Смирнов Н. П.
В 1923 году в московской «Красной Ниве» — еженедельнике, выходившем в издательстве «Известий», — появился новый работник: Валерьян Павлович Правдухин. Он вместе с женой Лидией Николаевной Сейфуллиной приехал в Москву из Новосибирска, где был одним из организаторов и редакторов журнала «Сибирские огни».
Правдухин и как литератор, и как человек никогда и никому не потрафлял и всегда оставался самостоятельным в творчестве.
В его внешности: высокий лоб, плотные плечи, серые умные глаза, несколько широкоскулое лицо, басовитый, неторопливый голос — было что-то типично семинарское или педагогически-земское, что-то напоминавшее «шестидесятников».
Он, действительно, учился «на заре туманной юности» в семинарии (в Оренбурге), удивляя преподавателей блестящими способностями во всех науках, в том числе и в математике (решал, например, собственным способом знаменитую пифагорову теорему); изгнанный из семинарии за участие в политическом бунте, Правдухин слушал лекции в петербургском университете Шинявского, служил сельским учителем, вел скитальческую, поднадзорную жизнь революционера.
Внешность, однако, обманчива: казавшийся медлительным, по-медвежьи мешковатым, Правдухин оказывался заядлым спортсменом: «болел» футболом, отлично играл в теннис, требующий особенной быстроты, легкости и даже грациозности движений.
Кроме всего, это был горячий и неутомимый охотник, исходивший и изъездивший на быстролетных киргизских лошадках оренбургские и южно-уральские степи, влюбленный в охоту со страстью и нежностью, говоривший о ней с незабываемо милой улыбкой.
«Красная Нива» помещалась в редакции «Известий», где я тогда работал, и мы, естественно, «шапочно» познакомились с Валерьяном Павловичем вскоре же после его появления, потом, позднее, дружески сблизились, и я стал часто бывать в квартире Правдухиных. Вечера у них — сначала на Басманной, а позже, в 30-х годах, в проезде Художественного театра — принадлежат к числу самых дорогих воспоминаний: во всем чувствовалось здесь истинное радушие и гостеприимство, настоящее человеческое тепло, простое и непринужденное дружелюбие.
Как Лидия Николаевна, так и Валерьян Павлович были людьми прямой и открытой души, оба отличались безупречной принципиальностью, и в их присутствии нельзя было изворачиваться и дипломатничать: гневные — и такие прекрасные в гневе — глаза Сейфуллиной и спокойный сарказм Правдухина сразу же обезоруживали подобного «дипломата».
Они целиком жили интересами литературы, в их доме царила атмосфера как бы одухотворенности, высокого накала творческих страстей, кровная заинтересованность в литературном движении, в то время очень сложном и противоречивом.
Когда бы я ни приходил к Валерьяну Павловичу, я обычно заставал его за книгой.
— Посидите, посмотрите что-нибудь, пока дочитаю до новой главы — больно уж здорово!
Купив или получив новую книгу, Правдухин светлел лицом и, протирая очки, по-детски щурился:
— Сегодня всю ночь буду читать...
Но Правдухин-читатель далеко не был «всеядным», у него, как и у всех нас, существовали свои симпатии и антипатии, свои требования к литературе, свои запросы и оценки.
На литературу он смотрел как на беззаветное служение Истине, Правде, Справедливости, на писателя — как на Учителя жизни.
Его литературные симпатии во многом сходились с симпатиями Лидии Николаевны: глубочайшее поклонение Пушкину и Л. Толстому, пламенное и упрямое отрицание Достоевского, нелюбовь к Шекспиру и восхищение Флобером, почитание Тютчева и холодок к Фету, трогательная любовь к Чехову и Блоку, Маяковскому и Есенину.
Из писателей-современников особенно отличал Правдухин Алексея Толстого и Шолохова, Новикова-Прибоя и Зазубрина, Бабеля и Артема Веселого, Шишкова и Пермитина. Пермитин и Зазубрин чаще других посещали правдухинскую квартиру — читали отрывки из новых работ, вспоминали Сибирь-матушку, ее таежную глушь и степное раздолье, пели «Славное море, священный Байкал» или «Слышен звон кандальный... путь сибирский дальний» — песню старых каторжан, щемящую душу неизбывной тоской.
Очень любил еще Валерьян Павлович охотничью литературу, которую он «открывал» и изучал по библиографическому справочнику Анофриева. Особенно выделял он «Записки мелкотравчатого» Дриянского, «Охоту на Кавказе» Н. Н. Толстого (брата Льва Николаевича), «Четыре дня в деревне псового охотника» А. В-а (автор этой замечательной книги до сих пор не установлен) и «Охотничьи воспоминания» Ю. Смельницкого.
Когда я принес ему в подарок составленный мной сборник «Охота в русской художественной литературе» (1927), он целиком проявил свою неподражаемую читательскую пылкость.
— Пока не прочту, не сомкну глаз.
В 1925 году мы с Правдухиным издали сборник «Охотничий рог» — первый в серии послереволюционных сборников русской охотничьей прозы. На наш редакторский призыв откликнулись Пришвин, Чапыгин, Новиков-Прибой, Касаткин, Соколов-Микитов, Пильняк, Низовой, Яковлев, Перегудов и другие.
Правдухин написал для сборника два очерка (один под своей фамилией, другой под псевдонимом «Шубинский»), проявив себя и тонким натуралистом-наблюдателем, и мастером художественного слова. Словесное мастерство этих очерков не раз отмечал Бабель.
Охота играла большую роль в нашей дружбе — мы делились воспоминаниями и впечатлениями, намечали маршруты будущих совместных поездок, с увлечением говорили о любимых птицах и собаках.
Валерьян Павлович рассказывал обычно о своих охотах на дроф и стрепетов, я — о тяге вальдшнепов, о стрельбе тетеревов с лайкой, об охоте с гончими по черной тропе.
— Эх, и хороша степь! — с чувством говорил Правдухин. — Кто хоть раз видел ее, не забудет вовек. — Помните, «Полынок» Майкова:
Степной травы пучок сухой,
Он и сухой благоухает!
И разом степи надо мной
Все обаянье воскрешает...
Так вот и я — стоит только вспомнить, как пахнет ковыль и полынь летом, на рассвете, по росе, — сердце заноет почти физически. А поездка на дроф, а эта птица-великан, тяжко рухнувшая после выстрела, а стрепеток, взвившийся в небо, а возвращение с охоты верхом, наподобие древних кочевников, а эти неоглядные дали, успокаивающие любую душевную боль...
Действительно, охота в уральских степях, куда мы не раз ездили с Правдухиным и его братом Василием Павловичем, была на редкость восхитительна.
В Уральске мы грузились в лодку и, свободные, счастливые, несущие с собой только весла да охотничьи надежды, плыли и плыли вниз по Яику, поднимая, если случался ветер, алый парус над синевой волн.
Кто-нибудь, свободный от весел, садился с ружьем на коленях в нос лодки. На корме статуей высится пойнтер Грайка, внимательно оглядывавшая медными глазами солнечный речной простор.
В начале 30-х годов Южный Урал отличался огромными запасами дичи. Охота начиналась под самым городом: то и дело налетали утки, а на песчаных берегах (и островах) встречалась масса разнопородных куликов.
В великом множестве кружились над рекой хищники, казавшиеся огромными от широко раскинутых крыльев, янтарно высвеченных солнцем.
И чем дальше, тем все пустыннее — и одновременно оживленнее — становилась древняя казацкая река.
На правой, самарской, стороне то и дело встречались горы («яры»), густели и курчавились березники, золотились пески, далеко врезавшиеся в реку подобьем меча.
Левая, бухарская, сторона — почти сплошь степная: безмерные ковыльные раздолья, казахские аулы, пыльные дороги, меланхолические верблюды, напоминающие об Аравии, о Палестине.
Валерьян Павлович сразу же, как только оказывался в лодке, на своей родимой реке, обретал равноденствие духа: забывались литературные обиды и неудачи, спадала постоянная озабоченность с лица, глаза светились какой-то философической добротой.
Сильный и крепкий, с широко обнаженной грудью, он плавно, не уставая, взмахивал веслами, иногда оставлял их, зачерпывал в разгоряченные ладони студеную воду, с наслаждением пил: «Как нарзан!» — радовался непреходящей в нем ребяческой радостью вольной волне, летнему теплу, свежести волны, играющей с ветром.
Правдухин глубоко любил природу, но не показной, а потаенно-внутренней любовью.
Лидия Николаевна Сейфуллина, очень запальчивая в литературных спорах, как-то резко сказала мне: «Я попросту не понимаю, что это значит — описывать природу».
— А я это очень понимаю, — возразил со своим всегдашним спокойствием Правдухин.
Находясь на Урале, я нередко замечал, как Валерьян Павлович то подолгу смотрел, в одиночестве, на закат, то внимательно следил за переливом волн на солнце, то с грустью в глазах провожал верблюда, уходившего в таинственно-синюю степную даль.
Однако если бы кто-нибудь сказал ему в это время о «любви к природе», он, неизменно выдержанный, вероятно, выругался бы.
Исключительно богат был и охотничий опыт Правдухина. Знание местных условий помогало ему точно определять наличие той или иной птицы, причем любая из них распознавалась независимо от расстояния.
Мы плыли и плыли, заслушивались ворожащим плеском воды, засматривались на ее голубизну, густую и мягкую, как лак, а иногда, прикрытые парусом, певучим и легким, счастливо дремали каким-то чутко-звериным сном наяву.
— Вот здесь будет днёвка, кажется, хорошее место для охоты, — провозглашал неожиданно Валерьян Павлович, — и лодка, круто повернув, с шуршаньем врезалась в песчаный берег.
Раскидывалась палатка — скиния, как называл ее Правдухин-старший, закончивший в свое время полный курс семинарии, — выгружались чемоданы, такие странные в этой охотничьей глуши, впрок заготавливались сухие дрова.
Перед вечером мы с Валерьяном Павловичем отправлялись на охоту — стреляли куропаток, уток, иногда в перелесках тетеревов.
Охотились еще мы и на гусей. Это была одна из самых увлекательных охот, требующая умелой подготовки, тщательной разведки, рассчитанной осторожности.
Правдухин безошибочно обнаруживал утиные болота — то по оставленному на его затонах пуху, скользкому и легкому, как вешний цвет ивы, то по другим, ведомым лишь ему, признакам. Мне всерьез казалось иногда, что он устанавливал и пребывание гусей в том или ином болоте чутьем.
— Здесь наверняка жируют гуськи, — убеждал он, еще и еще раз оглядывая однажды глухое болото среди леса, с густыми камышовыми чащами и островом посередине, заросшим тальником. — Сегодня же вечером попытаем счастье...
Перед сумерками мы были на болоте — прикидывали наиболее удобные позиции.
— Вы как хотите, а я — на островок: лучше места не придумаешь, — решил Валерьян Павлович.
Он разделся и, оставшись только в очках, зябко повел плечами.
— Сейчас еще ничего, а вечером, пожалуй, будет прохладно.
Валерьян Павлович улыбнулся: «Охота, видимо, и впрямь пуще неволи...» — и, подняв высоко ружье, патронташ, свернутые белье и одежду, деловито — со всегдашней своей неторопливостью — пошел в воду, доходившую около острова до уровня плеч.
На этой охоте необходимы предельная тишина и затаенность. И сколько бы ни летело уток и любой другой дичи, до поры до времени требуется совершенно забыть о ружье: гусь — очень пугливая птица.
Но вот зашло солнце, болото посизело и заалело, заныли полчища комаров — подлинный бич уральских, да и северных, охот! — на ближнем затоне то и дело присаживались, вызывая спазмы в горле, тяжелые пестрые утки-крякуши, со стрельчатым звоном проносились верткие чирки и, наконец, в темнеющем небе показался одинокий гусь — разведчик. Он покружил над болотом, дразня и волнуя гудящим полетом, серебристостью оперения, так хорошо «перекликающейся» с высоким тающим облаком.
Трижды опоясав болото, гусь скрылся, и скоро с той же стороны, откуда летел разведчик, показалась уже целая стая. Птицы летели низко, медленно, кагакая, погружая охотничье сердце в истому и боль: стрелять все еще было нельзя — гуси проходили мимо, и выстрел, хотя бы и удачный, испортил бы все — следующая стая прошла бы стороной.
Но, в конце концов, можно было взяться и за ружье: над лесом — близко, густо, почти беззаботно — раздалось «ка-га»... и табунок гусей, похожих в сумраке на флотилию игрушечных парусных кораблей, круто снизился, обдавая сжатым, упругим ветром, сделал круг — и упал в болото, дробно колотя пурпурное стекло затонов.
Тут же на острове взорвались два выстрела, соединенные почти в один, послышался торжествующий голос: «Ныне отпущаеши!» — и птицы, взметнувшиеся врассыпную, опять замелькали над болотом.
В болоте послышался плеск и шум: привидением двигался охотник.
— С гусями?
— Пара, да каких: пудовики!
Вымокший, иззябший и бесконечно счастливый, Правдухин устало отдувался и, бросив на землю огромных гусей, напоминающих оловянные слитки, начал одеваться.
Около лодки стрелял искрами огромный костер, вскипала душистая осетровая уха с перцем и лавровым листом, жарились — и тоже очень хорошо пахли — куропатки и утки, лежали зелено-полосатые арбузы и янтарные дыни.
Прекрасны были на Яике утра, когда от загустевшей реки веяло великолепной бодростью, опять и опять зовущей в скитания.
«Как были те выходы в степь хороши…» — и как глубоко и остро чувствуется и сейчас, через тридцать с лишком лет, несравненное очарованье степи, проникавшее на дно души, по-прежнему столь жадной до всех проявлений бессмертной красоты мира.
Степь, как и море, кажется однообразной, но это однообразие — именно только кажущееся. Подобно тому, как каждая морская волна полна своих, неповторимых, красок, так и переливы ковыля под ветром радуют глаз многоцветной игрой златотканого восточного ковра. И если море пахнет солью, йодом, раковинами, то столь же разнообразен и запах степи: утром — это запах мяты и миндаля, в полуденный жар — теплого кумыса, вечером, на закате, — сухого меда, перепеченной солнцем полыни, прохладного и чистого озера. А до чего же прекрасны над степью летние облака, похожие на сказочные руины, и какие причудливые миражи возникают, проносятся и тают по горизонту, будто всадники на голубых конях, и сколько волнующих дум поднимает встреченный на дороге верблюд с его тонкими, точеными ногами, с его печально-вековыми глазами и небольшой головой, в которой есть что-то и змеиное, и птичье.
Утром, пока держалась роса, мы бродили по бурьянам и ковылям, ближе к полудню углублялись в тенисто-сквозные березники и, обнаружив где-нибудь прозрачное и чистое озеро, с наслаждением купались, каждой частицей тела ощущая непередаваемую свежесть, а потом собирали синюю, влажную, кисловато-сладкую ежевику, растапливали костер, готовили обед, пили чай, дремали под шум деревьев, посвист ястребов, жужжанье шмелей и трепет бабочек.
Через час-другой усталости как не бывало — и опять полыхал и трещал охотничий костер, над которым занывал-закипал чайник, и опять неутомимо и неутолимо влекла стрельба на вечерних утиных перелетах, и опять новой казалась благоухающая вечерняя степь.
Мы чувствовали себя только охотниками, и потому очень редко вспоминали о том, чем всецело жили в Москве, — о литературе. Но и совсем избавиться от дум о ней, конечно, не могли, и потому нет-нет да и беседовали на литературные темы.
Правдухин, оглядывая степные дали, костер, ружья, сумки, собаку, тетеревов и куропаток, говорил не раз с некоторой горячностью и задором:
— Я — за такую литературу, которая давала бы полную картину жизни, во всей ее сложности и противоречивости, ничего не скрывая и не приукрашивая. В теперешнем нашем быту наряду с бюрократической косностью очень и очень много хорошего — и уже одно то, что революция подняла и приобщила к созидательной работе и культуре огромнейшие пласты народа, налагает на писателя определенные обязанности: он не может и не вправе не замечать этого. Литература — социальна, и ее основная, первейшая, тема — живая современная жизнь. Но — грешный человек — я никогда не перестану думать и верить, что только этим задача ее далеко не ограничивается и что законны, в той или иной мере, и все прочие темы — лирические, исторические и так далее. Литература, если ее ограничить только «злободневным текущим материалом», станет однобокой и замкнется в самой себе. Писатель должен уметь смотреть, с неизменной остротой и зоркостью, и в прошлое, и в будущее, находясь при этом как бы на вышке текущего дня.
Валерьян Павлович опять оглядывал степные дали и возбужденно продолжал:
— Никак не могу понять тех людей, редакторов и критиков, которые выступают — да еще иногда с такой яростью! — против литературы, воспевающей природу и охоту, «показывая», что это «уводит» якобы от жизни, лишая тем самым жизнь ее многообразия. Ведь люди работают у станка или на тракторе не двадцать четыре часа в сутки, и живут, естественно, не только интересами производства, и им, конечно, не только не чуждо все человеческое, но это «человеческое», в частности красота природы, стало после революции гораздо ближе и роднее, чем раньше. Почему же нельзя писать об этом «человеческом» во всей его широте и глубине, и почему надо лишать читателя той радости, которую дает природа или охота? В этом случае, как и во многих других, надо брать пример с Ленина, который, по свидетельству Горького, даже в 1919 году, когда мы были в «огненном кольце», с удовольствием перечитывал сцену охоты в «Войне и мире», а по свидетельству многих мемуаристов, нередко выезжал на охоту. А критикам и редакторам, чурающимся нашей темы — человеческого отдыха на охоте и в природе, — не плохо напомнить стихи Тютчева: «И жизнь твоя пройдет незримо на незамеченной земле...» — Правдухин иронически улыбался:
— С другой стороны, нельзя и не пожалеть этих чиновников, этих современных титулярных советников от литературы: ведь, в самом деле, какая это жестокая и печальная участь — прожить жизнь на незамеченной земле. Гениально сказано!
Вспоминал Правдухин, но, в силу скромности, очень редко, и о своей книге «Годы, тропы, ружье», справедливо сетуя на то, что она прошла мимо критики, не обратив на себя внимания.
Тогда же Правдухин говорил, что он мечтает написать роман о Яике, воплотив в нем самые сокровенные воспоминания детства и отрочества.
По возвращении в Москву в 1932 году он, действительно, засел за роман «Яик уходит в море», над которым работал в течение нескольких лет. Он был опубликован в 1936 году — сначала в журнале «Красная новь», а потом — в Гослитиздате.
Литературное наследие В. П. Правдухина невелико, оно состоит, как уже говорилось, из двух книг: «Годы, тропы, ружье» и «Яик уходит в море», — но эти две книги, если взвесить их на весах литературной справедливости, не должны и не могут пройти бесследно: они отмечены печатью несомненного и самобытного таланта.
В настоящее время издательство «Советский писатель» переиздает «Годы, тропы, ружье» — эту широкую, свободную, цветную панораму охоты (на Яике и в Сибири, под Ленинградом и на Кавказе), отличающуюся тонким изобразительным мастерством и строгой точностью наблюдений.
Некоторые из глав книги, в первую очередь «Запахи детства» и «Моя юность», по-настоящему художественны: они говорят о большом словесном мастерстве и содержат ряд не только превосходных пейзажей и охотничьих сцен, но и галерею подлинно живых людей.
Надо думать и надеяться, что книга эта, памятная лишь старшему поколению читателей, станет достоянием и нового читательского поколения: она относится к числу тех книг в охотничьей литературе, которые с блеском выдерживают нелицеприятное и взыскательное испытание временем, как золото выдерживает кипень огня.
На книге «Годы, тропы, ружье», подаренной мне в 1932 году, Валерьян Павлович написал: «Дорогому Николаю Павловичу — с уверенностью, что даже «годы» не помешают нам изведать новые “тропы” и уж, конечно, с «ружьем».
Случилось, однако, так, что после того «изведать» наши охотничьи «тропы» больше не пришлось: они навсегда заросли «травой забвенья»...