Онегов Н.
Клязьму я перешел по кладям. Было тепло, но доски обледенели, незамерзшая вода темнела, двигалась куда-то... На корягах лежал молодой первый снежок. С того высокого берега деревня показалась совсем старинной: подобревшей обветренными сосновыми срубами; печные дымки поднимались за коваными березами, тявкала чья-то собака в стеклянном затишье.
Печатались, поскрипывали шаги, на губах чувствовался привкус антоновки, покалывало веки от беспричинной радости — первый снег!
Под тесно росшими сосенками молодой посадки я увидел свежий заячий малик. Беляка стронул еще на заре, видимо, Максимыч, но он запутал старика и его собаку и, не торопясь, ушел за посадку, к лесному мысу. Там он лег в ельнике, а потом услышал, как елочки разгибаются и осыпают снегом мои сапоги и брюки, и тогда встал и поскакал прямиком по чистым до боли простыням поля к другому перелеску. Солнце плавилось где-то за редкими тучами; белело так нетронуто, что страшно было ступать. Кое-где коготки заячьих лап срывали белизну с комьев пашни. Заяц лег в засохшем бурьяне на меже у редких берез, и когда бурьян захрустел под сапогами, я сквозь сжатое дыхание услышал другой шелест и увидел уши, которые, ныряя, понеслись прочь через бурые стебли, и услышал круглое «тум!» правого ствола, перенес вперед и услышал второе «тум!» левого.
Шелест стих. Все везде стихло. Изо рта клубился парок; за ружейным стволом в березняках молчала серо-сизая даль. Я очнулся и пошел посмотреть. Но беляка не было: он на махах прострочил белый проселок к дальнему лесу. Он меня не ждал.
Я шел и шел по следу, а в голове все вертелся вчерашний разговор со стариком-егерем. Мы сидели за остывшим самоваром в полутемной кухне. На клеенке подсыхал кружок от бутылки...
— Вот завтра беляка приволоку тебе, — сказал Максимыч сердито и отодвинул пустую стопочку на самую середину стола. — Бывало, по пять штук бирали, а ты говоришь!..
— Ты, дед, слово на них знаешь? — спросил Валерка и хихикнул.
— Дурак ты идиотов! — сказал Максимыч, и глаза у него округлились от обиды под шапкой: он и в избе не снимал свою беличью ушанку.
— А мне мамка говорила — знаешь! — сказал Валерка.
— Тьфу на вас! — сказал Максимыч. — Ты, — сказал он мне, — их не слушай, Митрий, как тебя по батюшке? Ну плевать... Ты лайку завтрашний день не бери — сгонит дуром. Сам-ко тропи и ладно. У меня была сучонка — Дуська, так на крыльцо зайцев носила. Так и ослепла...
Валерка подмигнул мне, потянулся, вытащил из пачки книжек учебник по тригонометрии и сел в угол кровати.
— Ослепла, а я и говорю: «Маша! — это своей жене. Рак у нее был тогда... — Маша! Стрелять надо Дуську». А сам — не могу. «Как хошь, Иван, — говорит, — а я была бы на ногах — не дала бы». Ну я Ваську попросил, щетовода из Гаврилкова, он и... А сам пошел за выгон у Чертороя, сел на пень да и поплакал маленько. А ты дурак и глупой, — сказал он Валерке.
Мысли шли медленно, одна за другой, как шаги; они не мешали тропить.
Заяц с полверсты махал проселком, и странно было, что по нетронутому проселку первым прошел после пороши не человек, а заяц. Потом он долго водил меня по лесу, пятился, скидывал за валежины, бродил по колее, а я все шагал за ним и думал о Максимыче. Заяц выбрался из чащи и скакнул чуть не из-под ног, серо-палевый, теплый, с грязно-белыми штанами и подхвостьем. Я забыл о ружье, а потом выпалил, сырые снега в елках проглотили ватный бесполезный выстрел и опять замолчали, задремали...
Теперь я уже шел по следу из одного упрямства, пока он не завел меня в болото в березах. На кочках в рост росла, ломалась пересохшая трава, меж кочек сапоги рушили ледок, булькали в черной, прогорклой воде. Я провалился, испугался и вытащил сапог, полный воды. Только тогда я почувствовал знобкий пот на спине и посасывающую усталость в желудке, и увидел скучное, серенькое небо, и еще: точно кто-то колья вбил в болото, а потом вытащил... Это были лосиные широкие шаги, и лед по краям следа набухал розоватой водой, словно лось раздавил клюкву под снегом. Я потрогал этот розоватый ледок, пососал его и выплюнул: талый привкус крови остался на языке. Тогда я вытащил компас и понял, что не знаю, куда идти. «Это Мухари», — будто сказал мне кто-то, я повернулся и увидел лосиху. Она смотрела, наставив трубки-уши, по грудь закрытая сухой болотной травой, серая и каменно терпеливая. Но едва я встретился с нею глазами, как мелькнул припадающий круп, потом в мелятнике лопнула сухая ветка, еще лопнула и все вновь замерло, только на губах остался привкус примороженной кровицы.
«А Ваську-счетовода, лосятника, здесь убили», — подумал я, вспомнив рассказ Максимыча, его вдруг огрубевшие старческие глаза.
Два следа торопливо шли по следу раненой лосихи — литые резиновые сапоги и кирзовые с гвоздиками, — а по ним ступал я, сам не зная зачем.
Следы вышли на круглое болото, ровное под белым, как поляна, и здесь лосиха пошла по чистому и одна: болото было мокрое с трясинами, и никто не смог за ней пройти, она их опередила на минуту-две; я точно видел, как она, серо-ржавая, огромная, легко меряет наискось эту ослепительно смертельную чистоту. Шерсть взмокла на загривке, ухо ловит все страшное сзади, а вывороченные горячие ноздри и большое чуткое сердце угадывают ловушки-окна под невинным снежком, и каждый шаг лосихи уверенно точен и силен. «Это не рана у нее — это она ноги засекла о лед между кочек», — сказал я себе и почувствовал ясную радость.
Резиновые сапоги и кирзовые постояли и свернули прочь на просеку. Они выворачивали мокрую грязь на снег, а потом шли по твердому. Задний мужик, наверное, все ругался злобно, он выплюнул изжеванную тупыми зубами газетную самокрутку. Я поднял ее — пепел был еще горячий. Потом я долго тер снегом руки.
«Что ж делать-то будем?» — спросил я березняки и болота. Это были Мухари — гиблое место, откуда даже бандиты-браконьеры сворачивают на просеку, Мухари, уже угрюмые мутным ноябрьским вечером...
Но тут мне представился беляк, который меня обманул и сидел теперь на краю болота в теплой снеговой лунке за колодой. Под ляжками снег уже подтаял: заяц долго так сидел и поводил ухом. Но, кроме шлепков срывающегося тяжелого снега с веток, он ничего не слышал. Да еще дребезжала берестинка на березовой коре. А недалеко в колке осинника в самой топи стояла лосиха. Изредка она нюхала ветерок из ельника, и оттуда веяло темнеющей оттепелью, прелью хвои и мокрой ягодой. Она слушала и слушала, но слышала только свое собственное дыхание, теплое и знакомое ей так же, как дыхание теплого западного ветра в осиновой чаще. Потому что это было ее лосиное место — Мухари, куда человеку не пробраться. За Мухарями шли леса и леса...
«Все по своим местам — и хорошо», — подумал я, и мне стало светло и весело. Ноги опять механически зашагали куда-то, ни есть, ни даже курить не хотелось от усталости. Но теперь вечереющие леса и болотины потеряли свою угрозу, точно приняли и меня к себе. И тогда опять вспомнился разговор вчерашний в полутемной кухне, за окнами которой, сотрясая ночные стеклышки рам, изредка рычали припозднившиеся, нагруженные худосочными еловыми хлыстами, лесовозы. Самих лесов в темноте не было видно, но я знал, что столетние боры стоят рядом, за Мухарями, и слушают затихающий грохот машин.
— А не вырубют их никогда, — сказал Максимыч и сдвинул вытертую беличью ушанку на самый нос. Он сидел прямо в своем долгополом просаленном кителе, сбоку от самовара. В желтом самоваре отражалась его небритая щетина и сизая груша носа; сейчас нос его был как бы тайно доволен...
— Я знаю — тридцать лет полесовал здесь, — сказал он веско и покосился на пустую поллитровку. — Захотят — и все вырубят! Вон техники-то нагнали... — сказал Валерка и захлопнул «Тригонометрию».
— Шиш вам! — зло и дерзко сказал Максимыч и ухмыльнулся, перекосив морщинистую щеку.