Александр Балонский
Всегда живой
Любил он
волжские просторы,
и ширь бескрайнюю
полей,
и наши реки,
и озера,
и крик
осенних журавлей.
И быстрый взлет
утиной стаи...
И роща
в утреннем дыму,
и холодок
ружейной стали —
все было
дорого ему.
Душевно мог он
на привале
беседу
повести с тобой,
заночевать
на сеновале,
воды
напиться ключевой...
* * *
Когда,
по-вешнему ликуя,
с холмов сырых
бегут ручьи,
а в перелесках
затокуют,
рассвет встречая,
косачи... —
хотя еще
прохладны зори
и даже кое-где снежок, —
спешил Ильич
в такую пору
на ранний
тетеревиный ток.
* * *
Заря померкнет.
На вершинах
зажжется первая звезда.
И слышно,
как в лесных низинах
играет полая вода.
И роща дышит
как живая.
В лощинах —
прозелень травы,
и четкий вальдшнеп
выплывает
из ясной
теплой синевы.
На тонких ветках
капли влаги,
и почки стали
набухать...
Любил Ильич
в лесу, на тяге,
апрельским вечером
стоять.
* * *
Осенний день
Листвой багряной
одеты тихие леса.
Как хорошо
в сквозном тумане
послушать
гончих голоса.
Тропинка.
Просека прямая.
И дрожь
росинки золотой...
Он мог,
ружья не поднимая,
следить
за легкою лисой.
* * *
Я в этот лес
вхожу с волненьем:
здесь Ленин
часто отдыхал,
он долго слушал
птичье пенье,
не раз
тут рябчиков искал.
Бродя здесь
утром, свежим, ранним,
я думаю
об Ильиче —
и кажется
он где-то рядом
бредет
с двустволкой на плече.
* * *
Пускай поля,
леса и воды
сияют чисто,
как кристалл:
родную русскую природу
Ильич
хранить
нам завещал.
Николай Рыленков
К самому себе
Сын пахаря, пока не охладела
Твоя душа, не растерял твой
стих
Всего, что ты с младенчества
постиг, —
Спроси зарю у отчего предела,
Там, где она в глаза тебе
глядела,
Когда ты музу ждал в хлебах
густых, —
Как надо жить и петь, чтоб не
скудела
Любовь земная в вымыслах твоих.
Евг. Евтушенко
Баллада спасения
Я заблудился в лесах архангельских
с убитым тетеревом,
с ружьишком ветхим,
Я ветви спутанные собой расхряскивал
и снова мордой —
о ветви,
ветви...
Природа мстила
мне,
онемевшему,
за то, что вторгся и покусился,
и мертвый тетерев,
смотря насмешливо,
из-под багряных бровей косился.
Лоснились глыбы,
круглы, как луны.
Все в паутине стояли сосны,
как будто терлись о них колдуньи
и оставляли седые космы.
Шли третьи сутки...
Не выпускала
меня природа из окруженья,
и сотни женщин
светло,
пасхально
мне пели:
«Женя!..»
И снова: «Женя-я...»
И я бросался на эти хоры,
а хоры двигались,
перемещались
и, обещая иные холмы,
колоколами перемежались.
Но застревал я в болотном иле,
хватал руками одни туманы,
как будто женщины мне тоже мстили
за все обиды,
за все обманы.
К ручью лесному под это пенье
припал губами я, ослабелый,
на повороте,
где сбитень пены
качался странно,
как лебедь белый.
Вода играла моею тенью
и чьей-то тенью —
большой,
косматой,
и, как два зверя, как два виденья,
мы пили молча —
я и сохатый.
А лес в церковном своем владычестве,
дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,
вставал соборно,
вставал готически,
и в нем подснежники свечами теплились.
Мерцали белые балахоны,
и губы, сложенные в молитве,
и пели хоры,
и пели хоры:
«Аве Мария!
Аве Мария!»
Но вдруг услышал я барабаны —
ладони чьи-то в них били люто.
И вдруг бананы,
и вдруг бананы
на ветках сосен зажглись, как люстры.
По хвойным иглам неслись мулатки,
смеясь, как могут лишь дети Кубы,
и, как маисовые початки,
белозернисто играли зубы.
Под барабаны,
под барабаны
в санта-хуановых лиловых бусах
северодвинскими берегами
ко мне на выручку шли барбудос.
И, закусивши до крови губы
и сапогами гадюк расплющивая,
я продирался
на голос Кубы,
на революцию,
на революцию!
Я прорубался,
тропу отыскивая,
разбит
и грязью вконец обляпан,
на революцию,
как на единственное,
что не обманывал,
что не обманет.
И вдруг увидел,
почти что падающий,
как на пригорке,
за буревалом,
в руках веснушчатых
взлетали палочки
над красным крошечным барабаном.
А барабанщик,
чуть-чуть повыше
с восторгом слушающего барбоса,
рад,
что не просит никто потише,
вовсю выстукивал марш барбудос.
И рядом девочки из школы сельской,
идя цепочкой по косогорам,
под рев лосиный,
под вскрики селезней
без слов мелодию пели хором.
Все исцарапанные о заросли,
они устали уже, как видно,
но этой песнею,
взявшись за руки,
меня искали
и знали —
выйду.
Мелькнули чьи-то косички куцые
и чьи-то вскрикнувшие глаза...
Так ты,
кубинская революция,
в лесах архангельских меня спасла.
Сергей Вьюгин
Осенние радости
I
Вновь радость для сердца и глаза:
Мир ярок, цветист и богат —
Заволжские старые вязы
Оделись в пурпурный наряд,
Распенилась свежесть литая
В сапфировых волжских волнах,
И город наш, осень встречая,
Рябиной и дымом пропах.
Мне любо, как в детстве, мерцанье
Пахучих березовых дров
И в жарких рябинах квохтанье
Пуховых и жирных дроздов.
А после охоты веселой —
Глубокий и легкий покой,
И этот, приятно тяжелый,
Роскошный косач голубой,
И вечер уютный за чаем,
И чары классических книг...
Мы осень душой постигаем,
Как мудрости светлый родник.
II
На заре, осенней и печальной,
Хлопнул выстрел и заплакал рог.
Жаркий гон, разливный и хрустальный,
На глухой лесной опушке смолк.
Наконец дошла, взята лисица...
На тропе раскинувшись, она
Сединой и золотом лучится,
Тяжела и бархатно пышна.
Гончие, счастливо отдыхая,
Лисьим мехом жадно тешат взор.
Древним счастьем сердце овевает
Этот вечер, этот старый бор.
Горечь и прохлада листопада.
Синяя вечерняя звезда.
Суждена охотнику награда —
Не стареть душою никогда.
Людмила Иванусьева
В тайге
Январь ушел. Поют бураны...
Все тонет в голубом снегу...
Я в воскресенье утром рано
в тайгу на лыжах убегу.
Там, в отдаленье от деревни,
один живет уж много лет
в охотничьем зимовье древнем
звериный друг — охотовед.
А если дома не застану,
то, повернувшись от дверей,
одна отправлюсь на поляну,
туда, где кормит он зверей.
И дикий зверь поверит мне:
рога, здороваясь, наклонит,
потом по-дружески вполне
вдохнет тепло моей ладони.
Охотник
Пороша — эта точно знает,
что означает каждый след:
испуган кем косой петляет,
что у лисицы на обед.
Кричит пороша: утром рано,
где вмятины следов слились, —
загрызла рогача-гурана
коварная и злая рысь.
Как ты легко следы читаешь!
А я — впотьмах при свете дня,
и книга белая лесная
пока закрыта для меня.
Вот темнота спустилась тихо,
и за поляной, стороной,
знакомая твоя лосиха
прошла неслышимая мной.
Знать, у меня — не только глаз —
нет также и лесного слуха...
О чем заплакала сейчас
и застонала пихта глухо?..
Мне стыдно со своим дипломом,
хоть ты шагаешь рядом — без.
Тебе тайга — родимым домом.
Мне б у тебя пройти ликбез.
Родова моя
Говорят — видно сразу стоязыкой молве, —
что тунгус узкоглазый есть в моей родове
И бурят — тоже ясно — к нам попал в родову...
Словом, я не напрасно азиаткой слыву.
Обожаю тайгу я — Забайкалье мое.
Светлый сон берегу я про твое зимовье.
Только вспомню: токует под окошком косач —
по тайге затоскую, по Сибири — хоть плачь!
Здесь теперь по-другому, чем в былые года,
но в сугробах черемух ты тонула всегда.
Не была я ни разу здесь с далекой весны.
Но тунгус узкоглазый ворвался в мои сны.
Это он ведь тоскует о таежной весне.
Это он... он токует глухарем на сосне.
Это он мне рассказывает про мою родову, —
почему узкоглазою азиаткой слыву.
В. Журавлев-Печорский
Перед рассветом
Перед рассветом в ельнике горбатом
Запел глухарь — последний на току, —
А этот ток был сказочно богатым
Не на каком-то,
На твоем веку.
Здесь глухомань играла и звенела
На километры многие тогда,
Но в нежном полумраке ночи белой
Уже, как рысь, ползла сюда беда.
Всего одна лишь песня уцелела,
Но и она оборвалась сейчас,
Лишь эхо дважды глухо прогремело
И проскрипели сапоги о наст...
Не стало тока.
В ельнике горбатом
Умолкли вороватые шаги.
А ты все ждешь, что запоет крылатый
Певец любви,
Певец весны, тайги...
Не стало тока.
Зашумели ели.
Заря оделась в траурный наряд.
Но говорят, что песня уцелела,
Что глухари токуют, говорят,
Я тоже верю.
(Нам нельзя без веры!)
Что этой древней песне жить да жить.
Что нарезная пуля браконьера
Не сможет красоту
земли
сгубить.