам сделано!
— Во, Поляков-то, видя мою удачу, говорит, пойдем, мол, в мою тайгу. Пошли. Только он не в свою тайгу меня приглашал, а в князевскую, вот в эту нашу! Приходим к Князеву. Много, мол, тайги у тебя, Князь. Нам бы маленько уступил. Ладно, говорит, Князь-то. Видит, конечно, волки те еще пришли. Тайги у меня много, говорит, берите, только по-честному. За плашник и за две избушки просит с нас три тысячи. Я молодой был еще — деньги шевелились после зверовой охоты — за карман, замашки-то фронтовые. Поляков на меня цыкнул. Нет, мол, у нас бумага, давай даром, пожалеешь. Князь, понятно, затресся. Пугать, меня, Князя!
На меня тогда Князь-то посмотрел! Глаза, как зимняя вода. Истинно, Миша, вот моя вина. Он лее меня из пролуби вытащил, а я отдышался — и его же беру за горло. Эх-ха-ха! Никогда не делай так, Миша, счастья не будет. Век я этого Полякову не простил, что он так дело повел. Ну и за Поляковым, конечно, правда. Всем хорошо тоже не бывает и не будет. Кто сгребет, тот и уведет, как говорится. Верно — нет? А, Михаил?
Панфилыч тихонько посмеялся над слабохарактерным молодым напарником, Михаил же помолчал и затянулся густым дымом.
— На Шамановском доживает, живой ли, умер ли. Поляков сразу второй дом построил, старшей дочери, Таисии, — сказал Панфилыч.
— Вы же ему и строили дом-то, — напомнил Михаил, чтобы дать почувствовать, что слушает старика.
— Я же построил, а он меня же и обманул. Но ему тоже расчет пригнел. Митрий мне помогал, мы тогда с Митрием наладились собоя охотиться.
— Ну, Поляков — понятно, а чо вы с братом-то не поделили, ясное море?
— Несамостоятельный человек. Одни бабы в голове.
— Брат зато.
— Поляков-то меня чуть не положил. Тоже вот так, с медведем. Медведь у нас здесь ходил. Мы заехали, помню, сено подкосить, плашник разнести. Это где болото, возле той избушки. Там у нас солонец был еще, бросил я его потом, далеко выдергивать мясо.
— Там и сейчас зверь бывает. Теленка-то я там стрел.
— Вот, на солонцах дело было. Медведь ночью набродил. Слышали мы его. А кобыла у нас была ходучая. Утром я пошел за кобылой, Саранча была. Я ведь за все в ответе перед Поляковым: дрова, кормежка, чашки, ложки. Кобыла ушла, опять же я виноват. А Поляков говорит, по следу посмотрю, куда медведь пошел. Где-нибудь поближе в россыпя если, можно и добыть скрадом. Кобыла зашла в край болота, в кустики. От мошки легла в голубичник и давай кататься. За то, что ходучая, я ей узду к путам привязывал. Каталась она, каталась, да так закрутилась, встать не может. Лежит, волчья сыть! Давай я ее распутывать. Дергается. Мошки же было много, я был в сетке коричневой, гимнастерка у меня была старая, немецкая, коричневая тоже, суконная: А он-то шел медвежьим следом, и видится ему: на болоте медведь кобылу дерзает! Он трусливый был, Поляков. Побоялся сблизи, давай подале отходить, где здоровый лес. Не будь трус — конец был мне, и все. Резнул бы он меня, и вся недолга. Заскочил он за листвяжку, а я услышал как-то. Обернулся, а он целит меня наместо зверя, стрелять будет! Я его спрашиваю: «Ты чего же это мудришь там, а? Чего же ты, сука, мудришь? В кого же ты, спрашиваю, целисся?» Помертвел мой Поляков, ружье из рук выпустил. «Ах, говорю, подлец ты подлец, а?»
— Видно, еще не смерть.
— Мы с ним много медведя добывали, каждый сезон, считай. Но он трус правильный, надо сказать. Я ведь ему жизнь спас. Вот он теперь враг мой, а спасал его. С медведем надо на пару. С напарником, чтобы, значит, спевшись. Знаешь если, что напарник не подведет. Правильно я говорю?
— Иначе лучше не ходить.
— Вот ты молодой, а смелый. Всем я говорю, мол, Миша Ельменев молодой, а смелый!
— Завтра посмотрим. Смелый. Как рыкнет, так не знай что со мной сделается. Я их каждый раз боюсь.
— Я, думаешь, не боюсь? Каждый смерти боится. Я их всю жизнь боюсь и всю жизнь бью. Вот если страха человек не превозмогнет, вот с ним тогда не знай что и происходит. Рассудка нет, а что-то совсем другое вместо человека делается. Будто и не человек совсем. Над Поляковым-то я посмеялся.
— Круг-то сосны?
— Но, но! На Старых берлогах было. Там завсегда медведи ложатся. Вот, где мы обрезали сегодня, в этих-то вершинках, там и нашли берлог. Сосна, а возле нее колода. Число-то помню, двадцать второе октября, а год забыл. Собаки лают. Подходим — берлог. Он копал, медведь-то, под колоду, а из-под колоды под сосну. Большая нора, корни ему, видно, помешали, и он и сделал поворот. Я говорю, руби, мол, затычь. Он боится. Карабин, знаю, доверять ему нельзя. Даю ему тозовку с четырьмя патронами. Сам возле дыры стал. Ну, говорю, стреляй в щель под ногами, авось достанешь, а я его ударю под тобой прямо. Стрелил он раз, стрелил другой, потом как фыкнет пыль оттуда! Проверили когда — обе пульки застряли в ем, близко лежал, об кости расплющились. Она высокочила да за Поляковым! Промазал я сразу же. Он круг сосны. Она обратно, ему встречь. Он к другой сосне, с топором, тозовку бросил. Передернул я, в лопатку. Вот что собаки делали, окромя как он за них запинался, не помню. Мелькануло в глазах. Он стоит, белый, слова сказать не может. Обмочился! Вот тебе и возрастной мужик, и охотник тоже!
Осень затяжная была, белка еще неспелая, зеленая была в ту осень. Тепло-о!
— А медвежата у вас были, помните? Я на машине еще работал тогда.
— Были. Если завтра медведица меня задавит, знать буду, что за них. Медвежий год был. Когда возле конюшни-то лег, помнишь? Ну дак вот, медведицу ту мы убили на покосе на глазах прямо у колхозников. Взял, я двух медвежат, большенькие уже. Директор говорит: хорошо, мол, тебе за них заплотят, из звероцентра приедут, ты корми. Ну, докормил я их до осени, зооцентровские не едут! Жрут же они, дай бог, трех поросят цельных можно бы выкормить. Смотрю, как они добро мое харчат, зло берет. Сначала-то у меня собаки их хотели задавить. Жулик был, зверовой кобель, не хуже твоего Алтая. Отдул я Жулика, можно сказать, изуродовал цепочкой за медвежонка, чтобы, значит, не трогал. Он и обиделся.
— Обиделся?
— Но! Обиделся, не глядит. Медвежонок цепку открутил и ушел в лес. Жулик даже не пошевелился. Назло, мол, тебе, Панфилыч. Один, значит, остался медвежонок. Злой был. Шел я вечером как-то мимо стайки и забыл по пьяному уму, что там медвежонок-то у меня. Он и выскочи! С ног сбил меня, коленку искусал, костюм хороший порвал. Рассердился я на него по-страшному, за ножом сбегал. Жулика отвязал, сел на чурбачок и уськаю, уськаю, Жулик посмотрел, посмотрел, делать нечего: но службу справлять, задавил медвежонка. На меня тоже азарт напал, помогаю прирезать. Так мы, значит, с Жуликом в стайке и поохотились. Жена выбежала, ругается, Калерочка на крыльцо выползла, тоже плачет. Визг бабий стоит, а мы охотимся, а мы геройствуем с Жуликом!
Жулик их совсем не боялся, дак и разорвал его медведь. Проходной был, не какой-нибудь сонный из берлоги. Весь требух его на лапу взял. Вот, значит, судьба у него такая, у Жулика.
— Медведь-то ушел? — спросил после долгого молчания Михаил.
— Какой медведь? — опомнился Панфилыч, углубившийся по колее воспоминаний в длинную жизнь и заплутавшийся там.
— Жулика-то порвал.
— Тот-то? Ушел. Жарко что-то.
— У меня вчера зуб кольнуло, ну, думаю, на стенку полезу, а он раз, и замолк, зараза!
— Жарко, говорю, дверь открой.
— Пожалуйста! — Михаил босиком добежал до двери и толкнул ее ногой. — Однако снег будет? — сказал он, подышав на пороге морозным воздухом.
— Теперь пусть идет, знаем, где он лежит. Двери-то закрывай! — недовольно пробурчал Панфилыч, ему поддуло, и он опять осердился.
Он все снова и снова возвращался мыслями в прожитую жизнь, шел там от главы к главе: как вернулся с фронта, как работал в пекарне, как родилась Калерочка, как охотился с Киршей Князевым, как продал Князева, как потом с Поляковым...
Все-то ему вспомнилось худыми сторонами, потери и убытки вспомнились, а хорошего ничего не припоминалось.
Вспоминалась война, что-то было в эти четыре года, кроме страданий вокруг, кроме страха. Было. Другому бы хватило гордости и достоинства на две жизни, а как-то испохабилось, изогнулось, ушло куда-то вбок, сам собой перекис, как, бывает, вино незаткнутое в тепле превращается в уксус. Всего добился, чего хотел, а не радуется, только считает, считает. Досчитать бы до той точки где радоваться, а нету точки.
— Что же, война есть война! — сам себе вдруг сказал Панфилыч. — Четыре года в квартире не ночевал, вот как!
— Теперь больше не с кем воевать, — откликнулся Михаил и выключил транзистор, — всех повоевали.
— Как это не с кем? Найдутся. Говорят, в книжках написано, как двадцать пять лет проживут люди, непременно война получается.
— Сейчас не полезут, кнопочки боятся.
— Все боятся. А вот лежали мы в карантине в казарме и ждали, чтобы на фронт скорее. Лежим, гадаем, какой паек выпишут, на пять дней — на восток, японцев караулить, на десять дней — на запад. Прибегает этот, фамилию уже забыл, кричит: «На фронт, ребяты!» Повскакали, а уж паек дает, пошамали, и на фронт.
— Ну а куда лучше хотелось?
— Даже не помню. Вообще-то записывались мы, подавали бумагу. Я на фронт просился. Чем сидеть. Ждать да догонять — хуже нету. Тут уж, знаешь, всенародное дело. Отец говорил еще: или, мол, грудь в крестах, или голова в кустах. От дизентерии-то лучше, что ли, помереть? А там, махнувши рукой, душа не болит, что там да как там. Ну и молодой был, здоровый, вспомню, дак. Подходим, помню, под Москву. Полушубки у нас новенькие, отъелись, морды красные. Как песню дадим, ну все сразу: «О, паря, сибиряки идут! Вот уж эти сделают немца!» Правда, смотрели на нас все, сибиряки, мол, сибиряки! Ни курить у них, ни жрать нечего. Семером одно бревно волокут, отощали. Часть какая-то была, оборону строили. Мы им говорим, чо, мол, вы, ребяты, на нас так смотрите, те же русские люди! Не-е, говорят, вы сибиряки, у вас медведи по домам ходят! Потеха. Табак весь поразобрали. Мы им хотели бревна перетаскать, команда «Отставить». Я бы один такое бревно шутя понес, а они всемером. Доходяги, жалко смотреть.
«Вставай, страна огромная!» — пошли.
Ужас это, когда тысяча человек идет сразу. Ну, кажется, давай кого хочешь разорвем.
Вот ты заметь, по окопам, по землянкам, в люльке крючком спал, как последняя собака! Ну, в общем сказать, любые трудности, а на душе спокой!
— Вполне понимаю, — встрепенулся Михаил, — вот уж верно, воистину так! Это и на охоте так. Дома чего-нибудь напартачишь, накеросинишь, ну, думаешь, скорее в тайгу бы! Ну, не дай господь, не равняю, война там — и тайга.
— Подхоже. Встречали нас, знаешь, как? Плачут люди, родные, мол! А мы в валенках по грязи. Развезло, ростепель, скверная у них зима, надо сказать. Дож в январе! Это же что такое, на западе-то! Я примеривался, как у нас, валенки приберег. Ну, смеются надо мной.
— Климат другой. На востоке тоже, с океана как принесет среди зимы. Чирии у всех, кто из Сибири.
— Все я на войне сберег, только зад не сберег. С лейтенантом ехали, заблудились. Он велит — туда, я смущаюсь. Туда, сюда, мостичек! Первую-то пулю я услышал. Чик! Понял, что на засаду налетели. Мостик-то охранялся, а у нас и догадочки нет, премся с ним. По мотоциклу чакнуло, я разворачиваюсь, на уход. Вторая тут мне и угадала повыше ляжки. Будто хребет перебило, я — раз, и вывалился из мотоцикла. Потом вижу, лейтенант-то мой плашмя лежит в кювете, головой крутит. Мы уже за кусточком, откатились. А они наобум лазаря поливают нас, как зайцев. Потом снова очнулся, смотрю, лейтенант меня в люльку запихивает, а у меня сапог будто болтается, ногу не чую. Лейтенант на мое место да по кювету, по кювету, мышом! Плохо немцы стреляют. Люльку всю избили, колеса повредили, а так все целое. Если бы я с ихнего места стрелял, метра бы не проехали. Это, значит, первое ранение.
— Молодец лейтенант.
— Сам погибай, товарища выручай, а как же. После я его не видел, попал в другую роту, тоже на мотоцикл. Вот там-то меня ранило осколками. На Висле уже. Полетели с самолета бомбы. Испугался чего-то, очумел. Все бегут; блиндаж как до поленницы; мотоцикл я бросил на дороге, кинулся в блиндаж, там места-то много еще было, вся наша команда попряталась. Сунулся я закрымши глаза. А тут, как на грех, Кочкарев, со мной ехал, вперед успел. Сам-то толстоватый такой мужик, автомат еще наперекосяк, во входе застрял. Я его тяну назад, чтобы повернулся, значит, боком и проскочил. А он ревет, в окосячку вцепился, ногами лягается, ке дается. Тут-то меня и ударило! Кочкарев рядом падает. Значит, вот где шапка, сразу под шапку место вырвано из черепа, готов. Вот как бывало. Если бы он пролез, я бы как раз на его месте был, может, в мою-то голову и прилетел бы осколок. Точно с меня росту, ну, только в корпусе потолще был.
Месяц и двенадцать дней отлежал я на грани смерти. Потом еще три месяца в госпитале ошивался. В госпитале хорошо, ходячий же! Но, соображаю, как бы в свою часть обратно изловчиться. Давай к врачам ходить, надоедать. Так и убежал, все бросил, что в тумбочке было. Еду на попутной — вижу, глазам не верю, из нашей части ребята загорают! Я говорю, пусти, друг, сходить мне. Радый! Выскочил я к ним! Те все рады! А у них семь мотоциклов трофейных — все битые. Из семи собрали один. По двору катается. Потеряли нас в этом местечке, питания нету. Пошел в лес, свинью убил. Позвал наших, притащили. Живем, лучше не надо, второй мотоцикл нашли в яме, сеном заваленный, реквизировали. Потом пришла за нами машина, отправились мы в часть. Старшина мне одежду выдал, все нормально, будто и в госпиталь не попадал.
Панфилыч медленно потянулся за папиросой, разобрало старика, уж если закурил. По временам он бросал взгляд на Михаила, но тот слушал и верил каждому' слову. Кое-что и тут Панфилыч утаивает и путает, было у него нечисто и на войне, но и тогда, и теперь он полагался на то, что война спишет все, война все и списала. Да и Михаилу ли судить старого солдата, какими мерками?
— Осколки выходили еще и после войны. Как открывается рана, так перекомиссия, вторую группу дают. Говорят, пошлем вас на какую-нибудь специализацию. Портным, например, хотите? В общем, предлагают с ножом к горлу, хочешь пенсию получать — тридцать рублей, — езжай, учись, или пенсию долой. А куда я поеду? У меня дом, семья голодная. Думали, думали с Марковной. Не поеду, шабаш.
Михаил как почувствовал, что снег пошел. Он натянул ичиги на босу ногу и вышел на улицу. Действительно, шел ровный, медленный, вялый снег.
— Эх, забрали бы все снега в город, а нам бы каждое утро пеленовочку. Сказал, что снег будет, так и есть!
— Подбрось-ка, что-то холодно. Михаил быстро раскочегарил печку.
— Дак вы все время на мотоцикле, и на войне, и дома, сколь знаю.
— Третий донашиваю. С год немеханизированный действовал, только по большой нужде с мотоцикла слезал.
— Мы хотели покупать, да Пана не велела. Боялась, что убьюсь. Теперь и не буду, раз она не хотела. Чтоб она там не беспокоилась.
Лицо у Михаила, склонившегося над раскаленной печкой, было даже веселое, не видно было, чтобы переживания какие-то тяжелые. Просто думает, мучается разгадать тайну. Разгадает и успокоится.
— Дурак и пешком убьется, а умный и на мотоцикле до пенсии доживет. До завтрака слетаю на мотике — ведерко грибов соберу. Правильно?
— Есть, наверное, что-нибудь такое. Ну, не душа, может, а что-нибудь материальное, а? Что-то же остается?
Михаил лег на нары. Было какое-то беспокойство, исходило оно от завтрашнего медведя, а ударяло в прошедшую жизнь, засвечивались какие-то позабытые мелочи. Грустно и светло вспоминалось, и он молчал, молчал, молчал до тех пор, пока горестное наслаждение становилось нестерпимым. Оборачивался на огонь, и слезы, не успев подступить, остывали. Тогда он видел сгорбившегося в углу Панфилыча.
Жалко становилось Михаилу старика.
Панфилыч время от времени проговаривал свои воспоминания, потом они опять уходили с его внутренним голосом из зимовья, и Михаил их не слышал.
Панфилыч сам замечал, что теперь все прошлое видится в изменившемся свете, но не понимал, что в прошлом вины не было за это, а сам он изменился. Самые счастливые события прошедшей жизни теперь отбрасывали заметные тени, которых раньше не было. Ну вот, не счастье ли?
В разведке боем участвовало одиннадцать человек. Они завязали бой, захватили штабное знамя у гитлеровцев, всю ночь и утро двигались, вечер и ночь вели бой и ночью вышли из боя целые и невредимые! Все одиннадцать человек! Счастье? А теперь Панфилыч вспоминает, что Героя-то дали сержанту Сереге Варламову! А он ведь в лодку боялся сесть, реку форсировали. Сейчас Панфилыч не помнит подробностей, но уверен, что Варламов получил Героя за то, что его в лицо знал генерал. Варламов возил генерала целый месяц. Конечно, за это и получил Варламов. Ведь никто же не видел, как Варламов в лодку боялся сесть, за камыш хватался, пока его веслом в спину. Теперь Герой! Герой!
Сейчас вспоминалось это с горечью какой-то, забылось, что счастье жизни вытянуло из смертельной лотереи. А тогда обмывали, праздновали! Орден ведь есть за это!
Второй орден за городок в Польше. Задача была взять переправу, это как раз за неделю до ранения. Было два танка, пять мотоциклов, одна бронемашина. Командовал старший лейтенант Озеров. При первой ракете Ухалов полил часовых из пулемета и выбрался из огорода. Закрутилось! Рванули через переправу, не успели разобраться, что к чему, а уже танки в центре города бухают. Бешеный был старший лейтенант. Не стали располагаться у переправы, дальше за ними. Мотоциклы по уличкам разбежались, на площадь выскочили, позападали с пулеметами. Один танк задом в магазин въехал, пушкой водит: как даст, углы у домов валятся. Немцы где-то стреляли, а весь центр уже занят. Горело где-то за домами.
Лежали, ждали.
До рассвета ждали, вдруг немцы танки подгонят, контратаку какую-нибудь. А на рассвете наша часть входит. Вот в этот момент, когда ясно стало, Панфилыч помнит, показалось ему, что прямо по рассвету этому, через всю Польшу, распугивая немцев, за старшим лейтенантом — хоть до Берлина!
Лежит в комоде орден Отечественной войны Второй степени. Марковна спит, не знает ничего такого про своего смурного старика. Разве ей расскажешь? Спасибо, уцелел твой мужик, Марковна. Потому что смелый был, ловкий, ноги, руки, голова. С умом, но смелый, не отымешь. Жухарев Володька или Алексей? Вот те на, Жухарева забыл. Похоже, что Алексей. Вот, смелый был, а из-за неповоротливости погиб.
Немец из окна стрелял. Панфилыч почувствовал, что сейчас нашарит он их и кончит тут же, где они сидят, ведь чуть правее пошарит немец — и конец! Он каким-то особым чутьем поймал момент, когда немец перезаряжался, толкнул Жухарева, — давай! Перебежал открыто! Перебежал и в подвал разбомбленный скатился, а там под кирпичными сводами не достать ничем, хоть из пушки бей! Жухарев подзамялся немного, а потом поправился, а надо было уже сидеть опять, не ворошиться, тут бы Панфилыч немца выцелил. Но не успел Панфилыч открыть огонь по окну, как немец поймал Жухарева. Только вата из курмушки полетела, завалился Жухарев.
Панфилыч сейчас видит, как отскакивали щепки от оконного переплета, ставни повисли. Он поливал туда, поливал, а поздно. Немец-то не дурак, он ведь видел, что позицию против него заняли, смылся, сел там на пол за толстыми стенами и перешел куда-то.
Панфилыча долго не оставляло чувство, что подвел он товарища, крикнув ему: «Давай!» По запарке-то не стал разбираться Жухарев, кричат — давай! Он и побежал. Все-таки не Алексей он был, а именно Володька Жухарев. С Украины был откуда-то, городок с коротким названием на букву «Т». Володька, конечно, Володька! Володька, диску дай-ка! Он и кинул диску, чуть диском руку не перебил.
Еще ему крикнул:
«Володька, мать твою перетак! Дай, говорят, а ты железу швыряешь!» Володька, как же! Хохочет, пасть откроет, зубы белые...
Забывается все, забывается.
— Черных-то почему на пенсию не идет?
— Рано ему. Он же фронтовых не имеет. У меня-то как получается, выслуга тридцать лет и сержантский состав.
— Ему уже шестьдесят.
— Пожадничал. Он хотел, чтобы у него этот год вошел в пенсию. Он бы и подал в августе. Выгадал бы. А не подал, стало быть; смотри: октябрь, ноябрь, сентябрь я не считал, сентябрь, декабрь выпадают из пенсии. Четыре месяца. Брать по сто двадцать — пятьсот, считай, теряет, старый дурак!
— Из-за гордости. Черных, он гордый.
— Кто ему спасибо сказал?
— Гордый говорю, а не за спасибо.
Панфилыч засопел, замолчал, а потом начал поливать Черныха грязью, дескать, Черных хочет после пенсии никого не пускать в свою тайгу, что из жадности отказался от пенсии за четыре месяца, чтобы еще год ухватить, что в семье у него с сынами неполадки из-за снох, скандальничает с ними старик.
В общем, получается, что Черных, которого все уважают, никудыш-нейший человек!
Михаил слушает и не слушает. Неславно как-то получается. Черных за тайгу цепляется — это плохо, Панфилыч делает то же самое — очень хорошо!
— Что ты о Черныхе знаешь? А?
— Ничего я о нем не знаю. Ладно! Чо собирать на человека ниоткуль? Кто у вас хороший?
— Давай-ка полуношного чайку попьем, да и спать, — миролюбиво говорит Панфилыч.
Он встает, выходит по делам на улицу, потом залезает обратно, от снега ему стало посвежее, повеселее, он подкидывает полешки, ставит чай и забирается с ногами на нары в свой темный угол.