Бикмуллин Анвяр Хамзиныч
Горячка прошла. Мальчишка потерянно озирался по сторонам, ероша потные волосы и переводя рвущееся дыхание. Хотелось пить. С утра вломился по схваченному ночным морозцем снегу в глубину глухариных сосняков от глухой лесной деревеньки Яхтэ-юла, где ночевал на печке у Шакир-бабая, пробился к знакомому токовищу, нашел вчерашние чертежи и петушиные следы посередке, но к обеду пригрело, снег не держал даже в тени, и каждый шаг по пояс в рыхлой замокревшей каше давался с великим напряжением.
Радовало и грело душу лишь одно: глухарь уже играет не первую зорю, не дожидаясь проталин на солнечной стороне соснового бугра. Токовой помет под глухариной присадой, сроненная хвоя, изумрудное перышко из зоба дали бы понять даже глупому — здесь, именно на этой сосне, точится в брачной горячке лесной индюшина в пору предутреннего темнозорья.
Рюкзак с поклажей, патронташ с одноствольной ижевкой шестнадцатого калибра давили жидкие мальчишечьи ключицы, ступни в дареных Мироновым, не по ноге, болотниках стыли, там внизу, в глубине чавкающего сырого снега. По-хорошему-то, надо бы надевать болотники на двое шерстяных носков и портянки, а тут всего-то на легонькие хлопчатобумажные носочки еле влезли. Зато вид-то какой охотничий!
Время от времени Борька останавливался, скидывал рюкзак, втыкал ижевку прикладом в снег и исходил паром, будто загнанная взмыленная лошадь. Подходящей упавшей лесины, возле которой можно было бы развести огонь и переночевать, не попадалось, а топоришко, похожий на индейский томагавк, купленный в охотничьем магазине по случаю, был плевенький. Топорик он и есть топорик. Само название говорит о малой годности. Им лишь хвои насечь, зарубку сделать для памяти, а хорошее смолевое сухостойное дерево для ночлега можно разделать только серьезным полным плотничьим топором.
Снегу в раструбы голенищ, болтавшихся на тощих бедрах, набилось так, что еле-еле стянул сапоги, когда наконец-то наткнулся на зимнюю делянку с невывезенными кряжами кругляка, с недотрелеванными там и сям хлыстами, с неряшливо раскиданными и еще не сожженными завалами сучьев.
«Тут и заночую, — пришла дельная мысль, — а по утрянке попробую скрасть петуха».
Прошелся по тракторной колее, радуясь твердости под ногами, оглядел еще раз лесосеку, увидел заготовленный дровник-двухметровку, сложенный в длинный штабель чуть поодаль. Перетащился со всей кладью к самому штабелю. Надрал бересты, насобирал суши из лесосечного хлама, чиркнул спичкой, означив дымом свою временную стоянку. Едва огонь взял в объятия толстые витые сучья, стал наваливать на них бревна из штабеля. Правда и заспорил сам с собой, двоясь в душе: «Чужое берешь! Не тобой ведь припасено. Пришел на готовое. Воруешь ведь, если по совести». А другая половина, будто адвокат в суде, встала на защиту: «Если бы увез на санях или лесовозе, тогда да, украл! Но ведь не домой спер лесины, а здесь ночуешь, а след от костра увидят лесорубы, когда приедут за лесом. Да и много ль убудет? Ну сгорит за ночь пяток бревнышек. Подохнуть что ли с этим томагавком? Не велик убыток. Глядишь, и не хватятся, а заметят — должны понять, что кому-то не сладко пришлось в распутицу», — и совсем успокоила примиряющая трезвая мысль: «Да пропьют, все равно, половину. Это уж как пить дать».
Вешнее солнце начальных чисел апреля заливало светом из глубин синего неба потемневшие леса, сбросившие с хвойных крон снежные зимние шапки, плавил, осаживая под снегом талой водой в колеях и низинах, сугробы.
Пролетели, сердито гокнув, три глухарки со стороны токовища, сели в крайние сосны. Гадая о том, что могло спугнуть копалух, заново вставил высохшие у костра стельки в болотники, натянул носки на отудобевшие у тепла ступни, обулся, глянул смелее на заметно снизившееся солнце, потянул завязку рюкзака, ощутив звериный голод. Передохнувший организм властно требовал еды.
Выложил на срез широкого пня рублевую колбасу, банку килек в томате, буханку хлеба, луковицу, набил снегом небольшой котелок, приладил над огнем на конце сырой осиновой жерди. Вытряхнул старую овчину, расстелив ее для лежания на лапнике.
Черный ворон, озадаченно крукая, взял, на всякий случай, выше обычного, пролетая над просекой, где копошился у огня двуногий. Этот был, правда, не из тех, что с ревом бензопил, гулом трелевщиков и стоном падавших деревьев, крушил по зиме заснеженный лес. Человек был тих и одинок, но от этого вдвойне опасней. Вороненый ствол ружья, готового в любой миг полыхнуть огнем и дымом, говорил об этом видавшему виды ворону лучше всего.
Борька проводил взглядом вещую птицу и вскрыл жестянку с кильками. Еда, тем более в лесу, вещь очень вкусная и приятная. Пока управлялся с консервами, хрумкая луковицей, доспел котелок. Бросил в кипяток наломанный пучок душицы, прогорюнившейся всю зиму над снегом, кинул туда же полуосыпавшийся зверобой, дождался, когда напреет лесной чай и, привалившись спиной к штабелю, стал наслаждаться первым, за весь день, настоящим питьем, отходя, отмякая от пережитого напряжения сил.
Уже в сумерках, в самое время вальдшнепиной тяги, заметил стельную лосиху, неспешно, по-домашнему обгладывающую кору молоденькой сосенки на самом краю делянки. Ветерок сквозил от зверя, а дровяной штабель закрывал огонь костра. Видно, лосихе было в тягость глубокоснежье, раз она вышла на открытое пространство порубки, где снег заметно осел. Было хорошо видно вздутый бок лесной коровы, отвислый живот. А вскоре из густельги показался и прошлогодний телок, ходивший до поры с маткой. В конце апреля, в мае, как толковал дед Максим, лосихи телятся. Будет у матки еще один, а то и два рыжих лопоухих лосенка.
Фиолетовые сумерки с догоревшим закатом перетекли в звездный вечер с тонким ятаганом полумесяца, глядевшим изумленно на одинокий огонек в глуби лесов и ночующего около него мальчишку.
Придвинув поближе переломку, дослал в патронник первый номер дроби, закрученный самим в папковую гильзу. Запахнулся плотней в отцовский ватник, прилег на брошенную поверх лапника овчину, умостив в головах под хвоей сосновый чурбачок-коротыш. Повозился, уминая лапник, достал пустой рюкзак, застелил им колкое подголовье.
Дневная усталость навалилась сразу, сказался и чай с душицей, выпитый из котелка до капли. Сон обнял разом, придавил чугунно, и мальчуган крепко спал, пока толстые бревна, тлея, отдавали жар углей. Нет-нет да и выскакивали из огня трескучие искры: одна из них пала на выгнутую к костру спину, прожгла незаметно ткань, ширнула в вату.
И снился Борьке летний теплый сон. Будто лежит на горячем речном песочке, нежась теплом. Песок от солнца все горячей и горячей, и вдруг под левую лопатку попал раскаленный камень. Ожгло так, что вскочил, очумев со сна и ничего не соображая. Жгло спину, пахло противно паленой тряпкой. Скинул фуфайку, свитер, рубаху, майку. У фуфайки не было спины, свитер с рубахой пострадали меньше, а в майке чернела прогарь с кулак величиной, аккурат против левой лопатки.
Превозмогая боль, затер о снег тлеющую рубаху со свитером. Обожженную спину прихватывало ночным морозцем, а месяц поднялся в вышине, равнодушно глядя на округу. Нужда и горе — лучшие учителя. Нужно было что-то придумывать. Надел задом наперед майку, рубаху надел как положено, а вот свитер снова наоборот, чтобы не было хода морозу к обожженной и голой спине. Фуфайка, затертая снегом, едко дымила из своих ватных недр, не желая гаситься. Вырвал, ободрав по краям, почернелую мокрую вату, кинул ошметки в костер. Усмирив фуфайку, надел и ее.
Ночь перевалила на вторую половину, заметно похолодало. Лопатку жгло. Гугукнул близко филин, мелькнув неясной тенью в призрачном свете месяца. Поднеся сложенные ладони к губам, хотел было гугукнуть ответно, как учил Чернов-охотник, но вместо крика филина получился какой-то змеиный шип.
Спать после случившейся пакости расхотелось напрочь. От одиночества, оторванности от людского жилья, от ожога, от заползающего в сознание страха душа замирала, берясь холодком. От огня, даже сыгравшего такую злую шутку, отходить вовсе не хотелось. Подправил севшие на уголь до сердцевины бревна, придавил их сверху новым бревном. Чтобы занять себя чем-то, вновь набил в котелок затвердевший снег, придвинул посудину к жару углей. Так и коротал время до трех часов, хлебая без всякого желания чай.
Снег к предутренней поре занастовел от мороза так, что не только легкую мальчишескую поступь, а и взрослого мужика удержал бы на хрусткой белой горбине. Раскидав головни, закинул на спину увязанный сидор, скрипнув зубами от боли, закрывая выгоревшую дырищу ватника.
К токовищу прихрустел, уже слыша на подходе неясное точение. Когда различались оба колена глухариной песни, стал подходить, забыв страх одиночества, сожженную фуфайку и обожженную спину. Мошник по морозу играл яро, чуя, должно быть, ясную тихую погоду на восходе солнца. Приладившись в такт щелканью-точению и сделав несколько коротких, в три прыжка, перебежек, охотник поторопился. Шагнул в тот миг, когда петух, тэкая, начал частить, собираясь сойти в точение, но остановился на самом разбеге перед главным ударом, замолк, услыша в ночи предательский хруст. Парнишка стоял ни жив, ни мертв: «Подшумел! Подшумел!» — билось отчаянной обидой в сознании, и ничего уже было не поделать. Глухарки забакали, замолотили крыльями, слетая в темноте с иглистых заиндевевших крон. Вслед за ними, чуть помедля, грузно сорвался с сосны и глухарь. Мелькнул черной тенью в звездном прогале предутреннего неба и был таков.
«Да, — раскаянно сокрушался Борька, — не зря Чернов учил, что торопливость нужна только при ловле блох. Это тебе не по книжкам-журналам охотничать. У них там все на мази: подошел, высмотрел, прицелился и после выстрела птица падает замертво. А тут, на практике, еще не сразу и подойдешь, не то что прицелиться».
Бестолковые по молодости годов ошибки следовали в это утро одна за другой. Ежели по уму, то надо было, не жалея себя, выбираться из глуби лесов пока не ослаб морозный наст, а Борька повернул назад к табору, собрал еще дымившиеся головни в груду, оживил огонь и, достав котелок, надумал топить снег для питья и сугрева. Пожевал хлеба с остатками колбасы, запил из котелка. Долго сидел в отрешенности, размышляя, куда идти: то ли поворачивать к жилью и выходить на деревенские проселки, а по ним уж на проезжие большаки, то ли пробиваться к самсоновой сторожке. По прикидке выходило, что лесной кордон деда Максима намного ближе. Пошагал туда.
Солнце, отпылав зарей, поднялось над лесами. Пока обходил Грязцы, залитую водой низину, которая даже в летний зной мокла и чавкала под ногами, оно влезло еще выше по сини небес, засияло радостней, посылая тепло лучей в бронзовую медь сосновых стволов, в изумруд зеленой отволгшей хвои, и промерзшие ноги через каждые два-три шага стали проваливаться сквозь ослабший наст, черпая раструбами болотников усыпанный вытаявшим сором ноздреватый снег.
Дальше пошло еще хуже. Больше полз, чем шел, проваливаясь на каждом шагу по самый пах в снежную рыхлую кашу. Пока отдыхал в очередной раз после сотни шагов, плавя жарким пересохшим ртом жмень снега, вывернулись откуда-то сбоку два шалых зайца, голенасто прыгая из стороны в сторону. Играя, мелькнули клокастыми боками и пропали в осиннике. Рябчик самец подал мелодичное: ти-у-ти-ти-ть. Самый маленький лесной петушок звал пеструю самочку-подружку, но Борьке уже было не до ружья, не до зайцев с рябчиками, не до круканья черного ворона, ни до чего... Только бы пить, пить и упасть на вытаявшую кубатуру полусгнившего лежалого хвороста, закрыть глаза хоть на минутку, но этого делать было никак нельзя.
Старался держаться попутных просек, где снег был мельче. Полз, хрипел, пробивался, буравил целину, волоча за собой погибельную борозду следа, тут же полнившуюся черной водой. Когда переполз-перетащился через глубокий овраг, окунувшись по пояс в ледяную воду, на виду кордона вновь остоялся, хлюпая водой и дрожа от холодного сквозняка, гулявшего по вешнему лесу.
«Добрался!» Вышел. Теперь не пропаду», — ликовала душа. Сгоревшая фуфайка, улетевший глухарь не шли в счет с самым главным и важным — жив! Выбрался, вырвался из снежной западни!
Ввалясь в избу, цепляясь пьяно за дверные косяки, смог только прохрипеть от порога поднявшемуся навстречу деду Максиму одно тягуче-протяжное и жалостливое: «Пи-и-и-ть».
Демьяновна, вошедшая с подворья, всплеснула руками, ужасаясь: «Да Борька! Да, нечистый дух! Стрешна-а-ай! На тебе лица нет. Ай стряслось что?»
Борька пил Буренкино молоко, пил холодный чай, пил квас, пил воду и не мог напиться. Между глотками сумел снять с себя ружье с подмоченным патронташем, скинуть опостылевший рюкзак, выдраться из пропахшей дымом и гарью мокрой одежды и только тогда, сидя на сундуке, торча мослами, с пятое на десятое поведал о своих мытарствах.
Обожженную волдырястую спину, под причитания и оханье Демьяновны, смазали гусиным жиром, горелую фуфайку и мокрую одежду развесили на ухватах сушиться возле русской печки, куда на угревные кирпичи полез Борька, слыша как Демьяновна сказала дедке: «Пошел по шерсть, а вернулся стриженный».
Так, каменно-провально, как на этой печи, Борька не спал уже никогда за всю свою последующую жизнь. Никогда. Спал остаток дня, спал вечер. Пошел, было, транзитом в ночь, но старики стащили силком с печи, растормошили, налили горячего варева. Дед Максим, переглянувшись с бабкой, черпанул медовухи, пристально щурясь из глубоких глазниц, поставил перед горе-охотником:
— Пей, страдалец!
Когда медовуха прошлась по жилам, когда отмяк от похлебки, стал толковей отвечать на дедкины расспросы. Поведал старому леснику все от самого начала. Дед Максим, выслушав внимательно, заключил:
— Эх, мандюклей ты, мандюклей! Пороть тебя и плакать не давать. Куды торопишься? Петухи давно играют, да что с того. Жди своего времени. Если уж засвербило, надо было какие-нибудь лыжонки брать по такой поре. А стеганок и я пожег на своем веку. Больше никогда не спи в ней, одевшись, у костра. Мило дело — спина в пинжаке или в кофте, греет ее жаром, а с лица укройся фуфайкой. Сосну в нодью не клади. Осину. Дуб тоже можно, березу — ни в коем разе. А с петухом ты сам виноват. Он, когда на игре, часто обманывает охотника. Тоже ведь умная птица. Другой раз вроде зачастил, защелкал, вот заточит, нет, смолкнет, прислушается, подумает, опять щелкнет, начнет нехотя. Это он проверяет, все ли ладно около него. Ведь сам про себя ведает, что глохнет на точении, а ты на обман дался, шагнул раньше времени. Лучше позже — как зашипит. А как подшумел, зря к костру вернулся. Уходить надо было по морозу, пока снег держал. Спозаранок за час-полтора добежал бы до меня. Я так-то, как и ты, в молодости тоже чуть не пропал в распутицу. Шакира знаю. Овцами с ним менялись на племя, да и гончак Акбунь у него от моего Пирата. Охотник он толковый, только вот тебя почто отпустил в лес? А лесорубам лучше бы тебе и не попадаться: мордва еще та, березовская, без стакана не подходи. Дали бы оне тебе жару. Знаю я ту делянку и точишко твой знаю. Ходил когда-то. Вот погоди, пообсохнет малость, недельки через две, поведу тебя на свои тока в Крутые дола. Будут еще у тебя глухари. Раз хватило характера по такой гиблой поре в леса забрести и выбраться, будет из тебя толк. Железо от битья крепнет, а охотник умнеет.