Скиртачев Виктор Леонидович
Бывает в октябре время, когда тихо тянется серый день, плывут по небу волокнистые стада облаков, покойны поля, но к вечеру поднимется ветер, разгонит сизую пелену, и ночь, жутко мерцая мелкими звездами, обнимет притихшую в страхе землю. Одни только сосны глухо и недовольно шумят, когда ветер мокрыми руками начинает шарить в их кронах.
По утрам в соседних деревнях снова пахнет дымом и конопляником, по-осеннему вызывающе звенят в садах синицы и небольшими высыпками появляются вальдшнепы.
В один из таких дней на веранде опустевшей турбазы сидел и набивал патроны высокий худой студент Хлюпин. Крапчатый сеттер лежал перед ним, принюхивался к запаху старых гильз и часто зевал от волнения.
— А что, бабушка, — говорил Хлюпин маленькой старушке, убиравшей комнаты, — когда у вас снег выпадет?
— После Покрова, сынок, и выпадет.
— А когда же Покров, бабушка?
— Да что ты, милый, али забыл? За Воздвиженьем, тут тебе и Покров.
Хлюпин не стал огорчать старушку дальнейшими вопросами, рассовал по карманам широкой куртки патроны, перекинул через плечо двустволку и, пропустив вперед ошалевшую от восторга собаку, вышел на крыльцо.
Через полчаса он уже шагал по узкой просеке, наклонив голову и зарываясь сапогами в вороха опавших листьев. Пестрый березняк скоро кончился, просека разбежалась тропинками по краснолесью. Сырой свежестью дышал неподвижный бор. Пружинила под ногами хвоя, пучилась у особенно крупных сосен, прикрывая высохшие шляпки груздей. Хлюпин остановился. Странная тишина старого леса навалилась на него. И только слева, в овраге, куда уходили ровные стволы сосен, угадывался шум осинника. Хлюпин свистнул собаке и стал спускаться в низину.
«Ну же, Анод, ищи», — шептал он, чувствуя, как подобралось все тело, а ноги легко и ловко ступают по склону. На дне оврага сеттер сбился с обычного челнока, мотая пером, закружил у молодых осинок. Вальдшнеп не выдержал и поднялся.
«Сидят не крепко», — подумал Хлюпин, стреляя в сплетение ветвей, откуда послышался треск. Анод бросился вперед, схватил и подал пестро-коричневый комок. Все еще не веря в удачу, Хлюпин положил вальдшнепа на ладонь. Под мягким пером еще теплилась, истекала жизнь. В темных, слишком больших для птицы глазах отражались вершины деревьев. На несуразно длинный клюв нанизался осиновый лист. Хлюпин осторожно снял его и приложил к губам. Пахло вином и грибами. Зашелестел мелкий дождик, надо было выбираться на дорогу к дому. Она проходила где-то за оврагом, по старым заросшим гарям. Хлюпин не стал искать просеку, а пошел прямо по оврагу, подыскивая подходящий подъем, но частый молодой осинник все не кончался. Приятное чувство одиночества охватило Хлюпина. Запахи леса наполняли и теснили грудь. Тяжкое, гнетущее беспокойство, с которым жил он в последнее время, вдруг исчезло и странными показались вчерашние волнения и раздражительность. «Да, жить надо спокойней, уверенней. Тебе жаль всякого, кто не видит осеннего перламутрового неба. А, может, все видят, да не волнуются, не суетятся. А ежели и не видят, так по-другому довольны и счастливы. И ты можешь быть счастлив — смотри себе на мир, радуйся тому, как хорошо он сотворен, но не строй творца из себя и не ищи другого зрителя».
Вот и знакомый подъем. Хлюпин быстро выбрался наверх, миновал мокрый орешник и вышел на дорогу. Печальная картина осеннего вечера открылась ему. Уже над самым горизонтом холодное солнце выплыло из-за туч, разлило на дорогу и мокрые ветки орешника неуютный багрянец. Тихо пересвистываясь, протянула стайка чижей. В посвежевшем воздухе запахло замерзающей землей. Впереди вынырнул из леса Анод, оглянулся на хозяина и затрусил по дороге. Довольный удачным выстрелом, Хлюпин шел, улыбаясь про себя и едва замечая полную воды колею. Налетавший порывами ветер поигрывал в ружейных стволах и эти, одним охотникам знакомые звуки, бодрили, заставляли ускорять шаги. У деревенской околицы он нагнал девушку с велосипедом в руках. Поравнявшись с ней, оглянулся: вопрошающе-ждущие глаза, на щеке, в уголке сизых губ, дрожит дождевая капля. Девушка хотела улыбнуться, но, подчиняясь деревенской морали, передумала и трогательно надула губы.
На турбазе старик сторож заколачивал окна. Отсыревшие щиты плохо входили в проемы. Хлюпин повесил на штакетник перед верандой ружье, патронташ, потерявшего всю свою таинственную прелесть вальдшнепа и помог старику. Наверное в ответ на помощь сторож благосклонно отозвался о вальдшнепе: «Благородная птица, — и добавил классическое, — да тоже переводится. И ружьишко у тебя ладное, не комолое. Видал тут недавно у одного без курков, ну точно корова без рогов!».
Хлюпин прошел в пустые комнаты, поднял крышку неизвестно как попавшего сюда пианино. Матово засветились в сумерках клавиши. Он тронул их скользкий мрамор. Холодный звук задрожал, стеклянно раскатился по холлу. Оставаться в доме, где еще пахло временными жильцами, не хотелось.
— А есть ли здесь сеновал? — спросил он у сторожа.
— А как же, есть, — отвечал тот, улыбаясь. — Поди к старухе, она мой тулуп и одеяло даст. На сене спать ныне холодно.
Старушка долго отговаривала Хлюпина, щурила подслеповатые глаза, отрицательно помахивала маленькой, морщинистой рукой. Наконец, вынесла большое лоскутное одеяло с подушкой.
Ужинал Хлюпин вместе со стариками. Хозяйка смахнула с подоконника дохлых мух, поставила на стол миску с груздями. Пришел старик, весело играя молодыми глазами, сел за стол. Сильный его голос заполнил всю избу, разбудил скучного кота, зазвенел оконным стеклом в тщетной попытке вырваться наружу:
— Слыхала, мать, — басил он, принимая чугунок с картошкой и поглядывая при этом на Хлюпина, — в сельпо все раскупили. Реформа, говорят, будет. Марья-то, старуха с Бутырок, гармонь купила. Больше ничего не осталось в магазее-то.
Рассказ был предназначен Хлюпину, хозяйка уже слышала его и посему молчала. У Хлюпина же все еще стояла перед глазами дорога с красными против солнца лужами и он только улыбался в ответ, не поддерживая разговора. Тем временем совсем стемнело. Накормив собаку, он долго стоял во дворе, запрокинув голову и глядя в низкое небо. «Почему я должен чувствовать себя одиноким, разве земля наша не находится на Млечном пути? — вспомнился ему Торо. — Господи, ну и что из этого, если все мы одиноки в душе своей! Каждый мучительно старается поделиться своим «Я» с другими и не может, — Хлюпин мотнул головой, освободил лоб от длинных прядей и хмыкнул. — А все искусства, все человеческое творчество — разве это не попытки выразить себя, спасти от смерти в одиночестве?».
Анод подошел и прижался к его ноге. Хлюпин потрепал сеттера за холку и по шаткой лестнице забрался на сеновал. Уткнувшись в пестрый ситец деревенской подушки, он еще долго слушал, как плачущий женский голос звал заблудившуюся в лесу телку: «Зорька, Зо-о-рька!». Сосны на минуту замолкали, прислушиваясь, и вновь заводили свою бесконечную песню.
Утром прошел дождь. Светлые капли висели на листах крапивы, на прихваченных ночным холодом лопухах. Сладковатым запахом тления полнился двор. С сеновала виден был потемневший от дождя угол веранды. На перилах стоял серый дорогой чемодан. Хлюпин слышал, как сторож убеждал кого-то, что турбаза давно закрыта. Потом голоса смолкли, заскрипела лестница и большая голова деда показалась в проеме:
— Вставай, что ли, охотник! Восьмой час. Как просил, так и разбудил.
— Спасибо, Митрич. Никак приехал кто-то?
— Приехали, на зиму глядя. Видать, муж и жена. Говорю — закрыта база, а они бумажку суют от начальства. А что мне бумажка, я уж и окна заколотил.
— Что же, так и прогнал?
— Да нет, остались. Пару окон недолго и открыть. Заодно и тебя вселим. Поживешь по-человечьи.
Вслед за сторожем Хлюпин спустился вниз, налил в прибитый к березе умывальник воды, подставил под скудные струйки ладони. Вытирая горевшее от ледяной воды лицо, заметил у голубых столбиков веранды женщину. Опершись о мокрые перила, смотрела она поверх Хлюпина на гулкие вершины сосен. Темное глухое платье подчеркивало угловатую фигуру и светлые, с долгим разрезом глаза. Хлюпин поздоровался. Женщина улыбнулась уголками большого рта, обернувшись к дверям, позвала:
— Вася, можно тебя на минутку?
Дверь туг же отворилась, на веранду вышел плотный мужчина в ладно сшитом костюме.
— Вася, давай знакомиться. Вы, верно, наш сосед?
Хлюпин представился.
— А меня зовут Ирина Михайловна.
— Совершенно верно, мою подругу зовут Ирина Михайловна. В этом она Вас не обманула, — приятным баритоном подхватил мужчина, почти не обращая внимания на Хлюпина, и по-барски вальяжно поворачиваясь корпусом то вправо, то влево. Потом, словно спохватившись, протянул ему руку:
— Василий Андреевич.
Пощипывая интеллигентскую бородку, пригласил Хлюпина в комнаты.
— Чай вот-вот будет готов. В деревне у меня всегда разыгрывается аппетит, — и снова как петух повел грудью из стороны в сторону.
Хлюпин поблагодарил и отказался. Без завтрака отправился он на почту, но на половине дороги встретил почтальона, немолодую уже чалдонку. По-женски неловко сидя на велосипеде, она все одергивала подол на заголившихся ногах, с резкой границей загара у крупного, матово светящегося колена.
Писем не оказалось. Возвращался Хлюпин по широкой, круто забиравшей в гору улице. Дед с внуком сгребали в огородах картофельную ботву, жгли костры. Дым плавал в мягком приглушенном свете дня. Тихо сыпались листы с берез и странно выглядела на этом фоне с утра подгулявшая компания. Два неказистых мужичка усердно плясали, приседая друг перед другом, точно тетерева на току, нелепо поводили растопыренными и согнутыми в локтях руками. Три женщины туповато смотрели на них и вдруг одна, путая и слова и мелодию, заголосила: «Не осуждай несправедливо, что я нарушил твой покой...».
Вечером Хлюпин перебрался в небольшую комнату по соседству с приезжими. Василий Андреевич сам заглянул к нему и, взявши под руку, повел пить чай. На столе, крытом белой скатертью, стояла дорогая посуда. Ирина Михайловна усадила Хлюпина рядом с собой, у самовара. Серые ее глаза словно облили его властным горячим светом, и он больше не решался взглянуть на нее открыто.
— Вы знаете, — заговорила она медленно, — Василий Андреевич везде может устроиться. Посмотрите, даже самовар достал.
Длинные ее руки покойно лежали между чашек. Ровные, суживающиеся к розовым ногтям пальцы своим изяществом не вязались с крупным угловатым телом. Василий Андреевич молча разлил коньяк, быстро выпил рюмку и, подвинув к себе сине-золотую севрскую чашку, молча и доброжелательно смотрел на гостя. Хлюпину пришла в голову мысль, что и его усадили за стол «для мебели», как необходимое дополнение к самовару. «Ну да, все как на доброй старой даче: самовар, блюдечки с вареньем и даже студент с тонкой шеей. Не хватает только разговора о смысле бытия». От этой мысли и всегдашней своей застенчивости ему неловко было сидеть рядом с красивыми, холеными людьми, ласково на него смотревшими.
— Вы, верно, большой нелюдим, — заговорил Василий Андреевич, — как, впрочем, и все художники. Ведь это ваш этюдник на веранде?
— Да, мой, — не поднимая головы, отвечал Хлюпин, — но я не профессионал. Занимаюсь живописью от случая к случаю.
— Васю тоже часто принимают за художника, — вступила в разговор Ирина Михайловна, — подозреваю, что и бороду он отпустил, чтобы меньше походить на чиновника.
— Милая Ирина Михайловна, бороду я ношу, дабы не потакать извращенным вкусам цивилизации, — грудной голос Василия Андреевича приобрел некоторую игривость. — Природа имела достаточно времени, чтобы сделать человека совершенным, и мужчины, бреющие бороду, мало отличаются от японок, выщипывающих брови. Сии мужи и дщери впадают в грех великий, ибо тщатся исправить Творца, создавшего их по образу и подобию своему. Недалеко ушли они и от басурман, власы бреющих на голове и прочих местах, природой уготованных. Кстати, вот почему в народе некоторые колючие растения зовут татарником!
— Ну, ну, Вася, веди себя приличнее, — Ирина Михайловна похлопала Василия Андреевича по рукаву и улыбнулась. — Когда ты научишься вести себя в обществе?!
— Сдается мне, — продолжал Василий Андреевич, — и наш друг относится к молодым сердитым людям, игнорирующим общество.
— Ты-то к ним не относишься, — перебила Ирина Михайловна, — ты же жить не можешь без общества.
— Жить без общества, уважаемая Ирина Михайловна, никто не может, но люди по-разному смотрят на него. В сущности, все человечество, я имею в виду мыслящее человечество, можно разделить на два типа: людей, принимающих существующее положение вещей как должное и на нем строящих свою жизнь. Это, так называемые, биологически сильные типы, не знающие философских сомнений. Они — прекрасные администраторы, вроде меня, аферисты и общественные борцы, не меняющие, разумеется, сути человеческих отношений. Другой тип людей с ужасом понимает неизбежность дарвинских законов, старается уйти от них в абстрактную область. Из подобных меланхоликов рождаются творцы, художники в истинном смысле этого слова и к ним я отношу нашего гостя. Творцы чаще всего бранят общество, а уж потом отдаются ему на суд.
Во время своей речи Василий Андреевич вскидывал на Ирину Михайловну красивые темные ресницы, притрагивался к ее локтю и когда снова поворачивался к Хлюпину, тот видел неостывший блеск его глаз.
— Вряд ли меня можно отнести к творцам, — возразил Хлюпин. — Я созерцатель, бродяга вроде тунгуса, а странники — люди ленивые, самовлюбленные. Этот тип еще Короленко заметил.
— Ваш Короленко — публицист, хоть и писал он как сосны шумят, — живо перебил Василий Андреевич, снова разливая коньяк. — Оставим наши упражнения в русской словесности. Хороший на Руси обычай: пофилософствовать и выпить. Выпить и пофилософствовать. Никто не может заниматься этим с большим вкусом, чем русские люди. Вот я видел у Вас томик Хемингуэя, простите, что я все вижу. Это — чисто профессиональная черта, присущая не только вам, художникам. — Василий Андреевич отодвинул пустую рюмку. — Когда этот космополит с мрачной серьезностью, со своей телеграфной точностью, пишет о том, сколько рюмок перно выпил в одном кафе и сколько бутылок фунандору — в другом, на память приходит матрос или шофер-забулдыга, повествующий о том же с неменьшим вкусом. Его простые герои, в которых я почему-то должен подразумевать духовное богатство, не философствуют. Бейсбол — самая отвлеченная идея, способная занять их ум. Я знаю, что Вы возразите: «Это честные парни, простота их кажущаяся, бесплодные философствования им надоели». Что же в таком случае они делают? Бравируют простотой нравов и заражают этим юнцов, не имеющих права гордиться даже собственной грудной клеткой? Нет, дорогой мой, все они далеко не так сильны, давно капитулировали перед ужасными развалинами века, развалинами духовных идеалов. Его пресловутый, победивший стихию старик просто жалок в своем амебоидальном стремлении насытиться и выжить. Столпник Симеон достоин большего уважения, не так ли?
— Мне трудно с Вами спорить, поскольку Вы знаете, что я могу возразить, — отвечал Хлюпин, обиженный фамильярным «дорогой мой». Он старался говорить тише, пытался сбить Василия Андреевича со слишком азартного и очевидно привычного для него аллюра. — Однако, действительно ли этот старик амеба, а философствующий интеллигент — лучший представитель рода человеческого?
— Ну, решить этот вопрос значительно труднее, — засмеялся Василий Андреевич и пристально посмотрел на Хлюпина. — Гнилой интеллигент, о котором Вы говорите и которого, может быть, видите во мне, вряд ли полезен обществу, но и не слишком опасен. Его философия и даже оппозиция могут повредить только его же пищеварению, но почему Вы, новый молодой человек, не хотите вспомнить о более действенной философии, философии экстремистов, одержимых прекрасной идеей? Сколько голов слетело, сколько лишений претерпел род людской, увлеченный ими. Вот кому должно быть благодарно человечество! В самом деле: убивать себе подобных за свободу и процветание нации, отрывать им руки и ноги из чувства патриотизма или интернационализма, умирать, наконец, самому с чувством исполненного долга, с верой в торжество гуманизма, во славу Христа или Магомета, — все это гораздо приятнее и красивее, чем драться за место под солнцем, словно ты растительный примитив.
Хлюпин слушал, но уже плохо понимал, стеснялся своего краснеющего от коньяка лица, а Василий Андреевич, поднявшись из-за стола и все больше увлекаясь, говорил, расхаживая по комнате:
— Заповеди братства и непротивления не могут изменить человеческую природу. Помните, как говорил старик Болконский: «Кровь выпусти из жил, воду налей, тогда войны не будет!»? Мы живем борьбой. Это дает право биологам называть гуманизм явлением патологическим.
От его плотной фигуры веяло силой, довольством уверенного в себе мужчины. Говорил он долго, хорошо и совершенно забыв о собеседниках.
— Мы в России никогда не хотели этого признавать. Мистицизм, анархизм, марксизм — для нас любое увлечение дороже правды. Потому и толкает нас жизнь так неожиданно мордой в грязь. В России естественные законы не уважают, нам веру подавай. Вчера в коммунизм, в безбожие, в ликвидацию семьи и национальности верили, нынче идеологи, точно Кудеяры, в церковь со свечкой пошли.
— А Вы во что-нибудь веруете? — спросил Хлюпин и тут же поправился. — Извините за слишком прямой вопрос. Скажем так: веруете ли Вы в раскаивающихся грешников?
— Нет, не верую. Меняются обстоятельства, но не люди. Сказано было: единожды солгавший, кто тебе поверит? Разве сами Вы не заметили, что о вере пекутся люди, привыкшие лгать?
Уже лежа в постели, слыша как за стенкой Ирина Михайловна убирает посуду, Хлюпин все старался найти, вспомнить какую-нибудь неприятную черту Василия Андреевича, уличить его в чем-то и никак не мог: все, что он говорил — правда. «Не в цинизме же мне его обвинять, тогда самому быть ханжой».
Синий сумеречный свет лился в окно маленькой комнаты. Хлюпин видел свои темные, лежащие поверх простыни руки, жалко тонкие, особенно в запястьях, и сам себе казался жалким, никому не нужным. Ночью неясный шум разбудил его:
— Еще, пожалуйста, еще... — услышал он горячий шепот, в котором трудно было узнать голос Ирины Михайловны.
Хлюпин закусил подушку зубами и заплакал.