Фет Афанасий Афанасьевич
У нас скоро развелось в доме множество пойманных птиц, которым по мере достоинства и занимаемых комнат давались подходящие названия. Так, висевшая в клетке на буфете голосистая синичка прозывалась: синица певица, красная девица, буфетница. Как раз перед окнами классной зимою в палисаднике на липовой ветке раскачивалась западня в два затвора, и когда на последнюю садились синички, заглядывавшие в затвор, глаза наши без сожаления следили за всеми движениями наиболее отважной.
— Что ж вы молчите? Что ж вы молчите? — повторяет Василий Васильевич: — Вы не умеете склонять mus (Мышь (лат.) — слово, склоняющееся в латинском языке особенно причудливым образом.)? Митька, склоняй!
Но мы оба с Митькой увидали, что синицу захлопнуло западней, и по колено в снегу несемся вынимать драгоценную добычу.
Весною, помню, я ловил чижей, целым стадом садившихся на упомянутую липку. А так как рамы у нас были подъемные, то, повесив за окном клетку с чижом, я приподымал окно настолько, чтобы можно было просунуть тонкий прут с волосяною петлей на конце. Замечательно, что когда из трех чижей, усевшихся на клетку, один вслед за накинутою на шею петлею, трепеща, исчезал в отверстие окна, два других продолжали сидеть на клетке.
<...> Так как дедушка был старинный охотник и, содержа псарню, в хорошую погоду выезжал в легком экипаже послушать гончих и посмотреть на резвость собак, то в случае пребывания его в Новоселках более суток, отец приглашал его послушать на ближайшей опушке леса наших гончих и посмотреть наших борзых.
Помню, как однажды запуганный заяц, пробираясь из лесу в другой, набежал на самые дрожки дедушки и на минуту присел под ними; а другой подбежал в том же направлении по меже, близ которой отец пешком стоял с своею свитою. Желая вовремя показать собакам зайца, отец бросился во всю прыть зайцу наперерез; но собаки раскидались, и заяц, помнится, ушел. Тем не менее сцена эта позабавила деда, и первыми словами его на крыльце к отцу было: «Как ты, брат, прытко побежал! У мужика куча детей, а он бегает как мальчик».
<...> В праздничные дни для меня большим наслаждением было ездить к дяде Петру Неофитовичу на его Ядрино, в котором он в небольшом, но удобном доме проживал зажиточным холостяком, ружейным и псовым охотником. Стрелки и доезжачие составляли его многочисленную и внимательную прислугу. Будучи от природы внимательным человеком, дядя был любим домашними, которые знали, что не надо только его раздражать, так как вспыльчивый, он мог оборвать человека сразу, хотя остывал в скором времени. При нем нередко проживали ближайшие мелкопоместные дворяне, составлявшие ему партию на биллиарде или в бостон.
Светлый и высокий дом, обращенный передним фасадом на широкий двор, а задним в прекрасный плодовый сад, примыкавший к роще, снабжен был продольным коридором и двумя каменными крыльцами по концам. Около левого крыльца была устроена в уровень с верхней площадкой большая каменная платформа, набитая землею. В эту землю посажены были разнородные деревья и кустарники, образовавшие таким образом небольшую рощу. Все это пространство было обнесено легкою оградой и обтянуто проволочной сеткой и представляло большой птичник. Там в углу сеялась и рожь. По деревьям развешены были скворечники, наваливался хворост. Таким образом, в этом птичьем ковчеге проживали попарно и плодились, за исключением хищных, всевозможные птицы, начиная от перепелок и жаворонков до соловьев, скворцов и дроздов.
<...> Сергей Мартынович, подобно буфетчику Павлу Тимофеевичу, был страстный ружейный охотник, а Павел Тимофеевич, кроме охоты на порошу за зайцами с барским ружьем, был облечен наравне с Тихоном садовником и официальной должностью ястребятника. Так как охота эта представляла и материальную выгоду, то отец обращал на нее особое внимание.
Он расспрашивал: не заметили ли над усадьбой и садом хорошего ястреба? И если есть, то надо бы его поймать. С последней целью на огороде устраивалась вышка, на которой по двум отвесным стойкам, связанным вверху перекладиной, легко двигалась четвероугольная рамка с привязанною на ней в виде колпака сеткой. Вся эта рамка за верхушку колпака приподымалась к середине перекладины и держалась на настороженном с помощью зубчатой дощечки клинушке. От этой дощечки были пропущены книзу нитки, прикрепленные к тонкому обручу, висящему на воздухе, вокруг поставленной с живыми воробьями клетки. Конечно, при малейшем прикосновении к обручу зубчатая дощечка (сторожок) соскакивала с клинушка и мягкая сеть падала, накрывая тронувшего обруч. Такое приспособление снаряда, называвшегося «кутнею», было окончательным, предварительно же верхняя сеть прочно укреплялась, и воробьи под сетью клетки выставлялись на жертву хищных птиц. Когда ястреб насмеливался летать под кутню, что бывало в определенные часы дня, то, подсторожив кутню, ждали, когда он попадется. Тут его бережно вынимали и тотчас же пеленали, чтобы, махая крыльями, он не испортил перьев. Правда, в случае перелома пера, Павел Тимофеевич обрезал последнее по самую дудку, в которую с клеем вставлял утиное; но этого он избегал, потому что в осеннюю пору, в дождливое время клей размокал, утиное перо вываливалось, и полет ястреба терял свою резкость. Пока ястреб находился в пеленках, на ноги ему надевались самые легкие и в то же время прочные опутенки (путы) из конского волоса, и к хвосту или к ноге привязывался крошечный бубенчик, дающий знать охотнику о месте, на котором ястреб щиплет пойманного им перепела. Конечно, развязанный ястреб рвался улететь с правой руки охотника, которую тот в перчатке подставлял ему, удерживая птицу за опутенки. Но вот истомленный напрасными усилиями ястреб усаживался наконец на перчатке. Он еще вполне дикая птица, чуждающаяся человека, что видно по его белым перьям, пушащимся из-под верхних пепельного цвета. Только когда ястреб, переставая ерошиться, из бело-серого превратится в серого, он станет ручным и не будет более так дичиться. Достигнуть этого можно единственно не давая ему заснуть: ибо выспавшись, он снова начинает дичиться; поэтому необходимо проходить с ним иногда трое суток, передавая его, и то на короткое время, другому умелому охотнику. Изнемогающий от бессонницы ястреб дозволяет себя трогать и гладить и окончательно убирает белые перья. Хороших испытанных ястребов Павел Тимофеевич и Тихон оставляли на зиму в больших деревянных клетках. Такой перезимовавший ястреб ценился более вновь пойманного или купленного и назывался «мытчим», т.е. перелинявшим. Иногда ястреб бывал двух и трех мытов. Когда ястреб становился ручным, нетрудно было голодом приучить его летать кормиться на руку.
Перепелов в наших местах была такая бездна, что ястребятники, отправлявшиеся каждый на лошади верхом с легавою собакой и ястребом, приносили вечером матери на подносе каждый от тридцати до пятидесяти штук. Перепелок этих, слегка просолив, клали в бочонки с коровьим маслом, и малосольные они сохранялись целый год.
Однажды в воскресенье, во время поспевания ржи, Павел предложил мне идти с ним на луг ловить выслушанного им замечательного перепела. Конечно, я пошел с величайшей радостью. Прислушавшись в лугу к хриплому ваваканью интересовавшего его перепела, Павел разостлал легкую сеть по колосьям высокой ржи, а затем сам полез под сеть и залег, приглашая и меня последовать его примеру. Как только перепел начинал вдали вавакать, Павел перебивал его трюканьем кожаной дудки. Минут через пять хрип и «спать пора» перепела раздавались снова, но на гораздо ближайшем расстоянии.
— Лежите смирно, — шепнул Павел Тимофеевич, — хоть бы он совсем к лицу подошел.
Действительно, я услыхал громкое ваваканье чуть не около самой головы своей, но в это время Павел вскочил и бросился с порывистым шиканьем вперед, заставившим меня невольно вздрогнуть. Перепел вспорхнул и запутался в слабо раскинутой сети.
Неудивительно, что, будучи от природы страстным птицеловом, я по воскресеньям отпрашивался у матери сопровождать Сергея Мартыновича на Лыковские болота, отстоявшие от Новоселок верст на пять. Сергей Мартынович отправлялся туда с тяжеловесным одноствольным ружьем, а я с одною пестрою палочкой. Правда, без собаки Сергею Мартыновичу редко доводилось захватить на чистом месте неосторожного селезня или куличка. Но зато какое утро! Какая в лугу по плечи трава и освежительная роса! На обратном пути измоченное платье высыхало, и если нам попадалась утка, кулик или коростель, то я с восторгом приносил их матери.
<...> Однажды, когда, играя с дядею у него на Ядрине на биллиарде, я проболтался, что, раздобывшись небольшим количеством пороху, я из разысканного в гардеробном чулане пистолета пробовал стрелять воробьев, дядя приказал принести маленькое двуствольное ружье и подарил мне его, к величайшему моему восторгу; но так как ружье было кремневое, то я помню, как несколько дней спустя, я целый вечер до совершенной темноты стрелял на реке в нырка, который при первом щелканьи замка был уже под водою, тщетно осыпаемый запоздалою дробью.
Ежегодно у нас праздновался 5 сентября день именин матери, и один из этих дней навсегда остался мне памятным по двум причинам. В доме у нас с месяц уже проживала старушка акушерка с воспитанником Пашей, служанкой Нюшкой и гувернером французом Деверетом.
Когда утром я из столовой шел во флигель вслед за отцом, и последний, по обычаю напившись чаю, в красном узорчатом шлафроке подошел уже к крыльцу флигеля, его догнала буфетчица Прасковья и сказала: «Афанасий Неофитович, смеем поздравить вас, Елизавете Петровне Бог послал младенца».
— Что там? — спросил, сдвигая брови, отец.
— Дочка,— отвечала Прасковья.
— Любовь и Анна есть,— сказал он, обращаясь ко мне и к Андрею Карповичу, — пускай же эта будет Надежда. Право, стоило бы Анну переименовать в Веру.
Часа через два в новой коляске на четверке бурых с форейтором подъехал дядя Петр Неофитович поздравить именинницу.
— Кстати, я привез заячьи почки, — сказал дядя, — прикажи их достать из коляски, а другие лежат в поле. Я подозрил русака недалече от дороги, как раз против Зыбинского лесного оврага. Пошли за ним Павлушку с ружьем. А знаешь ли, — прибавил он, — вместо Павлушки, пока коляску еще не отложили, возьмем ружья и поедем, брат, вместе с тобою!
— В самой вещи так,— сказал отец и приказал Сергею Мартыновичу зарядить две одностволки.
Я бросился за Сергеем Мартыновичем к отцовскому шкапу, где ему было приказано достать снаряды.
— Голубчик, Сергей Мартынович, зарядите и мою двустволку, — попросил я и, когда ружья были заряжены, а коляска подана, я, обращаясь к отцу, сказал: «Позвольте и мне с вами».
— Да тебе места не будет, — отвечал отец.
— Мы с Сергеем Мартыновичем станем на запятки.
Когда старшие уселись, я, схватив припасенную за дверью двустволку, быстро вскочил с Сергеем Мартыновичем на запятки. Как ни смотрел я вправо с дороги, когда мы поравнялись с Зыбинским оврагом, я ничего не видал.
— Да, быть может, он уже вскочил? — спросил отец.
— Нет, — отвечал дядя, — вон он. Надо только проехать немного подальше и не идти на него прямо, а дугою.
Устремив глаза на одну точку, импровизованные охотники и не заметили, что и я за ними иду с ружьем.
— Ну довольно, — шептал дядя, — тут до него не более сорока шагов. Ты, брат, стреляй лежачего, а я, если побежит, стану добивать.
Долго целился отец, но когда грянул выстрел, я впервые увидал вскочившего и побежавшего зайца. Грянул другой выстрел дяди, придавший зайцу только быстроты. «Большие охотники, подумал я, дали по промаху; отчего же и мне не выпустить попусту снаряда?» Я прицелился и выстрелил, и заяц мгновенно покатился через голову.
— Браво! — воскликнул дядя, — будешь хороший артиллерист.
Напрасно стал бы я описывать свою гордость и радость, удвоенную тем, что фактическое разрешение стрелять было мне дано, так как отец ничего не сказал.
<...> В начале августа дядя как-то сказал: «Теперь начинается пролет дупелей, и тут около Клейменова искать их негде; я дам тебе тройку и кибитку, Мишку егеря с его Травалем, Ваньку повара, благо он тоже охотится с ружьем, да ты возьми с собою своего Трезора, и поезжайте вы при моей записке в имение моего старого приятеля Маврина; там в запустелом доме никто не живет; но с моей запиской вас все-таки примут насколько возможно удобно, да не забудь взять мне круг швейцарского сыру, который у них отлично делают в сыроварне».
В назначенный день тройка наша остановилась перед длинным, соломою крытым, барским домом. Перекрыт ли дом соломою по ветхости деревянной крыши или простоял он век под нею — неизвестно.
— Пожалуйте, — сказал появившийся в отпертых дверях староста, — если прикажете самоварчик, мы сейчас поставим.
Пришлось проходить по анфиладе пустых комнат до последней угольной, в которой сохранились вокруг стен холстом обтянутые турецкие диваны. Из какой-то предыдущей комнаты принесли уцелевший стол, и, с помощью своих подушек и простынь, я устроился на ночлег, так как для вечернего поля времени было мало. Чай, сахар и свечи у нас были свои, а молока и яиц оказалось сколько угодно. Любопытство заставило меня взглянуть на соседнюю комнату, оканчивающую, подобно спальне, другую анфиладу, обращенную к саду. Только в этой комнате ставни были раскрыты в совершенно заросший и заглохший сад; во всей же анфиладе закрытые окна представляли, особенно к вечеру, непроглядный мрак.
Сказавши Михайле, чтобы он, запасшись проводником, разбудил меня на утренней заре, я отпустил людей, которые, забрав самовар, ушли, должно быть, ночевать в повозке, так что я в целом доме остался один.
Только впоследствии, постигнув утешение, доставляемое чтением в одиночестве, я умел запасаться книгою, над половиною страницы которой обыкновенно засыпал, никогда не забывая в минуту последней искры самосознания задуть свечу; но во времена студенчества я еще не возил с собою книг и, чтобы хотя на миг разогнать невыносимую скуку, читал на табачном картузе: «Лучший американский табак Василия Жукова можно получать на Фонтанке, в собственном доме», и через минуту снова: «Лучший американский табак» и т.д.
На этот раз я даже не зажигал свечки, а лег на диван, стараясь заснуть. Сумерки незаметно надвинулись на безмолвную усадьбу, и полная луна, выбравшись из-за почерневшего сада, ярко осветила широкий двор перед моею анфиладой. Случилось так, что я лежал лицом прямо против длинной галереи комнат, в которых белые двери стояли уходящими рядами вроде монахинь в «Роберте».
Но вот среди тишины ночи раздался жалобный стон; ему скоро завторил другой, третий, четвертый, десятый, и все как будто с разными оттенками. Я догадался, что это сычи, населяющие дырявую крышу, задают ночной концерт. Но вот к жалобному концерту сычей присоединился грубый фагот совы. Боже, как тут заснуть под такие вопли? Даже равнодушный Трезор, уместившийся около дивана, начинал как бы рычать в полусне, заставляя меня вскрикивать: тубо! Зажмурю бессонные глаза, но невольно открываю их, и передо мною опять в лунном свете ряд белых монахинь. Это наконец надоело; я встал, затворил дверь комнаты и понемногу заснул.
На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.
<...> Чтобы не топтаться всем вместе, я пошел с Трезором один. Дядя не признавал уток за дичину, и потому ни я, ни его егеря за ними не охотились; но тут утки выводили меня из терпения. «Чирик-чирик», и ни одного бекаса на сто шагов не остается на берегу. «Погоди же, — подумал я, — я тебе крякну». При этом как нарочно из-под ног с отчаянным криком поднялся громадный селезень; за выстрелом он шлепнул на воду и лежал в двух-трех шагах от берега; совестно было убить птицу и бросить ее на воде. Но как ее достать? Взявши ружье за низ приклада и вытянув руку, можно бы достать до селезня и придвинуть его к себе, так как Трезор ни за что не хотел пускаться вплавь с плавучего берега, под которым глубина была неизвестна. Горя нетерпением, я нагнулся, насколько было возможно, над водой и, вытянув ружье, действительно подкопнул селезня к берегу. Увлеченный примером, Трезор бросился вплавь, и через секунду селезень был бы у него в зубах, если бы со мною не случилась беда. Вынесенная вперед правая нога, продавивши торф, лишилась опоры, и я чувствовал, что с ружьем и в тяжелых сапогах, не умея плавать, валюсь в глубокую речку. Утопающий хватается за соломинку, я же невольно схватился за плывший передо мною хвост Трезора, который стремительно повернул назад и вытащил меня на берег.
<...> Не желая утомлять внимание читателя описаниями более или менее удачных охот, которыми пополнялась деревенская жизнь моя во время вакаций, упомяну об одной из них в доказательство того, как баловал меня дядя. Отправились мы с ним на дупелей в доставшееся ему от дяди Василия Петровича Долгое, близ реки Неручи, славившейся в то время своими болотами. Если жилые помещичьи усадьбы александровского времени, за некоторыми исключениями, принадлежали к известному типу, о котором я говорил по поводу Новоселок, то заезжие избы в имениях, где владельцы не проживали, носили, в свою очередь, один и тот же характер исправной крестьянской избы. Сквозные сени отделяют чистую избу с голландскою печью и перегородкою от черной избы с русскою пекарной печью. В такой заезжей избе в Долгом остановились мы с дядей, сопровождаемые егерями, поваром и прислугой. Так как по полям и краям болот неудобно ездить четверкою в коляске, то на охоту мы выезжали в боковой долгуше, запряженной парою прекрасных лошадей в краковских хомутах, у которых клещи подымаются кверху и загибаются в виде лиры, и на которой на одном ее рожке висит лоскут красного сукна, а на другом шкура барсука. Под горлом у лошадей повешены бубенчики. Сам дядя трунил над этой упряжью, говоря, что мальчишки будут принимать его за фокусника и кричать вослед: «Мусю, мусю, покажи нам штуку». Кроме того, на случай усталости дяди от ходьбы по болоту, берейтор вел за ним любимого им верхового Катка, красивую лошадь Грайворонского завода, чем отец был весьма доволен. Помню, что пред вступлением нашим в широкое болото дядя подозвал трех или четырех бывших с нами охотников и сказал: «Равняйтесь и ищите дупелей, но боже сохрани в кого-либо выстрелить; когда собака остановится, кричи: гоп! гоп! и подымай ружье кверху. Стрелять можно по дупелю только, если Афанасий Афанасьевич, подойдя, даст два промаха».
При этом он не только запретил стрелять егерям, но когда и его собственная собака останавливалась, он кричал мне: «Иди сюда, птичья смерть». А когда, набегавшись таким образом от дупеля к дупелю, я устал, он говорил мне: «Садись на Катка», хотя сам, видимо, утомился не меньше.
В те времена я о том не думал, да так и по сей день для меня осталось необъяснимым, почему Семен Николаевич Шеншин, так радушно принимавший меня в Москве на Никитской, покинув Москву, переселился во Мценск. Было бы понятно, если бы он переселился в свое прекрасное, благоустроенное имение Желябуху; но почему он избрал Мценск и притом не только для зимнего, но и летнего пребывания, объяснить не умею. Он занимал лучший во всем городе двухэтажный дом с жестяными львами на воротах. Львы эти и по сей день разевают на проходящих свои пасти, выставляя красные жестяные языки. Ничто в домашнем обиходе Семена Николаевича не изменилось, за исключением разве того, что старшей дочери, вышедшей замуж за богатого соседнего однофамильца Влад. Ал., не было дома. Любитель всевозможных редкостей, Семен Николаевич подарил своему зятю замечательные по цене и работе карманные часы, которые все желали видеть и просили нового владельца показать их. Каждое воскресенье к Семену Николаевичу собирались родные и знакомые откушать и вечером поиграть в карты. В Новоселках я никогда не отказывал себе в удовольствии послать Семену Николаевичу дупелей, до которых он был большой охотник.
— Очень вам признателен, — сказал он однажды, когда я приехал к нему, — за дупелей; но тут же вы прислали несколько перепелок; я их не ем и боюсь; говорят, между ними попадаются очень жирные, так называемые лежачки, весьма опасные для желудка.
Слова эти характерны в известном отношении. Будучи всю жизнь охотником, я после выстрела подымал перепелок и преимущественно дупелей, лопнувших от жиру при падении, но лежачек, которые будто бы, пролетев пять шагов, снова падают на землю, не видал никогда, хотя и слыхал о них в те времена, когда наши местности изобиловали всякого рода дичиной и не были еще истреблены бесчисленными промышленниками.
<...> В доме дяди я познакомился с весьма образованным и оживленным обер-форстратом Бауэром. Несмотря на сильную проседь, это был еще очень бодрый человек, полюбивший меня как охотника. Этому приятному человеку я был обязан не токмо знакомством с немецкой охотой, о какой у нас в России не может быть и помину, но и с характером немецкой сельской жизни.
Уже в первый день, как мы встретились в доме дяди Эрнста, Бауэр предложил мне участвовать в охоте, арендуемой им за 20 верст от Дармштадта, разумеется по шоссейной дороге, так как в Германии нет простых грунтовых дорог.
— Я завтра вечером, — сказал он, — отправлюсь по своему обыкновению пешком и переночую в охотничьем доме; а вы закажите себе крытую коляску в одну лошадь и выезжайте в 6 часов утра, взявши с собою моего сына, мальчика лет 13-ти, который со своим ружьем придет к вам, а себе ружье вы выпросите у дяди.
Последний снабдил меня ружьем и всеми к нему принадлежностями с величайшим удовольствием.
Через день после нашего уговора я с мальчиком Бауэром ехал в седьмом часу по хорошо знакомому ему шоссе, а в 7 часов извозчик предложил нам остановиться перед каменным двухэтажным трактиром на четвертьчасовой отдых. Чтобы не сидеть праздно в коляске, мы поднялись по лестнице в большую комнату бельэтажа, и я изумился примерной чистоте, чтобы не сказать роскоши этого помещения. Свежеотполированная мебель красного дерева украшала комнату вместе с такою же больших размеров кроватью, покрытой, по немецкому обычаю, пуховым одеялом из блестящего шелкового муара. Когда мы спросили кофею, сама хозяйка принесла нам из нижнего этажа кофею и горячего молока в прекрасном фарфоровом приборе и к этому булок только что из печки. Оказалось, что наш завтрак вместе со свежим сливочным маслом стоит несколько копеек; тем стыднее было мне, что увлеченный стремлением к охоте я забыл кошелек, а денег у мальчика Бауэра конечно не было. Но хозяйка положила моему смущению конец любезным замечанием, что этот случай дает ей надежду увидать нас снова.
Когда в 8 часов мы подъехали к двухэтажному охотничьему дому, то услыхали от собравшихся лесничих, что обер-форстрат уже проснулся и допивает свой кофе, а следовательно сейчас же сойдет к нам. Против двери дома на лужайке лежал только что застреленный громадный олень с ветвистыми рогами. Покуда мы, выйдя из коляски, ходили вокруг и любовались красивым животным, сошел сверху Бауэр и сказал, что он уже побывал на лесосеках с ружьем и успел немного отдохнуть после своей экскурсии, а теперь, пока еще не слишком жарко, следует и нам пуститься на куропаток. Забравши ружья и прочие охотничьи принадлежности, мы с сыном Бауэра и одним лесничим потянулись за хозяином охоты, который дорогой пояснил мне, что невзирая на свое звание великогерцогского главного лесничего, он, подобно всем другим, покупает охоту данной местности, так как право охоты не составляет собственность землевладельцев, а достояние казны, которая продает ее с аукциона за довольно значительную сумму, наблюдая притом, чтобы приобретший право охоты не злоупотреблял им, беззаветно истребляя дичину. Когда я заявил изумление значительной стоимости аренды, Бауэр сказал, что охотники не пойдут на аукцион выше цены, которую можно выручить из-за правильной продажи дичины, строго оберегаемой наравне с самыми лесами присяжными лесничими. Даже на собственной охоте нельзя появляться без билета на право носить оружие, и без позволения владельца никто не имеет права идти в лес, где при малейшем посягательстве хотя бы на сухую ветку или еловую шишку каждый по оклику лесничего «стой!» должен остановиться, рискуя в случае неповиновения быть остановленным меткою пулей. Затем присяжный лесничий просто заявляет полиции, что застрелил вора, а крестьянин, скосивший на своем поле нечаянно голову перепелки или куропатки, обязан заявить об этом полевому сторожу под строжайшим в противном случае штрафом. Понятно, что собственность при таких порядках крепко ограждена.
Перед нами на известном расстоянии носилась стройная и легкая сероватая легавая собака с коричневыми ушами и проступавшей по всему телу такого же цвета мелкой гречкой. Раза два ретивый Гектор (так звали собаку) делал стойки по картофельным полям и бросался за вскакивавшим с лежки зайцем. Но каждый раз Бауэр подзывал его и, глядя ему в умные глаза, говорил: «стыдно, заяц», и Гектор стыдливо поджимал хвост и более не делал стоек над зайцами.
— Вот здесь, у этой опушки, — сказал Бауэр, — держится выводок куропаток; вот он, — сказал он через несколько минут, когда Гектор сделал стойку и осторожно потянул вперед.
Когда собака окончательно остановилась, мы с мальчиком нетерпеливо подошли к самому Гектору, и Бауэр из-за нас приказал собаке тронуться. Затрещал небольшой выводок куропаток, и мы с мальчиком, дрожа от волнения, напрасно отпустили по два заряда, а затем два раза выстрелил сам Бауэр, и две убитых куропатки покатились в кусты. Я ревностно стал заряжать ружье, но мальчик вероятно еще ревностнее заряжал свое детское, рассыпая порох и дробь по земле.
— Постой, — воскликнул Бауэр, — чего ты суетишься? Дай сюда ружье! Посмотри, — продолжал он, — что ты тут наделал; хорошо, что я взял ружье вовремя, его могло разорвать в твоих руках, так как ты успел зарядить в оба ствола по два заряда. Довольно, — сказал Бауэр, — стрелять куропаток из этого выводка, в котором пары две следует оставить на развод. Вон там на площади низменного можжевельника следует поискать новый выводок, который гораздо больше, и следовательно будет над чем поохотиться.
В это время к нам подошел человек в блузе с ягдташем на плече, но безоружный.
— Кто это? — спросил я Бауэра.
— Это Wildpretshandler (торговец дичью).
Когда собака нашла новый и большой выводок, Бауэр советовал нам успокоиться и дал обещание стрелять только в том случае, если мы дадим промахи. Успокоенные, мы настрелялись вволю и налюбовались Гектором, который, когда стадо широко расселось по кустам, доходившим нам только до колен, держа в зубах убитую куропатку, делал мертвую стойку над другой. От этого стада мы переходили постепенно к другим, и к закату солнца в моем ягдташе набралось пар шесть куропаток, которых большую часть я передал носить лесничему. Но я с гордостью предвидел мое возвращение в Дармштадт и удовольствие представить тетке Бетти пары три куропаток из моих трофеев.
— Я надеюсь, вы позволите мне взять три пары куропаток из числа убитых мною? — спросил я Бауэра.
— Очень жалею, что это невозможно, — ответил он: — куропатки эти проданы торговцу дичи, и они сегодня же отправятся во Франкфурт к столу Ротшильда, для которого заказаны, по гульдену (50 коп.) за штуку.
— Помилуйте, — воскликнул я, — ну что же бы вы продавали, если бы я не набил куропаток?
— Тогда бы мы их настреляли, — лаконически отвечал Бауэр.
Когда мы вышли на картофельное поле, зайцы то и дело стали вскакивать из-под моих ног, и, непривычный к таким сюрпризам, я как-то не вытерпел, выстрелил и убил зайца.
— Боже мой! Эти проклятые русские! — воскликнул Бауэр, — ведь я же вам толковал, что до осенней охоты нельзя стрелять зайцев под большим штрафом; ну что мы теперь будем делать с вашим зайцем?!
К счастью, бегавшие за пивом мальчишки с порожней корзиной увязались за нами. Бауэр приказал им уложить зайца в корзину и отнести в нашу коляску, посулив четвертак за ловкое исполнение поручения.
К стыду моему я должен признаться, что, возвращаясь вечером мимо гостеприимной трактирщицы, я не останавливался и не уплатил ей своего долга. Это не помешало мне остаться у нее в долгу за второй и даже третий завтрак и, не надеясь на новую охоту, я уже по возвращении с третьей заплатил весь долг разом. Честной немке и в голову не приходило, чтобы я мог не заплатить ей.
На этот раз, падавший на воскресенье, я застал перед окнами за столами пьющих крестьян и поющих весьма стройным хором. При этом не было ни одной женщины.
Через 11 лет я по приглашению Бауэра был на заячьей охоте после обычного истребления зайцев в огромном количестве. В ожидании зайцев Бауэр расставил нас, стрелков, в числе семи или восьми человек вдоль проселочной шоссейной дороги под грушевыми деревьями, шагах в 150-ти один от другого. Таким образом заяц, гонимый с поля кричаном, должен был неминуемо попасть под выстрел одного из смежных охотников. Когда цепь крестьянских мальчиков, надвигаясь на нас по полю, подняла крик, то, невзирая на предшествовавшие опустошительные охоты, начало вскакивать по жнивью такое количество зайцев, какого, конечно, никакой кричан не мог бы поднять на русском поле. Все эти зайцы, тихонько приближаясь и по временам ложась на наших глазах, избирали наконец путь через шоссе мимо того или другого охотника, который обыкновенно стрелял, убивал зайца и посылал свою собаку принести его в то время, когда охотник снова заряжал ружье.
Так мой товарищ с правой стороны убил уже трех зайцев, тогда как на меня не набежал ни один. Но вот наконец один длинноухий тихонько приковылял сперва было к моему товарищу справа, а затем, не переходя нашей линии, тихонько направился к товарищу слева и как раз против меня, шагах в 80-ти, сначала сел, а потом и лег. Уверенный, что продолжая идти, он станет только удаляться от меня, между тем, как если он допустит меня на 20 шагов ближе к себе, то мне будет в меру его стрелять. После такого соображения я стал тихонько подходить из-под своей груши к зайцу, который, однако, не подпустил меня на ружейный выстрел. Так судьбе и неугодно было побаловать меня на этот раз. Когда мы снова собрались за распорядителем охоты Бауэром, то он, смеясь, промолвил: «У нас в Германии никто на охоте не тронется с указанного ему места, и поверьте мне, что когда эти молодые груши станут старыми деревьями, то наши дети и внуки все будут говорить: «Вот это та самая груша, из-под которой русский побежал за зайцем».
На последней охоте за куропатками у прекрасного дядиного ружья после выстрела отлетел левый курок. Боясь навлечь на себя неудовольствие, я тотчас же по возвращении с охоты отдал ружье весьма искусному дармштадтскому ружейнику Дельпу, который в два дня подделал новый курок так, что его невозможно было отличить от прежнего. Тогда только я отнес ружье к дяде и объявил о случившемся.
— Напрасно, — сказал дядя, — ты боялся возбуждения во мне неприятных чувств, я скорее мог бы радоваться, что эта неприятность случилась в твоих, а не в моих руках.
По поводу этого небольшого происшествия мне приходит на ум мой разговор с Бауэром в 1856 г., когда, хвастая своим громадным отечеством, я сказал ему:
— Как жаль, что Германия, раздробленная на мелкие владения, лишена всякого политического голоса.
— Это весьма может быть, — отвечал Бауэр, — но это раздробление имеет для страны великое значение. Разбросанные всюду дворцы властителей представляют многочисленные центры духовного развития; возьмите, напр., наш Дармштадт. Гейдельбергский университет от нас в двух шагах, в нашем музее прекрасные образцы всех школ живописи, у нас прекрасный театр, весьма искусные живописцы, серебрянники и вообще всякого рода выдающиеся ремесленники, тогда как во Франции, напр., вся высшая жизнь сосредоточивается в одной столице, причем все остальные части государства коснеют во мраке.
— Но может ли, — спросил я, — представитель такого мелкого государства возбуждать тот энтузиазм и преданность, какой свойственен жителям громадной страны?
— Мне кажется, — заметил Бауэр, — что народы, подобно птичьим породам, приносят с собою modus vivendi; скворцы летают безразлично рассыпанным стадом, тогда как журавли, гуси и утки инстинктивно выставляют одного вожака; и что это обстоятельство мало влияет на привязанность мирных граждан к своему главе, можно видеть из того, что когда в 48 году наши войска ушли на усмирение Баденцев, мы, частные ружейные охотники, взяли свои штуцера и заняли караул при великогерцегском дворце.
<...> Молодой Каширин держал гончих; было несколько гончих и у Гайли, а заведовал ими знаменитый денщик литвин Макаренко. Вот, на основании этого у нас порой составлялась охота с гончими в польских лесах, как обзывали левый берег Тясьмина. Нас, ружейников и собак, перевозил выше мельничной плотины на дубе (лодка) однорукий мирошник мельник; а литвин Жгун, денщик, исправлявший у Гайли должность кучера, отправлялся через плотину парой в нетычанке, нагруженной домовитою Ольгой Николаевной всякого рода закусками, в том числе и капустной солянкой в паровой кастрюле, которую стоило только поставить на несколько минут на огонь, чтобы она показалась амброзией после стаканчика старой водки. Замечательно, что в России доезжачие все верхом на самых выносливых лошадях, а в западном краю они, подобно Макаренке, пешком и, надо прибавить, в таком громадном лесу, каким был польский. Я самый плохой охотник с гончими, а с борзыми лично не охотился всю мою жизнь. Недаром Тургенев, такой же ружейник, как и я, встречаясь с псовою охотой, восклицал: «Это звери, глупые звери». На этот раз только что мы расстановились по различным полянам, и Макаренко спустил гончих, как сосед шепнул мне: «По волку гонят», и тихонько пошел к более, по его мнению, удобному месту. Я никакого волка не видал, но, немного погодя заметил в траве неуклюже переваливающегося небольшими прыжками какого-то серого щенка.
Без всякого усилия я нагнал волчонка и схватил его за шиворот: я знал, что выезжавший на торную лесную дорогу Жгун должен быть недалеко, и вот, завязавши волчонка в носовой платок, я отдал его Жгуну, прося поберечь.
— Тут у меня есть плетеный кошель с крышкою, нехай в нем до дому посидит.
Здесь я позволю себе рассказать охотничий эпизод, о котором покойный Тургенев говорил, что он ни за что не решился бы его рассказывать, и даже в лицах представлял, как бы он заикался на слове заяц.
Но так как я буду рассказывать письменно, и притом случившееся лично со мною, то и не вижу повода к заиканию.
Зная, что гонные зайцы выбирают в лесу дорожки и чистые поляны, на которых могут, прибавив бегу, успешнее уйти от набегающей стаи, я остановился на продолговатой поляне, вдоль прорезаемой лесною дорогою. На этой же поляне остановился с фурою и Жгун, чтобы навесить торбы лошадям. Долго стоял я, прислушиваясь к отдаленному гону; но вот лай все громче и видимо приближается; я весь превратился в слух и через минуту увидал зайца, очевидно, обращающего все внимание назад и несущегося по дорожке прямо ко мне на штык. Подпустивши его на довольно близкое расстояние, я выстрелил, и заяц покатился через голову, взмахнув, очевидно, перебитою заднею ногою. Не успел я броситься к своей добыче, как заяц кинулся бежать прямо на меня; я приложился, чтобы добить его из левого ствола, но левый ствол дал осечку. Я решился прижать ружьем зайца к земле, когда он у меня будет бежать между расставленных ног, но и тут я промахнулся: ружье плашмя легло наземь, а заяц, прошмыгнув между ног, продолжал бежать по дороге. В жару неудачной гимнастики я не заметил, что стая гончих с яростным лаем обскакала меня и шагах в пятнадцати по дороге от меня схватила закричавшего зайца. Зная, что через минуту от моего зайца не останется ни клочка, я во весь дух бросился, закричал на собак и вырвал зайца у них из зубов; но если бы при этом я решился опустить зайца ниже своей головы, то никакие крики не помогли бы. Поэтому я поневоле должен был кружить зайца по воздуху вокруг моей головы и ожидать, что прыгавшие на меня со всех сторон гончие вот-вот ухватят круговращающегося зайца. Предвидя печальный исход дела, я, конечно, кричал, насколько было сил: «Жгун, Жгун!». Наконец явился Жгун и отозвал знавших его голос собак. Чтобы не держать в руках изувеченного зайца, я, со словами: «Приколи его», передал зайца Жгуну. Тот хладнокровно, доставши из голенища большой складной ножик, прямо отпазаничал зайца, т.е. отрезал ему по коленный сустав задние ноги.
— Подержите, сударь, — сказал он, подавая мне зайца обратно; но вместо того, чтобы хотя теперь отколоть зайца, Жгун стал разрывать лапки по суставам пальцев и кидать куски жадным гончим.
— Ах, Жгун, какие гадости ты делаешь! — воскликнул я и бросил зайца наземь. Каково же было мое удивление, когда заяц с отрезанными по суставы задними ногами пустился бежать и притом с такой быстротой, что мне нельзя было и помышлять догнать его. Но увидав бегущего, стая снова взревела, и через полминуты заяц опять был пойман и на этот раз отколон и уложен в бричку.
Но вот на поляне показался Эдуард Иванович и Макаренко, которому тот велел трубить в рог, сзывая охотников к закуске. Надо сказать правду, последние оказали запасам полную честь; пошли охотничьи анекдоты и эпизоды только что прерванного полевания.
— Каков этот нос Макаренко! — воскликнул вдруг Эдуард Иванович. — В большом лесу заяц охотно делает круг; это нос Макаренки хорошо знает, и потому он всегда ходит с своим кремневым ружьем. Стою я смирно под деревом на краю поляны и вижу, что Макаренко, припавши на коленку, готовится встретить зайца, если тот к нему вернется. Вижу, точно, заяц показался из чащи и тихо ковыляет по полянке, тогда как гончих едва слышно вдали. Макаренко, подпустивши зайца на небольшое расстояние, прицелился и спустил курок, — осечка; а заяц, услыхав этот сухой звук, сел перед Макаренкою и поднял уши. Макаренко торопливо взводит снова курок; — трик, опять осечка. Заяц дрогнул и повел ушами, продолжая сидеть. Я стал в свою очередь двигаться к Макаренке, скрываясь за стоящим передо мною деревом. Макаренко снова взводит курок, целится, и затем третья осечка. Но уж моя оплеуха тут была: «Подлец, говорю, разве можно содержать так оружие!».
<...> Еще в августе, в самом начале появления в моем флигеле милых кавказцев, я, уступая природной страсти к охоте, объявил им, что собираюсь воспользоваться предстоящим праздником Спаса, чтобы отправиться за дупелями в местность, отстоящую верст за 25 от города.
— Только, — заметил я, — очень неудобно ехать так далеко с собакою и с ружьем на дрожках.
— Да возьмите мою бричку, — сказал ротный командир; — она вдвое легче ваших дрожек и в пять раз удобнее.
Как я ни отнекивался, любезный капитан настоял на своем.
Накануне праздника, выйдя из штаба, тотчас я выехал по большой дороге по направленно к рекомендованному месту, рассчитывая разузнать подробный маршрут от встречных. Солнце значительно палило, и, желая спастись от жажды, я приказал кучеру остановиться около баштана для покупки арбузов. Подозвав оказавшуюся распорядительницей баштана дивчину, я попросил ее продать мне несколько арбузов.
Она принесла три или четыре; я стал взрезывать один за другим, но все оказались неспелыми.
— За что же тебе платить деньги? — сказал я. — Вот и этот арбуз неспелый.
— Вин поспие, — рассудительно отвечала продавщица.
Я отдал ей три уговорных копейки и вышвырнул арбузы из брички. Не успели мы снова тронуться в путь, как повстречали одиночную тележку, седока которой, по подряснику и широкополой шляпе, не трудно было признать за священника. В деревне, где встречи со священниками составляют исключение, я держусь правила почтительно с ними раскланяться, тем более отправляясь на охоту. На мой поклон священник не только любезно отвечал, но и приостановил свою лошадку, сказавши:
— Не на охоту ли вы собрались?
— Точно так, батюшка, — в село такое-то.
— Я священник этого села, и так как я раньше ночи не попаду домой, то покорнейше вас прошу остановиться на ночлег у меня, сказавши домашним, что вы приглашены мною...
<...> Я вспомнил, что священник еще с вечера обещал мне дать проводником на болото своего сына семинариста, который сам, по выражению отца, до этого охоч. Не следовало и мне терять золотого утреннего времени, и через четверть часа мы с семинаристом были уже за огородами у колодца, где в двух шагах от водопойной коняги поднялась пара дупелей. Я чуть не помешался от восторга; никогда я не помню такого множества сравнительно смирных бекасов и дупелей. Хотя мой проводник и был с кремневым ружьем, но стрелял одних сидячих уток, а я, невзирая на многочисленные и постыдные промахи, к полуденному зною набил полный ягдташ благородной дичи.
В доме священника за это время все приняло праздничный вид, и на столе были яблоки, груши и душистые соты меду. Подкрепившись чаем, медом и молоком, я поблагодарил радушных хозяев и поспешно покатил обратно в город. Лошади, пробежавшие накануне 25 верст, бежали хотя и проворно, но совершенно покойно.
Подъехавши к воротам нашего двора, кучер мой покричал: «Отворите», но, не получив ответа, передал мне вожжи и сам, слезши с козел, прошел в калитку.
Когда ворота были отворены, я шагом тронул лошадей во двор, направляя их вправо к отдельному входу со двора в мою квартиру.
Вдруг я почувствовал, что пристяжной Васька, бросившись вперед, безмерно натянул и постромки, и вожжу. Напрасно, упершись в стенку брички, изо всех сил я удерживал лошадь; я чувствовал, что натянутой вожжей она быстро надвигает на себя задок брички, приподнимая его от земли. Кончилось тем, что я очутился лежащим на земле, в то время как лошади помчали лежащую боком бричку по немощеному двору за угол дома. Оказалось, что они наткнулись на навозную кучу, на которую и повалились, порядочно изломав чужую бричку. Забывая о своем ушибе, я не находил слов выразить любезному капитану сожаление о случившемся.
— Пожалуйста не извиняйтесь, — сказал капитан, — дело житейское, и беда невелика; у нас свои мастера и живо все исправят.
Дичину я разослал своим елизаветградским знакомым.
<...> Штабная жизнь в Елизаветграде шла без изменения.
...Невзирая на высказанное мне полное несочувствие Сакенов к ружейным и иным охотникам, я, как мы видели, при возможности пользовался всяким случаем убежать на охоту. Так раннею весною я отправился в казенный сад, примыкавший к саду Эмануэлей и перерывавшийся огородами. Вальдшнепов оказалось достаточно, но в густом вишняке стрелять было трудно, и я на этот раз стрелял очень плохо. Давши новый промах по вальдшнепу, я вдруг услыхал что-то вроде плача и затем громкий порывистый говор. Опасаясь связи этого явления с какой-либо бедой, причиненной моим выстрелом, я сначала сквозь вишняк добрался до плетня, а когда перелез через него, то увидал нескольких мужиков и баб, столпившихся около воющей бабы.
Хотя от самого плетня до группы на огороде было по крайней мере сто шагов, тем не менее я подумал: «Чем враг не шутит? Баба воет, закрыв лицо руками: не попала ли шальная дробина ей в глаз?». Подхожу; огородники оказались русскими, а бабы хохлушками.
— Что случилось? — спросил я.
— Да вот, ваше благородие, — сказал старший огородник. — В самую бабу втрафили. Извольте посмотреть.
При этом он схватил рукою ворот рубашки воющей бабы и, сдвинув его книзу, показал на спине ее посиневший след дробины. Подняв ворот на прежнее место, я на холстине рубашки увидал место, обозначенное обессиленной дробинкой. Дробина очевидно ударила в полотно и отвалилась. Я совершенно успокоился. Но не так легко было успокоить бабу.
— Ты видишь, — говорил я огороднику, — на рубашке никакой скважины нет, а только синеватое пятнышко от свинца. Стало быть беды никакой нет.
— Оно так-то так, — отвечал огородник, — а ну как она там по подкожью в нутро прошла, и баба на все лето останется не работница.
Конечно, при такой философии вой и всхлипывания бабы удвоились.
— Ну хорошо, — обратился я к самой пациентке, — беды тебе никакой нет. Но что же нужно, чтобы ты не голосила?
— У-У-У, — сквозь слезы провыла баба, — два карбованци.
В те времена мы получали жалованье не иначе как звонкой монетой. И так как я держусь правила не выходить со двора без кошелька, то два целковых тотчас были вручены по принадлежности, и плач мгновенно прекратился.