Скиртачёв Виктор Леонидович
Совсем недавно случилось мне посетить с ружьем заволжские степи, уходящие своими белополынными увалами в распаханные поля и овраги, где по низинам ютятся редкие села, сплошь утыканные телеграфными столбами и напрочь лишенные зелени. Последнее обстоятельство и привело меня к нескольким жалким деревцам на окраине поселка.
Стоял декабрь, и вязы, или, как их здесь называют, карагачи, были лишены листьев, однако, белые от инея, да еще в сочетании с развалинами маленькой часовни, все-таки оживляли окружающий пейзаж. Подойдя поближе, я понял, что нахожусь на кладбище, не имевшем даже самой обыкновенной ограды. Снег вперемешку с песком намел за банальными столбиками со звездами и крестами грязные сугробы, отчего могильных холмиков казалось больше, чем их было на самом деле. Зайцы набили вокруг торные тропы; пройдя по одной из них, я заметил плиту темного мрамора. Смахнувши с нее снег, разглядел виньетку из растительного орнамента, раскрытой книги и охотничьего рога. Надпись была уже наполовину стерта временем: «Ныне отпущаеши раба твоего Астахова В. Л. 1912 г.».
В поселке, разумеется, никто не мог сообщить мне ничего об Астахове, и только начальник ближней железнодорожной станции рассказал, что в начале века здесь были организованы пескозакрепительные участки и что мраморная плита лежит на могиле первого их управляющего, большого, как он слышал, ученого и чудака. Показал он мне также контору здешних лесоводов — казенное строение из красного кирпича. На поезд свой я уже опоздал и потому решил скоротать время среди людей столь благородной профессии. Приняли меня там любезно и даже позволили ознакомиться с бумагами в архиве. Я был поражен, когда в расшатанных шкафах обнаружил документы начала века. Великой ли заброшенностью конторы или, наоборот, идеальным порядком в ней можно было объяснить подобный феномен, а может быть, просто счастливый случай спас ценные бумаги от разорения и пожаров. Среди множества отчетов, каких-то «сметных исчислений на перекладку печей голландских о 9-ти оборотах и печи утермаркской в 3 бурака», среди карт и планов с романтическим масштабом «две версты в одном дюйме» нашлись два десятка страниц большого формата, сшитых суровой ниткой, представивших для меня большой интерес. Чернила на них выцвели, и, несмотря на каллиграфический почерк, разобрать текст было довольно сложно. Большая часть записей в тетради представляла собой сугубо научные, насколько я понял, геоботанические материалы. В них Астахов полемизировал с неизвестным мне Василием Васильевичем, и только в самом конце было несколько страниц, не скрою, сильно тронувших меня. Думаю, они покажутся занятными другим охотникам, да и не только охотникам, и потому привожу их здесь полностью.
«...Дорогой Василий Васильевич, спасибо Вам за книгу. «Наши степи прежде и теперь» теперь действительно наши, но Вы напрасно видите «бескорыстных подвижников науки» там, где их нет. Во всяком случае, я не отношусь к их числу. Грех нам, материалистам, почвенникам вставать под чьи-то знамена, отстаивать идеалы на первый взгляд высокие, но с естественной точки зрения недостижимые. Этим грешат в столицах. Я же, удалившись в пустыню, избежал желчи, смог спокойно созерцать мир божий и ему поклоняться. Признаюсь: более всего тяготит здесь невозможность поделиться с кем-то его красотами. Этот социальный инстинкт долго меня мучил и не оставил до сих пор окончательно. И не мудрено — оказывается, и на степных просторах живут страсти не менее сильные, чем в Петербурге, растут на воле и личности оригинальные. Позвольте же в подтверждение моих слов рассказать о некоторых из них. Рассказ найдете Вы слишком пространным, но это непреложное свойство пространств не меряных, на планы еще не нанесенных. Тем, кому приходилось травить на них лисиц, нет нужды объяснять прелесть наших заснеженных равнин, но я знаю много людей не охотников, однако с душой бродяжьей. Таким нужно только напомнить, как славно оказаться в степи зимой, разумеется, хорошо при этом одетому, когда сама возможность затеряться в бесконечных пространствах не слишком будет вас беспокоить, да и трудно найти в наше время места сколь-нибудь необжитые. А как хорошо в синих уже сумерках заметить темные дворы деревни, узнать запах жилья, столь милый сердцу аромат сгоревшего хвороста! Даже на ночлеге долго еще будет змеиться перед вашими глазами поземка, дрожать под ветром одинокая былинка, клониться к окоему мутное февральское солнце. Сладкое чувство никем не нарушав-~ мого одиночества долго будет вас преследовать. Мечты, неясные грезы, сменяя друг друга, заведут вас бог знает куда, так далеко, что трудно порою из них выбраться, если какой-нибудь анахорет или досужие деревенские собаки не вернут вас к действительности.
В такое вот время засиделся я у знакомого моего, Тимофея. Тимофей вырос и сделался мужиком еще в дореформенную пору, но и на седьмом десятке лет остался красив и умом ясен. Правду сказать, мужиком, то есть душой тягловой, он никогда не был, а словно бы сразу родился псарем и доезжачим. Меня сильно занимали его байки о прошлом. К несчастью, как всякий истинный мастер своего дела, имел он характер неровный и умел молчать часами. Из мрачного настроения порою не могла его вывести даже рюмка водки, от которой он, впрочем, никогда не отказывался, а только сидел, отвернувши лицо свое в угол или уставясь в окно. Стоило, однако, в том же окне махнуть сороке хвостом или заиграть на стекле инею, как лохматые его брови поднимались, и угрюмое выражение вместе с направлением мыслей вдруг менялось на противоположное. Он хлопал ладонью по столу, сучил валенками, коих не снимал ни при каких обстоятельствах, и, казалось, только больные ноги не дают ему пуститься в пляс: «Чернобровый, черноглазый молодец удалый, полонил мое ты сердце, сердце молодое», — запевал он голосом неожиданно высоким и умолкал, словно устыдившись. Кому не в диковину наблюдать народные типы, тот не склонен их идеализировать. Далеко и я не разделяю мнение наших славянофилов, будто в народе следует искать кладезь мудрости. Увы, чаще видим мы здесь не ум, но хитрость, уловки почти звериные, не красоту, а уродство, не уважение, а подобострастие, холопство самое подлое. Однако Тимофей точно имел при счастливой наружности душу искреннюю. К тому же вкусы старого охотника сложились не без влияния бывших его хозяев, что находило подтверждение и в репертуаре Тимофея. Кроме вышеприведенной плясовой, любил он иногда затянуть: «На серебряной реке, на златом песочке долго девы молодой я искал следочки».
Коротко сошлись мы с ним давно и довольно скоро. Ходил я с молодой еще собакой по чернотропу, как вдруг свернула та нос по ветру и подалась к одинокой фигуре у кладбищенской часовни. Мне показалось досадным, что стала она вокруг чужого крутиться и вилять хвостом. Пришлось пойти отозвать пса. Передо мной стоял высокий старик в каком-то допотопном казакине и домашней выделки катанках, несмотря на теплое еще время. Мы познакомились. Тимофей, это был он, благосклонно отозвался о «песике», верно назвал породу, разобрал стати и объяснил странное поведение собаки.
— Жалейку мою чует, шельмец. Закрыл я сучку в сенцах, а сам вот Алексеича пришел проведать, — он указал на часовенку-склеп, где, как я знал, нашел свое последнее пристанище мой русский предшественник и владелец этих земель.
— Вы знали покойного Томашевского? — спросил я.
— Как не знать! Почитай жизнь вместе прожили. Добрый был барин.
Я стал расспрашивать об отставном гусаре, по непонятным причинам почившем в местах столь отдаленных, но старик явно уклонялся от разговора. Не торопясь дошли мы до крайней хаты села, где и простились. Меня несколько изумил крепкий забор, которым обнесен был весьма неказистый дом Тимофея. Стороной навел я справки о старике и, к немалому удивлению, узнал, будто водит он дружбу с конокрадами.
— Водит ли, не водит,— заметил один из таких сторонних наблюдателей,— но только не один прасол либо киргиз мимо его дома не пройдет!
Любопытство мое было задето. Нашелся и благовидный предлог продолжить знакомство. Я попросил человека сходить к Тимофею узнать, не поможет ли он нанести на карты прежние места скотопрогонов, и намекнул на известное вознаграждение. Вопрос был решен положительно. Старик, сославшись на больные ноги, отказался прийти сам, но уведомил о согласии помочь у себя дома. Тут же запасся я бутылкой водки, куском балыка и отправился к Тимофею. Открыл мне сам хозяин, отогнал рыжую дворняжку, провел в дом и усадил за стол. Не стану утомлять Вас описанием его жилища, скажу только, что было оно мало и не слишком уютно.
— Бобылем жизнь кончаю, — объяснил Тимофей. — Ну, давай смотреть твои планы.
Планы, в которых он довольно скоро разобрался, не заняли у нас много времени, но вызвали у старика рой воспоминаний. Сидел он, опершись руками на лавку, отчего худые плечи поднялись, а его седые, но не потерявшие блеска волосы рассыпались по холщовой рубахе. Начал Тимофей издалека:
— Народ тут все пришлый, и мы не здешние. У Томашевских поместье имелось в тридцати верстах от Твери по Волоколамскому тракту. Не сказать — богатое имение, однако охоту батюшка Петра Алексеича держал знатную. Только своих чистопсовых до сорока собак было, да еще с войны привезли они горских. Тогда военные много навезли хортых, и горских, и крымских. Опять же гончих шесть смычков держали. Я при том деле с молодых лет обретался. Сначала, понятно, выжлятником, потом доезжачим, а до борзых по первости настоящего касательства не имел. У самого-то Александра Николаевича три сына и две дочери погодками росли. Сыновей он по своей части определил, допрежь того как в отставку выйти. Соберутся бывало сыновья да сестрины женихи, да всякие гости — дым коромыслом! На Воздвиженье самый разгар, с утра охота в поле. Только в одночасье порушилось все. Захворал Александр Николаевич, зиму пролежал и помер. За ним вскорости и матушка Анна Сергеевна убралась. Ну, думаю, пропала охота. Собаки всю зиму и лето в садках просидели. Петр Алексеич за старшего остался, в отставку вышел, жену с дитем малым в деревню привез. Не до собак ему было. Сестры к замужеству подоспели, братья раздел стали требовать. Им тоже жить надо, а доходу с имения мало. Давай, говорят, продавать. Петр Алексеич и продал. Себе только Воробьевку оставил. Один он из молодых Томашевских деревню любил и охоту уважал. Дальше — хуже. Разговоры про волю пошли, реформа началась. Опять дележ, опять морока. Алексеич — человек мягкий; дворовым и тем по три десятины с четвертью выделил. Мне, понятное дело, тоже. Только какая тут воля, коли на земле той с утра до ночи пахать надо. «Привыкай, — говорит Тимофей,— собак соседу Азимову продадим, а ежели не хочешь крестьянствовать, и сам к нему подавайся». Азимов-то, сосед наш, в Остроясном знаменитую охоту держал, сотню борзых своего завода. Поехали мы к нему: так, мол, и так, определить собачек наших надо. Они и говорят: «На кой мне ваши собаки! Они всю азимовскую породу испортят. Разве Зазнобу и Подыгран взять да еще Тимофея с гончими. Остальных повесить только». Алексеич посмотрел на него, грустно так посмотрел и отвечает: «Нет, майор. Зазнобу и Подыграя я не продам. В остальном же совершенно с вами согласен». На том и порешили. Стал я у Азимова службу править да диву даваться. Совсем по-другому дело у того поставлено. В большой все строгости. Кормежка ли, пустовка — все под хозяйским глазом. У каждой собаки все ребра, все мяса переберет. Чуть что не так, лещевата ли, подборы не те — сейчас на березу! Всякому щенку щипец смотрит, непременно чтобы свайкой и зуб в зуб. Одно слово: заводчик! Доезжачему хлопот того боле. Каждый овраг, всякий остров должен объехать и каждого переярка в глаза знать. Мне, правду сказать, никогда то в тягость не бралось. По мне хоть и не слезай с лошади. Зато и полюбил я борзых-то азимовских! Даже на гончих своих прохладно стал смотреть. Они, гончие, вроде подспорья. Из острова зверя выставили, и делу конец, а борзые азимовские матерого сами брали. Злобу имели непомерную и хватку мертвую. Хортых он вовсе не держал, и брудастых на псарне не водилось. Одни псовые и чистопсовые. Злобность у них в крови была. Молодую собаку без надобности притравливать. Как влепится в шкуру — не оторвешь. Глаза только закроет и повиснет вся.
— Погоди, Тимофей. Ты о Петре Алексеевиче расскажи. Что с ним сталось?
— Да, Петр Алексеич, светлый он человек. Заехал я в другой раз к нему по осени. Помню еще: по саду иду, дорожки листом засыпаны, лошади чьи-то пасутся. Встречь мне махонькая девочка, годочка четыре. Испугалась, назад побежала, ножонками семенит, в подоле путается, того гляди упадет. Остановился я, а Петр Алексеич и выходит. Кинулась она к нему, тот на руки подхватил: «Что ты, — говорит, — Настенька! Это же наш Тимофей. Его только зайцы боятся». Она повернулась, смотрит. Глазки зеленые, чисто ангелочек. Сама к отцу родному прижимается. Даже завидно стало. Только смотрю, грустный мой Алексеич. Видно, душа у человека не на месте.
— Зачем, — спрашивает, — к нам пожаловал?
— Прости, — говорю, — Петр Алексеич. Без дела пришел. Посмотреть хотел, живы ли, здоровы. Он и глаза дочкиной рукой вытер:
— Спасибо, Тимофей, на добром слове. Живем — хлеб жуем. Пойдем водочки выпьем.
— Благодарствуем, — отвечаю. — Не откажусь, коли рюмочку на крыльцо вынесут, как встарь. Боюсь только, Любовь Николаевна заругает.
— Ничего, Тимофей, не заругает. Съезжает она от нас скоро.
— Как съезжает, куда это на зиму глядя?
— К своим едет в город. Видишь ли, как Настенька выросла? Пора ее музыке и языкам учить.
— Э-э, — думаю, — какую заботу нашли! Чай Любовь Николаевна сама на фортепьянах играет и по-французски умеет, да, видать, заскучала. Петр Алексеич души в ней не чает, на поводу и идет. — Сами-то, Петр Алексеич, на кого хозяйство бросите?
— Какое хозяйство, Тимофей? Зима на носу.
— Какое-никакое, а дом, двор скотный, амбары, овины. За ними глаз нужен. Не прежние небось времена. Вон и лошади в саду, кажись, чужие пасутся.
— Правда твоя, — отвечает, — другие времена пошли. Мужички воробьевские слабину чуют. Не можем от табуна их отбиться. Нельзя мне усадьбу бросать и Настеньку жаль отпускать. С кем тогда на пруд ходить, с кем цветики собирать?
Так поговорили мы душевно, рюмочку я выпил и назад пошел. Зазимки уже начинались, самое поле охотницкое. К Азимову о ту пору товарищи съезжались, все прописные охотнички. Многие собак своих привозили, особенно один — помещик Баньковский, Завсегда он пару смычков костромичей от себя не отпускал. Азимов даже смеялся:
— Ты, Баньковский, держал бы их на выставке. Еще потеряешь в поле!
А сам замечаю, глаз на них положил. Выставки он не признавал, да только и в поле те собачки были не промах. Все как одна под чепраком. Подбрюшье и гачи рыжим огнем горят. Сам чепрак серый с черной остью. На правиле кончик белый. Чутье широкое, вперед торчит. Глаза цвета чаю с искрой. Выжлецы по дюжине, а то и по тринадцати вершков, выжловки вершком помене. Бег совершенно как бы волчий, издали — так и вовсе волк. Ружейные охотнички, бывало, и стрелили таких. Все волк им блазнился, только волка вскорости совсем перевели в нашем уезде. Как не перевести: нет такого крепкого места, откуда его свора гончих не выставит, а уж азимовские борзые как заложатся, так без отрыва и возьмут. Кобелек Победим восемнадцати вершков росту, так и сам давил, коли не подоспеешь.
— Все это хорошо, Тимофей, а как же Петр Алексеевич?
— Да вот про него и Азимов спрашивал.
— Что, — говорит, — Тимофей, как твой бывший хозяин живет? Небось совсем мелкотравчатым стал, ружьишком пробавляется?
— Нет, — отвечаю, — и Зазноба, и Милка еще целы.
— Ну и слава Богу. Вот вам, господа, — это он гостям своим, — вот пример нашего дворянского разорения. Неправильное направление мыслей у нас завелось: землю промеж детей поровну делить. Оттого и оскудели. Дети тоже хороши: любовь им подавай, всякие фантазии, чувства. Завтра глядишь — ни любви тебе, ни земли, ни денег, ни чувства. А мужичок между тем наглеет, да и с чего ему благодарному быть? Плохо мы все, господа, кончим.
— Когда же все это было, Тимофей? В каком году?
— Не упомню уже. Не то в последнее польское усмирение, не то в ахалтекинский поход.
— А Любовь Николаевна, она что же, тверская была?
— Тверская-то тверская, да из оскудевших. Отец ее статский чин имел. Иной, правда, статский так дело завернет, как военному и усов не закрутить. Только не из тех он был. Весь болезненный да тихий. Дочка вся в него удалась. Все ей слезно, все ей грустно, будто несчастья ждет, дня и ночи боится. Муж-то прежде весел был, так и на него порчу навела, тоску нагнала. Тоска, она как червяк в сердце заводится, раньше времени в могилу человека сводит. До женитьбы, бывало, выедешь с ним в поле — он лицом ясен, и солнцу, и облачку рад. Лисовина ли, зайчишку прошляпим — только смеется. Повезло, говорит, нам, Тимофей, потому как родились на земле чудной, узрели мир божий! Складно так говорит, а то песни зачнет петь. Это уже совсем не дело, на охоте-то. Общества, правда, большого не любил и настоящего азарта не имел. Сколько раз случалось, когда зверя от острова отбить надо, либо доспеть по озими, он станет вдруг точно в карауле. Алексеич, скажешь, чего встал-то? Озимя в жестели, замерзли давно, что с ними станется? Да и не наши они, мужицкие. Не в том, отвечает, дело. Ты посмотри, как они в изумруд пошли, а по краю-то лес голый сквозит, точно дым курится! Что тут ему скажешь? Иной раз сам глянешь, и правду под сердцем холодно сделается. Простор кругом голубой и зеленый. По окоему облачка сизые бегут, а по полю наши полово-пегие спеют. Масть тогда у борзых полово-, либо мурыго-пегая была. Псовина у всех уборная, волной, отчесы с серебром. Степь, спина, значит, с напружиной, головки сухие. На пазанках жилы, что твои вожжи. Стоят на коготках, только порскни — стрелой уйдут.
— Погоди, Тимофей. Опять понесло тебя, словно на коне. Сам-то женатым был когда или всю жизнь холостой?
— Холост всю жизнь. Это мужику без жены нельзя, а мне она без надобности. Я так замечаю: они боле того любят, кому не нужны. Трудный это народ, особенно для господского понимания. Помню, к Азимову полковник один приезжал, в летах уже. При нем будто дочка либо племянница. Слышу, Азимов ему пеняет: зачем, мол, любовницу свою привез, куда я ее дену? Ты же знаешь, домашние мои не примут, а на охоте я дам не терплю. Тот отвечает: «Черт с тобой! Не собираюсь у тебя останавливаться, сам не рад, что связался. Нам нигде с ней места нет, только и тебе собак моих не видать. Все ей отдам».
— Заврался ты совсем, Тимофей. Зачем же девице гончие или борзые?
— Так собаки те тысячные! Она потом, сказывали, и правду гнездо держала. На щенках и жила. На том деле и со мной конфуз случился.
— Неужто на любовном деле?
— Да какая любовь, про щенков речь. Как стал Азимов мне доверять и на псарне меньше догляд иметь, грех меня и попутал. Унес я щенка с одного помета, потом другого продал, а чья-то душа черная на меня и донеси. Призвал, конечно, Азимов: «Ты, сукин, сын, щенков своровал?» Мне тоже обидно стало: «Я,— говорю,— да,— говорю,— да только есть всем надо, от вас же который год сапог рваных не дождешься!»
В сердцах, понятное дело, полаялись, да и разошлись навсегда. Вскорости и его охоте конец пришел. Я же в другой раз на трех десятинах оказался. Только и не мои они вроде, брат на них все то время хозяйствовал. Крестьянство поднялось в те года, кто не ленив, а Петр Алексеевич в Воробьевке совсем захизнул. Слышно, и попивать стал. Пришел я к нему по старой памяти в работники наниматься. Сидит, сердечный, на крылечке, рюмка перед ним на тарелочке. Сам ничего из себя, волос черный, только под глазами оберемки. Обрадовался, как меня узнал, рядом сажает:
— Бог тебя, Тимофей, послал в кущи наши воробьевские, а Настеньки, видишь, нет со мной. Забывать стала батюшку родного. Вот припасы у матери кончатся, так и вспомнят обо мне, приедут проведать. Только немного с нас возьмешь. Ну да ничего, мы с тобой за Волгу в азиатчину поедем. Согласен ли?
— Не возьму я в толк, Петр Алексеич, зачем нам в такую даль подаваться?
— А вот слушай. Там сейчас земли дешевые, у башкирцев и киргизской орды забранные. Здесь все продадим, а там тысячу, другую десятин прикупим. Заживем на свободе, охоту снова заведем. Ты у меня в помощниках будешь. Больше некому довериться.
Смекаю, спьяну он это гутарит, еще и поддакнул под веселую руку:
— Отчего, мол, не поехать, по мне — где накормят, там и дом. Только он и вправду покупателей нашел. Часть обществу нашему продал, часть соседу. Флигель свой какому-то чину под дачу сдал и пропал. Перед тем слово дал забрать меня, как дело устроится. Без малого через год прислал с нарочным бумагу и денег, чтобы ехать в Царицын. Испугался я поначалу: нарочный лицом темен и небольно разговорчив. Коли, говорит, согласен, через два дня явишься в уезд по адресу.
К тому времени совсем зажился я у брата. Тоска всего взяла. Э-э, думаю, бедному собраться — только подпоясаться. Словом, за неделю до Покрова оказались мы с тем нарочным в Царицыне. Сразу мне там полюбилось. Первым делом — тепло очень. У нас в такое время первопуток ложится, а здесь снегом и не пахнет. Какие снега — степь кругом от солнца желтая. Паутина летает, река блестит широкая. Такой большой воды сроду не видел. В город дальше пристани и не пошли. На ней Алексеича нашли, на складах мучных. Ежели бы не антихрист нарочный — мимо него прошел бы и шапки не снял. Не узнать было вовсе хозяина. Бороду отпустил смоляную, сюртук купецкий, сапоги высокие, смазные. Голосом только и схож. Смотрю — глазам не верю. «Ты ли, — спрашиваю, — Петр Алексеич?» «Я, — отвечает. — Молодец и ты, Тимофей, коли слово держишь. Лясы нам точить недосуг. Сейчас в Заволжье поедешь с Кисметом. — Это он про нарочного. — Пять отар на пристань надо доставить и табун киргизский». За локоток меня взял, в сторонку отвел, в глаза с прищуром смотрит, точно и сам татарин. «Ты вот что, Тимофей, в дело смелей вникай. Твоя задача за всем следить, от овцы до поводыря твоего. Я вас здесь буду ждать через две недели».
— Как же, — говорю, — Петр Алексеич, в дело входить? Скажи хоть, сделай милость, кто мы теперь такие?
— Скотопромышленники мы теперь, Тимофей, коли капитал сумеем обернуть. А не сумеем — голью перекатной по миру пойдем.
— С землей-то как, Петр Алексеич?
— Земли, — отвечает, — здесь скудные, хоть и немеряные. Купил я и землицы. Только спорная она видать, да и риску на ней землевладельцу много. Озимые вымерзают, яровые сохнут. Одни арбузы спеют. Твоя задача отары мои с пастухами доставить в целости да проследить, за какую цену Кисмет у киргизов табун сладит. Вот тебе деньги на дорогу. Сильно не высовывайся пока, но и не спи, все примечай.
С тем и расстались, с лошадьми за реку сплыли и в степь подались. С нами еще один, гуртоправ, да мне с ними сойтись недосуг, потому как все внове в степи-то. День едешь — ни одного тебе хутора, ни одной межи, только кибитка какая да косяк за бугром запылит. Помстится далече мурья, подъедешь ближе, а там сурчина старая, либо дудаки подымутся, шеи вытянут. Кто, мол, такие? Помню, к ночи встали возле кошары. Хозяин из русских, и дом пятистенок. Ужин справили на дворе. Сытный ужин, с мясом. Трубочки запалили под лапасом из камыша и спать полегли. В доме, хозяин баит, спать никак нельзя: блохи съедят. Для них вроде изба и строена. Разговорились мы с ним по-родственному. Оно и понятно: пятистенок тот последним христианским местом оказался. Подивился я: куда только человека судьба не бросает!
Дальше одни кочевья пошли. Жизнь совсем мирная, ни хлева у кочевья не водится, ни сена на зиму. Скот круглый год в степи бродит. Иной раз гололед, по-ихнему джут, падет, тогда беда: половины и боле стада не досчитаются. Только им и горя нет; к осени опять подымутся, опять на подножном корму тебенят. Одна забота: каскыра устеречь. Это киргизы волка так называют, а собаки зверовые у них тазы зовутся. Против наших борзых помене и не так прытки, зато скачут доле, не стомчивы, значит. Зверю от них в степи все одно деваться некуда, не то, что у нас в старине, на коротких-то перемычках. Волка, понятно, сами не берут, разве по прибылому хватку делают, коли охотник верхами рядом, а материк только посмотрит, они и отвалили. Киргизы за ними с камчой скачут особой. Плетка такая со свинцом в хвосте. Лихие есть наездники, враз доскачет, промеж ушей волка протянет, тому и конец.
— Будет тебе, Тимофей, об охоте петь.
— Твоя правда. В другой раз с ней наперед забежал. По первости иных забот хватало. Долго рассказывать, однако в тот год дело у нас сладилось. На святки перебрались мы в эти места. Зажили тихо.
— Однова сказывал он мне: плохим я сыном, Тимофей, был и мужем плохим оказался.— Не пойму, по какой причине так вышло, почему родной души найти не мог, пока дочка не родилась. Только и тут счастье не далось. Забрали ее от меня. Выходит, и отца с меня хорошего не вышло, хоть и с кровью у меня ее от сердца оторвали. Грех это большой — за одним собой дочку или сына числить, потому как за каждым дитем сколько прадедов стоит? Без них и мы бы не родились. Да как это злому человеку объяснишь? Иной и сам детишек бросит, оборвет кудельку, что от самого Адама вилась. Видать, обиделся он на людей и собой недовольный остался. У других как деньги заведутся — сейчас кутить, по заведениям кататься, а этот нет, не было у него этого интереса. Слыхал я, будто весь доход дочери откладывал. Дом хороший сладил, где приказ ваш нынче. Охоты, правда, настоящей не завел. К тому времени только сворка гончих у нас имелась да еще две тазы, бачкой киргизским дареные. Куначили мы у того по весне, в аккурат на Страстной неделе. Кибитка у бачки богатая, из белого войлока. Кошмы сплошь узорчатые. Сам по-нашему малость кумекает и волосом белый. В степи по весне благодать божья. Трава стоит как у нас на Троицу в уреме. Цветов красных и лиловых, словно на ковре. Молодая хозяйка чай подает с каймаком, старшая жена разливает. Алексеич про скот речь ведет. Толмачем у нас тот же Кисметка состоял. Хозяин вроде и не слушает, знай улыбается да бородку жидкую теребит. Полог в юрте откинут, видать, как по увалу верблюды пасутся. Вдруг бежит от них собака, да такая ладная тазы, особенно в голове. Глаза навыкат, ушки в закладе. Алексеич допрежь меня сучку приметил, просит хозяина продать. Тому лестно слышать, что собака хорошая, только продать не соглашается, потому настоящей цены ее никто не знает. Щенков от нее обещал подарить, как на зимовье вернется. На зимовье у него средняя жена осталась. Богатые киргизы саманные зимовья строят, а кто победнее, просто ямы роют. Джингилом и шагыром ее накроют, сверху песок накидают — дом и готов. Хороший, скажу тебе, дом. К двери по окопчику спустишься, рядом оконце малое. Внутри зимой тепло, летом даже зябко, от нсары спасение. Мы как ехать собрались, я у Кисмета спрашиваю: «Зачем старик сказывает, будто собаке цены нет?» Мелковата она, и правило чуть не кольцом. Он смолчал тогда по своему обыкновению. Потом только узналось: в конфуз мы с Алексеичем попали с той сучкой. Оказывается, она из яйца красной утки родилась. Утка такая в степи норы роет и детей там выводит. Из ее яйца, бывает, собака родится, потому утку зовут «собака — пестрый гусь». По-ихнему ит-ала-каз. Кто в такой норе щенка найдет, тому удача во всем. (Красная утка — огарь. Поверье о ней весьма распространено у казахов. Приводит его и известный зоолог Е. П. Спангенберг в книге «Записки натуралиста» (Раздел «По пустыням и озерам Казахстана»). М.: Изд-во МГУ, 1964 г.) Главное про находку никому не обмолвиться, иначе счастье потеряешь. У старика вскорости пропала та собака. За лисой понорилась да и застряла. Пока искали, сдохла там, а наших щенков тоже свели. Они и заматереть не успели. Тогда вся история и открылась. Алексеич старика в утешение ружьем тульским одарил.
— А что за личность такая — Кисмет? Про него, Тимофей, расскажи.
— Про него, думаю, никто толком не скажет. Личность темная. Хвастал, будто отец его кумык, в царской охране служил. Служба та потомственная, дед еще при прежнем императоре состоял, а сам, он незаконнорожденный и про мать ничего не знает. Словом, судьбой обиженный, потому и звероватый. Я с ним больших дел не имел. Алексеич правильно замечал: равнодушный я к людям. С любым лажу, разойдусь — не всплакну даже. А ежели вспомнить, с Кисмета та история и началась.
— Какая история, Тимофей?
— По совести разобраться — самая что ни на есть подлая история. Снарядились мы как-то в Рын-пески лошадей торговать. Попали в место дикое, барханистое. Безлюдье кругом, и горы сыпучие, песчаные. Возле озера соляного могилки нашли и кочевье брошенное. Проводник наш с Кисметом заспорил, назад просит поворотить: «Плохое место, говорит, Оба называется. Люди его бросили, от чумы убежали.» Кисмет тому не верит, отлучились, мол, скоро назад вернутся. Киргиз и с лошади слезать не стал. Ты, отвечает, сильно устал или совсем глупый. Камчой на шест с тряпкой показывает и под ноги коню: разве не видишь, пожитки брошены и следа свежего давно нет. Совсем плохое дело. Надо вертаться, пока беды не случилось. Кисмет и сам видит, что не прав, только ему и чёрт родной брат, лишь бы вперед ехать, на новые места глядеть. Один, говорит, поеду, коли вы боитесь. Не лошадей, так хоть хабар привезу.
Отдали мы ему вторую лошадь, пожитки кой-какие и разъехались в разные стороны. Через неделю вернулся он, да не один. Девку больную привез. Еще издали кричит: «Не пугайтесь, не чума это, а лихоманка. Седьмой день болеет». Алексеич только головой покачал: «Хрен редьки не слаще!» Однако не бросать в поле живую душу. Положили ее в кутушке отдельном, за фельдшером послали. Тогда дорогу железную по нашим местам строили, там и доктор был. На третий день посыльный наш ни с чем вернулся. Фельдшер ехать отказался. Ему своих больных бросить нельзя, а доктора в холерном бараке убили. К тому времени девка сама с Божьей помощью оклемалась, а Кисметка заболел. Алексеич срочным порядком в пролетку усадил беднягу, себя уксусом облил и запылил в больницу снова. Вернулся один. Забрали, говорит, нашего Кисмета. В лазарет увезли. Обещал вернуться, коли жив будет, да уж больно плох, в беспамятство впал. Девку тем временем кухарка наша совсем отходила, откормила, чаем отпоила. Как из тряпья она выпросталась, так и не девкой поначалу показалась, а недорослем. Еще и голову ей обрили. Алексеич сокрушаться стал: «Что с ней делать, ума не приложу». Пристав советовал назад отослать от греха подальше. Азиаты своих жен и девок ни под каким видом православным не отдают. Только куда отсылать? Кисмет ее одну в кибитке нашел. Родные все померли, и роду были дальнего, адайского. Опять же Кисмета надо ждать, он ее спаситель. Знакомый бачка в четвертые жены примерялся было взять, да его род с адайским во вражде оказался. Испугался он: скажут — украли девку. А девка никуда не годится, малахаем ударишь — упадет. Надо по степи хабар давать, родственников искать.
По-нашему она, понятное дело, ни бельмеса не понимала. Алексеич по праздному летнему делу взялся ее учить. Ткнет себя пальцем: Петр, мол. Девка обвыклась, смеется. Своим пальцем его тычет: Петр-р-р, кричит, да так звонко, далее лошади становятся. Потом на себя показывает: Айгуль, мол. Видать дошлая попалась, пошло у них дело. Как щенок, она возле Алексеича крутится: Петр-ака да Петр-ака. Тому и понравилось. Веселый сделался, платьев ей накупил азиатских и наших. К Петровкам и не узнать девку совсем, как телеса набрала и волос отрос. Волос черный с отливом, что сорочий хвост. Глаза блескучие с поволокой. Носа, правда, настоящего нет, одна лица и ростом против наших не вышла, а по статьям девка добрая. Алексеич сильно к ней привязался, дочкой стал звать, в отдельной комнате поместил, с подружками свел. Только она от него нейдет. Стал я замечать: будто влюбилась девка в благодетеля нашего, а у того уже волос седой сквозит.
Осень в тот год рано подоспела. Казара до Покрова валом пошла. Русак к октябрю штаны одел. Объехал я отары наши, пастухам ревизию навел. Алексеич с купцами на Ахтубе задержался. Словом, пока скот сбывали да с чабанами расчет вели, зима пришла. Девка в доме по хозяйству помогает, а как ехать нам куда, все просит, чтобы ее взяли. Страсть лошадей любила и сидеть на месте не привыкла. Все спрашивает: кайда барасын, кайда барасын, куда, мол, едете? Алексеич опасаться стал на народе с ней показываться. Боится, не нашелся бы какой хозяин. Джаныбек — старик тот богатый, в другой раз приезжал, справки наводил. Она к нему сама не вышла, а как Алексеич приедет — вылетит навстречу и встанет. Глаза раскосые блестят, хочет кинуться в руки и не смеет. Только румянцем зальется. Тот в голову ее поцелует, подарком одарит, оба и довольны. А Кисметка наш так и не вернулся. Пропал значит. Алексеич долго его искал, прослезился даже и зарок дал часовню построить, что на кладбище ноне стоит. Должник, плачет, я перед ним. Не знаю только — крест или месяц на голубец ставить. Так ничего тогда не поставил, а место себе рядом присмотрел.
Волка к той зиме страсть сколько развелось. У наших пастухов баранов и жеребят начали резать. Корову стельную на задах задрали. У самой деревни такой хор устроили, будто певчие на клиросе. Ах, думаю, сукины дети! Азимовскую бы свору на вас! Живо бы всех стреножили. Алексеич сам не выдержал, как волк, сорок маток в овчарне задрал. Драгуна, коренника нашего, приказал заложить. Кричит: «Стыдно нам, Тимофей, такое посрамление иметь!» — и съехал в Саратов к родственнику своему. У того оставались еще собачки. Вскорости привозит псовую борзую Заирку, точно такую полово-пегую, как наши воробьевские, и кобелька бурматного Обрывая. Масти, значит, как бы серой с пылью. Приказывает: «Готовь садок, Тимофей! Я к Джаныбеку поеду за тазами. Коли волка загоним, будем собак притравливать. На трубача у меня надежда, и Обрывай столыпинских кровей, только волка в глаза не видел».
Жировал у нас без дела гончак Трубач из прямогонных. Пятнадцати вершков росту кобель. Взаперти сидел, потому как со скотом баловался, и ни зайца, ни лису на кругу не держал. Даже подгрудок отпустил Сановитый, а так, видать, что с характером пес. Вернулся Алексеич с двумя кунаками. У тех по две тазы из себя неплохие, на хороших ногах, и главное дело — верблюдом на двух оглоблях волка притащили. Старый волк и загнанный. Посадили его в садок и Обрывая с Трубачем пустили. Они за три дня обвыклись друг к дружке. Трубач как на волка воззрился, так глаз свой кровяной и не опустил. Псовину по хребту поднял, словно на ногах вырос, и кинулся. Тем временем Обрывай сбоку зашел. Материк крутнулся, по Трубачу хватку сделал, отскочил и не бежит. Это самое последнее для собаки дело. Они в поле волка на ходу с ног сбивают, потом только по месту берут, обыкновенно за шею. Сидячего не в пример труднее взять. Он наперед и сильнее рванет. На счастье, ослаб совсем материк, хватку беззубую сделал. Опрокинул его Трубач с ходу. Обочь Обрывай подоспел. Оба на волка сели. Другие собаки на сворках рвутся. Тут мы и Заирку пустили с тазами. Две даже в садок не пошли, а Заирка с двумя другими тоже брать стала, правда в отрыв. Задушили они старика. У меня и руки затряслись: «Неужто свору наладим, Алексеич?» «Почему бы и нет, — отвечает. — Трубач сыроват, не паратый, да глядишь — поспеет, коли борзые хватку будут делать. Лошади добрые есть. Завтра же в поле поедем».
На радостях пир закатили. Кунаки довольные остались и видать девку нашу приметили.
Опять пошла у нас охота. Крепкие места здесь все наперечет. Волчьи логова киргизы знают. Одно в тягость: концы промеж: урочищ дальние и ветер в степи быстро след сушит. В хорошую погоду каскыр в крепком месте не ложится, на бугре каком дневать норовит, откуда видать далеко. Гончие только в добор пойдут, а того уже и след простыл. Замучили мы лошадей в первый день, пока одного прибылого взяли. Нам и то в радость. Трубач себя показал. Сам лобастый и гон поленом, потому прямогонным зовется. Как по прибылому забухал, следом две выжловки перегодовавшие и залились.
Тимофей сел на любимого своего конька, долго живописал голоса гончих с подвывом, с гнусью, с заливом, так что в конце концов стал я носом клевать. Пора было уходить, и, взявши с него слово продолжить рассказ, отправился я спать.
Снились мне стылые нагни равнины, грачи в черных засаленных рясах, что сидят на мокрых стогах в ожидании тепла и недолгого часа любви. Плакало сердце, словно не могло расстаться с тем, чему рассудок уже вынес свой приговор. Отчего, думалось мне поутру, такая печаль во всем, чего страшится душа? Судьбы ли своей, для всякого темной, грустит ли о светлом прошлом?
— Почему, — спросил я Тимофея в следующее наше свидание,— обещал ты мце рассказать об исторхщ неприятной, даже подлой, с Кисметом как-то связанной, однако же Кисмет пропал, может быть, умер. Мешал ли вам кто жить тогда счастливо, одним на многие версты?
— Да, время было славное, — отвечал Тимофей, подумавши. — Главное: сил было много. Бывало, осенью зиму с радостью встречаешь, зимой весну не дождешься, а ныне от всякой перемены только кости болят.
— Вот видишь! Рассказывай, как дальше жизнь сложилась. Куда Айгулька делась?
— Об ней и речь. Другим летом, нет, кажись, на Красную горку приехали сватать ее со степи. Сразу про дело говорить у них не положено. Наперед чай пьют, потом мясо едят. Только как Авдотья, экономка наша, кунаков увидала — сразу причину смекнула. Шепчет Алексеичу: «За Айгулькой сваты приехали!» Тот не верит. Откуда, мол, знаешь? Может, скотину торговать или менять что.
— Нет, родимый. Видишь два старика нарядные и тойляк, верблюжонок белый к столбу привязан. И вправду, посидели они и говорят: «Отдавай нам девку!» Алексеич потерялся совсем: «У нее, — отвечает, — спросим, и жениха надо смотреть». Смеются они: «У нее зачем спрашивать? Ты ей заместо отца. Жених потом приедет, коли согласен. Богатый жених, батыр. Калым большой дает».
Алексеичу крыть нечем, просит Кисмета подождать. Он девку от смерти спас. Те не согласны: «Зачем Кисмета ждать? Ты его душе красивый молла поставил. Думай до новой луны». С тем и съехали.
Жалко Алексеичу с Айгулькой расставаться. Он ее грамоте учил, радовался, что ко всему способная. Еще бы, думаю, она тебе в рот смотрит, каждое слово ловит. Не знаю, чем про меж них дело тогда кончилось, только лежу я как-то возле наглей Узени-речки на травке, картуз от солнца на глаза надвинул, и так мне сладко на душе сделалось, сморило, словно с вина. Ветерок со степи дух жусановый наносит, жаворонки без роздыху звенят. Вдруг слышу скачет кто-то к берегу. Голову поднял — Айгулька наша на кауром киргизе. Лошадь к обрыву подлетела, на задние ноги села, девка не удержалась, в воду и сорвалась. Степной народ плавать не способный, а там сразу глыбь, и по весне быстрина. Побежал я, бухнулся следом, за волосы схватил ее и к берегу бьюсь. Уж ногами и дно достаю; речка-то узкая да берег крутой. Сплела она меня руками, ногами, никак на сухое не подымусь. Насилу выбрался, где пониже. Картуз мой по речке поплыл, а она словно прилипла ко мне! Глаза безумные, не пойму — вода с них течет или слезы горючие. Ногами сучит, сама, как змей, дергается. Меня самого вдруг огнем опалило. Пали мы в траву, успел только подумать: «Пропал мой картуз, на дно сплыл».
Само собой тот грех случился, словно бес попутал. Схватилась она потом, коня поймала. Хотел ей подсобить — поводом меня по роже хлестнула и ускакала. Просидел я тогда на бережку, пока солнце не закатилось. Вины за собой большой не чуял, в сомнение даже вошел: было ли это на самом деле или во сне привидилось?
Тут табунщик меня знакомый нашел. Волчат он из логова взял. Просил волка с волчицей стрелить либо собаками травить. Поехали мы к нему, да и загуляли. В хорошем месте кочевье стояло. Теректы называется. Даже лесок имелся, кусты белоталовые. Самое для гончих место. Жалейка тогда у нас объявилась. По второму полю такую силу забрала, что и слов нет! Паратая получилась выжловочка. Голос с заливом, любые кучегуры с бичевником ей нипочем. В смычок Трубача ей поставили, да где там! Он против нее дурак дураком, просто сырой кобелек. Заложится следом за зайцем, круг сделает, глядишь — уже сзади нас шпоры чистит. Алексеич говорит: «И нужды нет, нам Жалейка без него любого лисовина выставит».
— Постой, Тимофей. Опять ты не туда забрал. Что же сам Алексеич, так и не поладил с ней?
— С кем, с Жалейкой, что ли?
— Да не с Жалейкой, экий ты татарин! Будь она неладна, Жалейка твоя. Про Айгуль спрашиваю.
— Ах, Айгулька! Так ее украли в то лето. Хабар был: в низа свезли, в Рын-пески, а ежели бы Жалейка моя была, я бы ее на руках носил.— Тимофей покачал кудлатой своей головой и улыбнулся по особенному светло:— Точно тебе говорю, золотая была собака!