Бикмуллин Анвяр Хамзиныч
Избы Мироновых, Черновых и Мыльниковых стояли в улице на одной сторонке рядышком. Уже подсыхали огороды и межи нежно зеленели молоденьким пыреем. Мы с Борькой налаживали парники на мироновском огороде, получив «ЦеУ» от Василь Степаныча.
Саня Мыльник вынырнул из черновской калитки на межу и призывно замахал нам рукой.
Оставив парники, мы побежали к нему.
— Угадай, чьи? — хитро прищурился Саня, протягивая мне крючконосую массивную голову, шоколадно-коричневые крылья и широкие, чуть тронутые белым крапом, как бы обрубленные на концах, исчерна- вороненые хвостовые перья.
— Беркут! Орел! — вырвалось против сознания первое, что пало мне на ум при виде клюва.
— Не-а! — расхмылился Санек. — Ты же книжки да журналы читаешь, должен угадать.
Изрядно потомив нас, Саня наконец-то сдался:
— Глухарь! Нынче Чернов утром принес с тока, — и, чуть смутившись, доверительно сознался: — Я тоже сразу не отгадал. На книжного как-то и похож, и непохож.
Убрав инструмент, мы с Борькой шмыгнули огородами к Сане. Вытащили и перелистали все книжки с глухариными рассказами и рисунками. Расправляли белоплечие крылья с упругими маховыми перьями, представив как глухарь распускает их при игре, прикидывали то левый, то правый бок, открывали и закрывали испачканный смолой орлиноподобный клюв, увязывая с комаровским рисунком. У художника на книжной странице выглядело красивше, округло-целостней и понятней: вот сосна, вот витой сук, вот токующий глухарь. А у нас были только крылья, голова и пук рулевых перьев, которым тетя Тоня, Санина мать, сразу придумала практическое использование в хозяйстве:
— Хорошо блины маслицем мазать.
Санек прибил глухариные крылья над своей кроватью, вызвав у меня чувство белейшей зависти и неодолимое желание когда-нибудь тоже иметь такое сокровище. Краснобровую голову он очистил изнутри насколько можно, посыпал солью и положил сушить на припечек. А мне казалось, что он посыпает солью свежий порез зияющей раны моей души! Но хватило характера не канючить, не выпрашивать даже разъединственное перышко. И я, как герой старинных романов, страдал молча.
* * *
Мелькнул еще один год в горячечных мечтах о ружье, глухариных токах, чтении книг, хождении в библиотеку, охотничий и книжный магазины, бродяжничестве по пригородным лесам. Теоретически мы с Саней подковались довольно основательно. Выучили биологию глухаря от яичной скорлупы до матерого петушины. Узнали из наставлений, по каким признакам искать токовища, как подходить к поющему мошнику, чем и куда стрелять наверняка. Пьянея от волшебных слов: подслух, нодья, точение, подход, нолевка и, блестя глазами, строили планы будущих охот. Только вот незадача: не было пока на нашем горизонте настоящих ружей и взаправдашних глухарей, и если бы не отвердевшая до сухости воблы петушиная голова, занявшая место над прибитыми крыльями, мы бы так и считали глухариные тока северной экзотикой, сетуя в бесчисленный раз:
— Эх! Жить бы нам в Карелии или, например, в Вологодской области, или в Архангельской...
Рядом с городом тока искать было бесполезно, и, забираясь все дальше и дальше в леса, мы открыли для себя свою, приличную по нашим местам и времени, глушь. В тех зрелых сосняках, где летом и осенью во время грибных походов случалось поднимать мошников, мы и решили искать в марте свой глухариный ток. Навязываться к кому-либо, к тому же Чернову, нечего было и думать. Даже сама мысль об этом казалась кощунством. Не было у нас такого пагубного иждивенческого настроения, чтобы просить кого-то снизойти до нас и взять на свои кровные тока. Мы с другом, несмотря на юный возраст, рассуждали здраво и отправились на разведку токовища самостоятельно.
Деревенским проще, чем городским. То деды, то отцы подскажут и приведут впервые на охоту в заветное глухариное урочище, где устраивают брачные игры великаны соснового бора. Да если и «поводырей» нет, им все равно искать проще. Мы же начинали с нуля. Ехали автобусом до дальнего села, добирались пешком по зимнику до стоящей на отшибе лесной деревеньки и, подвязав лыжи, уходили в лес на поиски.
— Ничего не теряли, а ищем! — смертельно усталые размышляли мы с другом, волоча вечером домой лыжи.
— Ай, работу каку где нашли, сыночки? — дождавшись нас в очередной раз у крайней избенки, не вытерпела старенькая бабуля. — Смотрю, каждый выходной токо в одну сторону проходите, а назад николи не бывате. Можа, где ульи в лесу зимуют? Да вы заходьте, заходьте ко мне, обогрейтесь. По платью городскими будете, а что-то мне невдомек, пошто в лес ходите? Как, скажи, на работу по часам поспешаете всякий раз. Кака нужда от матерей — отцов вас гонит? Ума не приложу!
Мы с Саней только переглядывались и, поблагодарив старушку, ныряли, пока не оттаял наст, в первые сосны, норовя обойти за день клин побольше.
Оружия, кроме небольших топориков, спрятанных до леса в рюкзаках, и складных перочинных ножей, у нас никакого не было, но, храбрясь один перед другим, мы смело расходились в намеченном сосняке и прошивали его своими лыжами насквозь.
Сказать, что было не боязно — значило бы соврать. Боялся. Да еще как! Только Сане не говорил. Да и он много позже, уже став, как и я, дедом, в застольном разговоре по душам, открылся: «Как расходились с тобой, жутковато одному становилось, впору хоть кричи тебе».
И верно. Кроме нас никто в тех борах не лазил, и случись что с тринадцатилетними пацанами в той глухомани, нас бы не вдруг и отыскали. Незачем было местным этой мартовской порой торить дорогу в глубь лесов, и та старушка недоумевала совершенно справедливо. Действительно, зачем?
Заячьи тропы к весне набивались до такой плотности, что и без лыж можно было шагать по ним, будто по тверди. Куньи двухчетки и лисьи стежки пятнали последние мартовские пороши причудливым кружевным узором вдоль и поперек. Встретив след прошедшей волчьей стаи, я протропил его в попутном направлении, а наткнувшись на останки задранного сохатого — клочки шерсти и розовато-голубые обглоданные мослы с черепом, обмер от страха. Глядя в безмятежную синь неба сквозь ажур сосновой хвои, не мог и не хотел верить в действительность этой лесной драмы, в законность случившегося. Казалось вопиющей несправедливостью, что волки посмели и смогли одолеть такого великана. Однако, суровая реальность, показывая страдальческий оскал лосиных резцов, смотрела на меня провалами пустых глазниц, утверждая обратное: в жизни леса такое происходит сплошь да рядом, из века в век, а ты просто еще очень юн и попал сюда в солнечный полдень. Приходи как-нибудь под вечер, в метель да побудь здесь подольше, а после расскажешь, что померещилось, о чем передумал за эти минуты. Шапка на голове еще не поднималась от страха? Приходи-приходи, узнаешь, что это такое.
Встретившись с Саней у назначенного квартального столба, делились впечатлениями от увиденного, перекусывали и вновь расходились в охвате очередного массива, взяв направление по компасной стрелке и волоча неподъемные лыжи с налипшим снегом. С высот нынешнего опыта и разума видны все наши юношеские ошибки: проще было бы развести костер, отдохнуть как следует до вечера и уже по холодку выходить без муки мученической к большаку. И времени затратилось бы столько же, и не надо было бы проливать сто потов.
Находили зимний помет глухарей, тетеревов, рябчиков, слушали перестук лесных плотников-дятлов, теньканье синиц, следили полет вещего кру над лесом, и уже совсем не надеялись найти желанные крестики-отпечатки лап мошника с росчерком крыльев по бокам.
Саня первый наткнулся на глухариные чертежи. Охотничья судьба, видимо, изначально благоволила к нему как к великому практику, мне же на долю уготовила чистые неисписанные страницы для будущих журналов, газет, альманахов. В лесу, по части практической охоты, Саня был ведущим, а я — ведомым, и жизнь это подтвердила. Дай ему задание добыть мошника в городском парке — добудет. Книги книгами, а поле — полем! В домашних диванных разговорах на отвлеченные темы я вырывался далеко вперед, но в лесу, случалось, Саня тащил меня чуть не волоком, отдавал свой глоток воды в летнюю жару и оттирал зимой схваченные морозом щеки и уши.
Порой по вечерам, на том же старом диване, я читал другу свои дневниковые записи: где были, что видели и т. д., уже тогда чувствуя потребность изложить все доверчивой бумаге. Соглашаясь со мной, он тем не менее, непременно остужал мой «писательский» пыл:
— Все верно, Бикмуллин, до самой последней запятой. Я готов подписаться под каждым твоим словом, что все так и было, но тебя не напечатают! Для этого нужно заканчивать институты, университеты, иметь дипломы, а мы с тобой между двойкой и тройкой повисли. Хорошо, на второй год нас еще ни разу не оставляли. Вообще-то Марь Ванна за эти сочинения тебе бы пять с плюсом поставила. Но ведь от этих тетрадок до книжных писателей как до луны пешком. Давай-ка лучше еще разок в выходной на то место с ночевкой выберемся. Петухи, судя по наставлениям, уже должны играть.
Вечерний подслух, классически преподнесенный в поучениях молодому охотнику в отношении глухарей, нам ничего не дал. Не было слышно ни подлетов, ни вечернего кряхтения, ни пробного токования. Слышно было дроздов, вальдшнепов. Где-то чуффыкал тетерев, журчал ручей, эгегейкали в свадебном угаре зайцы. Бессонную ночь у костра провели, прижавшись друг к другу и сжимая в руках топорища, как первобытные уламры Жозефа Рони-Старшего из книги «Борьба за огонь».
На зорьке нас ожидала радость пополам с разочарованием. Ток найти -нашли. Все правильно. Но это был петух-одиночка. Тем, кого приводят на ток за ручку, много проще: разжуют и в рот положат. Услыша в редеющей темноте непонятные капающие звуки с каким-то шепотом, мы не сразу догадались, что это и есть токующий глухарь. По незнанию, от песни мошника ждешь чего-то большего. Разобравшись с тэканьем и точением, начали подходить вдвоем, совершая очередную ошибку. Не надо было этого делать. Проще бы кинуть жребий и подходить кому-то одному, но уж больно хотелось увидеть не журнального, а живого петуха на настоящей смолевой сосне. Очень скоро он смолк, и пока мы шептались, выясняя, кто виноват, он с грохотом сорвался с корявой сосны и улетел в глубь леса. Сколько мы ни слушали пробуждающееся утро, сколько ни ходили по мшистому сосняку, глухаря не засекли.
Через неделю вновь ночевали на старом месте лишь с одними топорами, а по утрянке Саня в одиночку подошел к поющему мошнику. Я оставался с рюкзаками в зоне слышимости и держал на слуху оба колена песни с осторожным хрустом Саниных шагов под точение.
— Эх! Ружья нет, — сокрушался после Саня, — хоть одно бы на двоих. Хоть ржавенькое, хоть шомполку!
Но и эти безружейные походы обогащали наш глухариный практикум. В следующий раз уже друг остался за «младшего научного сотрудника» караулить полупустые рюкзаки. Едва я начал подход — мистика неосознанного страха мгновенно исчезла. Впереди играет желанный мошник, сзади остался надежный напарник, да и ночи, проведенные в лесу без взрослых, сказались. Глухаря я тогда подшумел, но уяснил себе раз и навсегда: «Не спешить!»
Смелея от ночевки к ночевке, с каждой новой глухариной зорькой, мы до самых майских праздников отрабатывали технику подхода на этом одиночном току. Поначалу очень мешали глухарки, но, сделав поправку во времени, мы стали уходить от костра пораньше, норовя скрасть петуха по-темному, до копалух, а к концу токов они уже сидели на яйцах, и к мошнику можно было подходить, не думая о курах.
Когда у нас появились ружья и первые дрозды, вальдшнепы, чирки, зайцы пали жертвой благородной охотничьей страсти, в наступившем апреле мы отправились на свой глухариный ток и, ночуя после тяги возле костра у изножия сосны-великанши, совершенно справедливо полагали: «Только тот, кто сам разведал токовище, достоин звания истинного глухарятника!»
Классической глухариной нолевкой мы разжиться не сумели. Все, чем располагали, это тройка в папковых гильзах заводской закрутки и вальдшнепиная семерка. Был еще, «для поддержки штанов», единственный патрон с двойкой, снаряженный мной с особой тщательностью в латунную гильзу. Он-то и поддерживал нашу фанатическую уверенность в успехе. Опять выпало подходить и стрелять Сане, и, отдав ему тот «решающий» патрон, я в очередной раз остался в «научных сотрудниках». Наш первый, совместно добытый петух был взят двойкой — единственным выстрелом Саниной тулки из чокового ствола...
Мы сидели у рюкзаков, любуясь добытым краснобровым мошником.
— Крылья с головой твои. И хвост тебе, — великодушничал приятель, — а петуха разделим поровну.
Я благодарно кивал другу, но жалел в душе, что не мне выпало стрелять мошника.
На восходе набухала заря. Кипел на порубке азартный косачиный ток. В это время и прилетела изящная пестренькая глухарка. Обманутая нашей неподвижностью, села шагах в двадцати на землю. Поблескивая темной бусиной глаза, огляделась по сторонам, истомно о-окнула.
«Петуха ищет» — сообразили мы, не сговариваясь, после того, как она улетела, призывно о-окая на лету.
О том, чтобы взять ее на мушку, пока она сидела вблизи, не было и в мыслях. Все читанное, усвоенное из охотничьих книг и журналов удерживало от грехопадения позорного выстрела по глухарке не меньше христианской Библии и мусульманского Корана.
* * *
Через год, придя на ток в одиночку, в ночь со Страстной субботы на Пасху, взял я на вечерней тяге двух красавцев вальдшнепов, а утром добыл своего первого в жизни глухаря. Своей рукой, из своей одноствольной ижевки, собственноручно закрученным бумажным патроном с самодельной единичкой. Саню на охоту не пустили глубоко религиозные мать и бабушка Шура:
— Грех непрощенный — на Пасху божью тварь убивать! — грозили они, потрясая перстами подобно Суриковской Боярыне Морозовой. — Ты иди, тебе можна, ты не крещена-а-й, а его не сманивай! Иди, иди!
Той весенней ночи мне не забыть нипочем! Не рад был даже добытым вальдшнепам. Вздрагивая от каждого мышиного шороха, сжимал в руках заряженное картечью ружье. Большой кухонный нож и отцовский плотничий топор дополняли мое вооружение, но все равно мерещились змеи, ползущие со всех сторон на тепло костра, клыкастые волки, бандиты. Гнал из головы мысли про оборотней, кикимор, шишиг, упырей-вурдалаков, леших, а они назло вползали в сознание. Стыдил себя, разговаривая сам с собой вслух: «Ты же будущий солдат», и почти совсем успокоился в дремоте, но крик филина, мгновенно взбаламутив севший в осадок страх, заставил вскинуть ижевку в ночи и выстрелить картечью неведомо зачем.
И пусть простит меня суровый критик за «дневниковые уши» и за очередного «плюшевого лебедя», я вновь листаю выцветшие тетрадные страницы своих давних записей: «Опыт — великая штука в охотничьем деле. На самом темнозорье, точно аптекарь, не сломив ни одного сучочка, бесшумной тенью я очутился под сосной, где, по моим расчетам, пел глухарь. Смотрел, смотрел его в кроне, но так и не высмотрел. Лишь когда он развернулся боком и прошел, роняя хвоинки, вот тут я его и увидел почти надо мной на самом нижнем суку. Дрожа от утреннего морозца и от великого волнения, стоял я под ним, не торопясь стрелять, а мошник, ничего не слыша, точил и точил песню за песней. Щелкнет два-три раза и шипит. В одну из песен, едва развиднело, я плавно поднял ружье, в следующую — прицелился и спустил курок. По гулкой заревой рани стеганул выстрел бездымкой, и петух, так и не допев своей песни, тяжело кувырнулся на моховину.
На востоке брызнуло малиновым сиропом по верхушкам леса, громче забулькали тетерева, эгейкнул шалый весенний заяц, дал свадебную дробь самец желны, а я все стоял над лесным великаном, дошедшим до нас из ледяного холода каменного века...»
Пока шел к деревеньке, куда-то напрочь попрятались ночные страхи. Черносмородные скворцы на голых приречных ветлах заливались на все лады, славя новый день. Возвращался не вчерашний пятнадцатилетний мальчишка, нет, он остался за невидимым рубежом сознания, возвращался мужчина-добытчик, сумевший переломить себя.
Постучавшись в крайнюю избенку к знакомой старушке, попросился:
— Открой, баб Насть! Пусти на печь до обеда.
— А, хос-с-поди-и! — всплеснула пергаментно-сухими ладонями старая при виде ружья, глухаря и длинноклювых вальдшнепов. — Вот вы зачем бегали в лес эти года. А большенького-то пошто нонче нет?
— Не пустили.
— У меня и Сам, и деверь покойные тоже лесовали, приносили эдаких. Уж больно строгая птица. Не всякому дается. Да, миленькай ты мой, — умилялась она песенно-певуче. — Какой же ты молодень-ка-ай! Как же ты сердечко свое не надсадишь ночевать один-то в лесу? Я бы со страху умярла.
А потом, спохватившись, захлопотала с лучиной для самовара. Выставила на столешницу тарелки с пасхой, куличом. Лучась ласковой добротой, придвинула горку крашеных луковой шелухой яиц и блюдо с сотовым медом.
— Наши-ти деревенски парни, что остались, пьют, дерутся, да по девкам шлындают — не до охоты. Девка-то у тебя есть? Да батюшки мои! Это ж надо? — вопрошала она попеременно у древних икон и настенных рамок с пожелтевшими фотокарточками. — Матерый мужик не всякий останется на ночь в лесу, а тут вьюнош.
Бабкин кот, пока я отогревался и спал на печке после бессонной ночи, все урчал от досады, что не в силах утащить такую тяжелую птицу.
К Чернову я зашел прямо с автовокзала и тут же у порога вытряхнул из рюкзака глухаря с вальдшнепами.
— Ого! — похмельно изумился тот. — Как на картинке.
Помолчали.
— Сам?
— Сам, дядь Валь! И вальдшнепы мои, и ночевал один, и скрал по темному, и гильзы вот стреляные.
— Первый?
— Первый.
— Молодца! Теперь ты настоящий охотник. А я нынче не пошел. Другие дела одолели, — и кося глазом под лавку, где никли обессиленно пустые бутылки, виновато развел руками.
И если он знал меня раньше просто как Саниного дружка и сына Хамзи-плотника, то после этого петуха неизменно приветствовал при встрече:
— Молодому охотнику!
* * *
Все тленно, зыбко, непостоянно-изменчиво. Суета сует. Лишь взор бессмертной души в споре с быстротекущим временем видит с поразительной остротой ушедшие под топор сосняки, наш первый найденный ток, дружбу с Саней и мой первый одинокий ночлег в лесу.
К деду Максиму, с кем свела охотничья судьба, я пришел как невеста к жениху со своим глухариным «приданым», и слушая его рассказы про мошников, порой вставлял дельные мысли, почерпнутые из книг-журналов и своей, пока еще небогатой, практики.
— Откуда знаешь? — изумлялся старый лесник.
К его знаменитым глухариным токам в Крутых долах, куда он ходил еще мальчишкой с легендарным охотником дядей Игоней и куда обещал сводить меня на охоту, я вышел одиноким бродягой осенней порой как древний новгородец в сказочную Биармию[1]. Нужно быть величайшим идиотом и нагольным дураком, спугивая каждый раз то петухов, то глухарок в одном и том же холмистом массиве старого хвойного леса, чтобы не заподозрить возможное весеннее токовище. Даже разрушенный шалаш и заросшее кострище под горой обнаружил в одну из охот с дедовой гончей Дамкой.
— Будь сам глухарем, обязательно заиграл бы в этих соснах по весне. Токовое местечко! Надо сказать Максиму Герасимовичу.
— Лет пять я уж туда не хожу. Далеко, — подтвердил он мою догадку. — А тока сильные были. Всем петухов хватало — и нашим, и евлашам, и приезжим. Как допер, мандюклей? (Это слово у него имело широчайший диапазон использования — от обидно-ругательного до одобрительно-ласкового).
Охотничья страсть, сила мальчишеской мечты, «книжное научение» завели меня в языческую глушь весеннего леса, в колдовское очарование Берендеева царства, опоили волшебным глухариным хмелем, и я навсегда остался в восхитительном плену апрельского темнозорья с сокровенным волхованием-ворожбой песни мошника, пульсирующей из залитого призрачным лунным светом сосняка. Обостренная интуиция, внутренний голос срабатывали почти безошибочно, и в любую пору года, даже в совершенно незнакомом лесу, я смело тыкал пальцем в подходящий, с моей точки зрения, хвойник и указывал место весеннего токовища, повергая деревенских гончатников, пригласивших меня послушать гон, в шок. Реакция спутников была однозначна:
— Как, скажи, ворожит! Чертознай! Точно. Играют... А как ты узнаешь? Как?!
— Первая любовь и тридцать весен — кратко подытоживал я в ответ.
Если тока не было или он был чуть в стороне, местные потом говорили мне:
— Обознался. Не играл петух.
Но, как правило, такое случалось нечасто. Да и не всякий сосняк вызывал встречный зов сердца и глухариную «любовь с первого взгляда». По еле уловимым, тончайшим признакам, необъяснимому чувству родственности души именно с этим лесом, в уголке потаенного сознания как бы вспыхивал огонек малюсенькой лампочки-индикатора и высвечивал неизменную мысль: «Будь глухарем, затоковал бы непременно тут».
Порой казалось — всем взял лес! Хорош. Картинно хорош! Но чего-то все-таки в нем не хватает до настоящей токовой кондиции... И тогда индикатор не включался, такие сомнительные участки проверялись после. Случалось и ошибиться, как вышла ошибка с самым первым разведанным, детским, токовищем. Мы с Саней дали все-таки промах, угодили на «выселок» от основного игрища. Если бы смогли проползти по мокрому снегу еще с пару километров, то угодили бы в самое яблочко, вышли бы к главному току. Тогда бы и подходили, как пишут в книгах, каждый к своему мошнику. Но в ту пору не хватило силенок. Недолет. А может, и к лучшему, что начали с малого. Что скупо — то и дорого. Дорого дается — больше ценится.
Из любви к глухариным борам посадил я у себя во дворе крошечную сосенку, ровесницу сына, поднявшуюся теперь в рост выше избяного конька. В предвесенье особенно хорошо видеть из окна зелень колючих лап, пить всей душой притихшие розовые закаты сквозь ее крону, наблюдать рождение хвойной подстилки под ней и срезать в летнюю пору натуральнейшие маслята. Кусок коры от погибшей сосны-великанши, янтарно-полированный овал среза соснового сучка с великолепным чучелом токующего петуха, становятся в такие ждуще-томительные дни пол-ными особого смысла. Удар цехового пневматического скобозабивателя на работе поразительно похож на резо-наторно-горловое: Тэ-ка. Приглушенный сорочий шепот в запущенном соседском саду, ни дать, ни взять, — глухариное точение.
* * *
Старые лесники уверяли меня, что дуб, предчувствуя свою гибель, дает напоследок самый сильный урожай желудя. Если применить это народное наб-людение к глухариным токам, то наивысший всплеск активности и количество играющих петухов падают в самый раз на канун рубки леса, на роковой для глухариных сосняков год. Меченный затесями лес по весне как бы дает прощальный пир во всем своем обреченном великолепии и пышности. Тот искусственный лес, что поднимается из борозд лесовосстановителей ровными шеренгами и созреет через сотню лет, не повторит очарования естественного реликта даже в том случае, если через тридцать три глухариных поколения мошники вновь облюбуют его для своих брачных игрищ.
Я никогда не был склонен считать охоту спортом. Охота — это «образ жизни, состояние души». Можно лишь делить ее на охоту любительскую и промысловую. Просто, как в свое время чьим-то высочайшим чиновным изволением приписали охотничье хозяйство к самым дальним задворкам сельской отрасли, так и спорт к охоте притянули за уши. Бред! Охота — это охота, а все остальное — тяжкие вериги!
Глухариной весны начинаешь ждать с последних чисел декабря, занеся в избу елку. Смолисто-сладкий дух оттаявшей хвои волнует кровь наравне с бокалом шампанского, и, поднимая его, поздравляя домашних с Новым годом, испиваю и за зимующих в глухих заснеженных борах мошников, за будущие апрельские зори, за весенние токовища.
Детские впечатления, ум, память — самые сильные и чистые подобно листу белоснежного ватмана. Что впишет жизнь в самом начале — остается навсегда немеркнущими образами. Сказочное великолепие глухариного тока было вписано в числе первых и самых ярчайших переживаний. Затем шла вальдшнепиная тяга, тетеревиный скрадок и охота с подсадной. (До весенних гусей не доходили руки, чтобы заняться вплотную).
У каждого охотника своя особенно-неповторимая «история любви», и как поется в той песне:
... Без слов и фраз, к которым слух привык,Любовь у нас не так, как у других,И мой рассказ взят не из книг...... и каждый миг и час, что жить мне суждено,вижу перед собой сосновые боры, жду новой весны, новых глухариных зорь.