Вилинский Дмитрий Александрович
По народу толки, да толки:«Одолели волки, да волки...»Сделали облаву, облаву —Выпили на славу, на славу...
Одно слово «облава» на хищного зверя имеет в себе что-то заманчивое для каждого мало-мальски знакомого с ружьем, не говоря уже про истинных охотников. Хотя горький опыт научил настоящих охотников тому убеждению, что наши облавы истребляют гораздо больше самых невиннейших животных, чем хищных зверей, однако есть все-таки что-то притягивающее в облаве: мало веришь в удачу, а между тем этого желанного дня не променяешь ни на какую самую верную охоту.
Тянет ли человека в общество себе подобных или до того уж сильна в нем ненависть к хищному зверю, не умею объяснить, но знаю, что облавы не пропустит ни один охотник и употребит все возможное, чтобы побывать на ней. Досадно одно только, что все хлопоты и труды, соединенные кроме того с издержками, пропадают чаще всего задаром. Придумывается все так хорошо, а начнут делать дело, и выпадает оно из рук, и ахнуть не успеешь, а все оттого, что задним умом крепок русский человек.
Много раз бывал я на облавах в течение 6 лет моей охотничьей жизни, и результаты этих облав так живо сохранились в моей памяти и записной книжке, что мне, честное слово, как охотнику, совестно и рассказывать про них...
Сделали облаву, облаву,Выпили на славу, на славу!..
А все-таки даже вовсе непьющий человек с большим удовольствием делается участником облавы и спешит на нее с самыми живыми надеждами... Кто виноват, что эти надежды разлетаются как мыльные пузыри? «Авось», один «авоська», да родной братец его задний ум русского чело¬века...
«Облава, в среду облава», — так и гремит из уст в уста по городу... «Где, что, как?» — сыплются отовсюду вопросы...
«В среду поеду волков душить», — говорит между разговором своему знакомому учитель местной гимназии, и говорит с такой самоуверенностью, что тот, пожалуй, готов у него выпросить тут же один из хвостов тех злополучных зверей, которых в среду собирается передушить Александр Андреевич.
Лакеи разных лиц и личностей тащат запыленные двустволки к единственному в городе оружейнику для чистки и смазки.
Заседатель какого-то суда, молоденький, завитой, что называется — расфуфыренный, бежит, сломя голову, к начальнику инвалидной команды — ружьецо попросить, и сей начальник из немцев, кстати и некстати прикладывающий к каждому слову «с» — чтобы оно, значит, выходило более auf russich, и для пущей важности дающий почувствовать всем и каждому, что он майор и некоторым образом «комендант города», — снабжает заседателя ружьецом, а тот, вечером, сидя в гостях у почтмейстера, с особенной грустью, при «ногоболтающем» настроении, как выражается про него приятель мой Панков, рассказывает дочке хозяина Марье Сергеевне, что вот он в среду едет на облаву и что может быть не возвратится, так как волк зверь кровожадный, а волков на облаве видимо-невидимо! На то, дескать, и облава... «Впрочем, — выражает он, — Марья Сергеевна благословит его на подвиг, и тогда...»
Марья Сергеевна, понятно, ужасается отчаянной храбрости завитого вздыхателя и даже немного прижмуривает свои милые глазки, а на счет благословения — уж и не знаю как там...
Даже с нашим братом, привычным охотником, совершается нечто. И ружье протрешь, не то и промоешь, и снадобий разных припасешь, и к товарищу лишний раз забежишь... «Слышал?» — «Знаю». «Да верно ли?» — «Верно, зайди вечером, столкуемся...» Ну, и сойдутся, и столкуются, хотя может быть, при этом и ногой из них никто не болтает, и глаз не зажмуривает... А уж что делалось в эти дни с моим взбалмошным племянником Гришей, гимназистом VI класса, я вам и рассказать не умею... Мало того, что он вдребезги растрепал сапоги, мало, он получил две единицы и наговорил дерзостей надзирателю гимназии — самому безответному и правдивому из всех существовавших и существующих каких бы то ни было надзирателей...
В августе это было, в лучшую пору облав, когда волчьи выводки хотя и рыскают там и сям, а все еще держатся гнезда и утром сходятся к нему на лежку. Находить их в ту пору легко и, при осмотрительности, не трудно перебить и стариков, и щенков — всех до одного.
Помнится, перед облавой я был в отъезде из города и возвратился едва в понедельник, поздно вечером. Служитель мой старик Степан, один из тех людей, которые на все в жизни смотрят с отважной холодностью и невозмутимостью, к одному только, к одному имел пристрастие — к охоте... Собираетесь вы с ним на охоту — скажите ему это заранее, и можете быть совершенно уверены, что он вам и сапог не вычистит, и пару стаканов разобьет, и котлеты обратит в какие-то угольные гренки... «Ты, братец ты мой, в лирическом настроении, — осаживает его обыкновенно Панков, — успокойся, ты не поедешь с барином на охоту...» Степан только нахмурится и отвернется в сторону.
Степан, отворяя дверь, встретил меня словами: «Облава, сударь, у князя М., присылали письмом просить — Григорий Дмитрич изволили взять, да почитай, раз по двадцати на день бегают справляться об вас... и г. Панков заходили, а вот и от учителя письмо прислали давеча». Степан подал мне письмо и пытливо вглядывался в меня своими ястребиными глазами.
Поручив Степану немедленно напоить меня чаем, я пробежал письмо, в котором Александр Андреич С-в просил меня захватить его с собой на облаву. «Верно поедете тройкой — вы, Панков и Гриша, так авось и для меня найдется местечко, — писал С-в, — уж зададим же мы трезвону в лесу его сиятельства — теперь-то я вам покажу, как бьет мое ружье, и только тогда будет понятен Панкову мой выстрел по лисице». В Р.S. он прибавлял: «Гришу выручу — директор обещал его освободить...»
Пока продолжалось мое чаепитие, время незаметно подошло часам к трем ночи, наконец я уснул, уснул сном богатырским, с полной надеждой, что Степан не позволит потревожить меня часов до 10 утра.
Конечно, не будь слухов об облаве, не будь у меня беспутного племянника, которого я, скажу в скобках, любил как сына родного, я бы выспался на славу; но Степан, будучи сам в «лирическом настроении», идя поутру за водой на самовар, позабыл запереть дверь моей квартиры, и Гриша ровно в 7 часов утра ворвался в комнаты; так как разбудить меня без обиняков ему казалось неловким, то он пустил в ход всю свою изобретательность: и кашлял-то он, словно с морозу, и чихал... Поднял на ноги обоих моих сеттеров и все их будто успокаивал шепотом. Куда тут было спать — я его окликнул. Гриша в один прыжок очутился у дверей моего кабинета... «Дядя, ты спишь?»
— Скажи пожалуйста, у вас гимназия сгорела, или ты с ума сошел, что ни свет, ни заря будоражишь людей, — оборвал я его. Гришутка мой стушевался...
— Виноват, дядя голубчик, виноват, ей-богу... прости... облава... Письмо от князя, я думал очень важно!.. Прости!.. — и он было бросился обнять меня... Но я «угрюмый принял вид» — и распечатал письмо.
В письме этом значилось:
Его В-дию такому-то.
«В имении Борках, Его Сиятельства князя М., в среду 23 августа сего года имеет быть большая облава на хищных зверей; а потому мне будет очень лестно, если вы, м. г., в видах общей пользы почтите ее своим присутствием».
Подписано: главноупр. им. гвардии ротм. Шведов.
Это быль официальный пригласительный билет, на оборотной стороне которого приятель мой Шведов писал карандашом: «Приезжай непременно во вторник на ночь — ничего выходящего из порядка обыкновенных вещей не обещаю, но вчера Григорий при мне подвыл и волки отзывались два раза, — следовательно, можно рассчитывать и не на порожнюю. Захвати все свои ружья, да тащи без обиняков всех своих знакомых. Кто не наткнется на волка, может зашибить муху, а после облавы и пулечку растерзает... Привези непременно Гришу и Степана; иначе я прогоню тебя, милый, со двора — без них и облава не в облаву... Князя не будет». Последние два слова «князя не будет» — так меня утешили, что я позволил Грише обнять себя и он, после мира, такой поднял шум, что даже собаки залаяли...
Спешу разъяснить мою радость.
Князь М., в имении которого назначалась облава, был во всех отношениях милый человек: благороден, ласков, добр и обходителен со всеми без малейшей тени приторного чванства. Всякого он умел обласкать, и в его доме, в его присутствии каждый делался своим человеком. Молодой, образованный, с светлым взглядом на жизнь, покровитель всего, что только нуждается в благородном покровительстве, он, вместе с тем, был невольным отчаянным нарушителем всевозможных охотничьих правил: выстрелить в синицу, в то время, когда на него может выйти зверь, закурить сигару перед носом напролом ломящегося волка, или, соскучась стоянкой, запеть романс — все было для него делом самой мизерной важности... Правда, охотник он был не из важных, да если и делал подобные казусы, то без малейшего желания насолить кому бы то ни было или выделиться из массы окружающих людей, а просто так, с ветру; но все-таки, любя и уважая этого человека, я всегда искренно радовался, если что-нибудь мешало ему присутствовать на облаве. Так было и теперь.
Одевшись, я отправил Гришу в гимназию с поручением по пути дать знать Панкову, а в гимназии сообщить Александру Андреевичу, что в 2 часа я буду рад их видеть и потолковать о нашей поездке, которая должна состояться нынче же, часов в 6 вечера.
Необходимость видеться кое с кем из моего начальства и сослуживцев значительно сократила время; возвратясь домой, я застал Панкова, Александра Андреевича и Гришу — дружину в сборе. Степан накормил нас сквернейшим обедом, потом мы проболтали за чаем часов до 5 и на тройке моих караковых, уютно уместившись в широком тарантасе, тронулись в путь по ухабистому шоссе.
Пока мы проедем 26 верст, отделяющих нас от им. Борок, я попрошу позволения сказать несколько слов о моих спутниках. Чтобы они ни делали дорогой, нас это не касается... Пускай Степан вертится и покашливает от нетерпения на козлах и поминутно надоедает кучеру: «Ты левую-то стегани — ишь она постромки повесила... Кореннику-то ходу не даешь, натянул вожжи, словно струны на балалайке... Эх, кучер!..» Пусть Гриша егозит, прыгает, шумит и восторгается... Пускай Александр Андреевич рассказывает всевозможные небылицы, приправляя их фразой: «Вы не поверите, ей-богу», а Панков возражает ему хладнокровно: «А ты думал, поверю?» и трунит часто очень зло то над Александром Андрее-вичем, обзывая его зверобоем и правдогонителем, то над стариком Степаном, советуя ему не кормить людей вместо котлет угольями, так как он не самовар, а Егор Иванович Панков, и какой ни на есть, а все-таки «титулярный советник». Пусть же их тешатся, а я расскажу, что они за люди-охотники...
Оставлю в стороне своего вертопраха Гришу, о нем распространяться много нечего: единственный сын, любимец матери, (отца он лишился еще малолетком), Гриша не был «маменькиным сынком», считался добрым товарищем и хорошим учеником в своем классе, что нисколько не мешало ему получать единицы во время пагубной мысли о предстоящей охоте. Гриша питал такую болезненную страсть к ней, что, кажется, самого себя готов был принести в жертву всевозможным четвероногим и крылатым тварям. Он вообще кипел восторгом и со временем обещал превратиться из юноши, как называл его Панков, в доброго малого и вместе сделаться хорошим охотником, так как уже теперь, в 17 лет, начинал отлично стрелять.
Двадцать лет тому назад я представляю себе Егора Панкова точно таким же юношей, да, двадцать лет не меньше, потому что Егору Панкову стукнуло 37 и «просвистал» он свою молодость... Однако и теперь еще все в нем молодо, все, начиная от его смуглого, красивого, мужественного лица и кончая чисто ребяческим увлеченьем, которому он предался всей своей доброй открытой натурой...
На все в жизни, не исключая своей кухарки, старухи Катюшки и легавой суки, Панков смотрит несколько с философской точки и мирится со многим, хотя мне положительно известно, что он терпеть не может узких брюк, кошек и полковых писарей. Кто знает Панкова, тот не в силах не полюбить в нем русскую теплую душу с открытым воротом; в душе этой столько человечности и безукоризненной честности, что даже некоторые странности и причуды, часто свойственные каждому человеку, в нем как-то мягче...
Словом, Егор добрый малый, но своего рода «Кулик», один из тех ку¬ликов, которым «и дым отечества и сладок, и приятен». Я не хочу сказать этим, чтобы Панков был хулителем всего не отечественного, нет, но он делался угрюм и зол и больше всех почему-то на самого себя при соприкосновении к некоторым несовершенствам нашего дорогого отечества. В нем нет ненависти к «немцам» потому лишь, что они «немцы» и его честная славянская натура чужда пристрастия; он только, как каждый русский душой и телом, стоит за богатыря — свое отечество богатыря, в котором проснулись далеко не все еще молодецкие силы...
Широка ты, Русь благодатная,В тебе силушка необъятная...Под лихой бедой ты не гнулася,Хоть совсем еще не проснулася.
Так выражал Егор Панков свои чувства к великой своей родине, еще будучи в К. университете. Много воды утекло с тех пор, как я узнал его студентом историко-филологического факультета. Он был работящим студентом, жил уроками и, следовательно, имел небогатые средства к жизни, и потому, может быть, стройная фигура его никогда не попадалась на глаза ни в шумных кружках кутивших товарищей, ни в общественных собраниях; только раек театра или скромное местечко за стульями в зале концерта, наверно, могло рассчитывать на Егора Панкова.
Натура этого человека сложилась в высшей степени беспечно поэтически; он страстно любил музыку и постоянно на ходу напевал или насвистывал какой-нибудь мотив. Ни разу, в течение многих лет нашего знакомства я не видал его угрюмым или печальным: в самой серьезности, в самой тоске его проглядывала улыбка, насмешка над жизнью. «Жизнь, жизнь, когда ты похужаешь?» — бывало, говаривал он, наткнувшись на серьезную неудачу, или просто свистнет, и вся недолга. А бывали у него «камни преткновения», да и какие же большущие! Ничего — смеется, а главное и слез-то не заметить в его смехе... «Смейся, друг любезный, а не то жизнь над тобой посмеется!»
Чиновничество не исковеркало Панкова и он остался тем же добрым, веселым малым, хотя жизнь сделала его более солидным, да шутки его стали злей и язвительней. По службе ему не вот-то везло: начальство его недолюбливало за топорную прямоту, хотя и ценило как дельного и ра¬ботящего человека: Панков не даром получал свое жалование...
В свободные часы от служебных занятий Егор просиживал большею частью дома, если почему-либо нельзя было идти на охоту; читал и пил чай запоем. Знакомых у него было немного, потому что он избегал обширного пустого знакомства и не любил стеснять ни себя, ни других. Однако с людьми знался и был любим небольшим кружком своих зна-комых. Особенно нравился он прекрасной половине рода человеческого, но Панков вел с этой «половиной» открытую, непрерывную войну. Рассердить, вывести из терпения и разбить на всех пунктах женщину доставляло ему особенное удовольствие... Да и знал же он их братию вдоль и поперек и как он делался хорош, красноречив и убедителен в этих спорах! Красавицы наши злились, топали ножками, обзывали Панкова уродом, а втайне оставались без ума от него... а ему — и горюшка мало... что барышень растревожить, что куропаток разбить — все едино... Но видно и у него была когда-то «своя ласточка» — с особенным чувством певал он этот романс, и привычный человек, пожалуй, прочел бы при этом тихую грусть в его взоре, в самом переливе голоса...
В нашем небольшом охотничьем кругу Егора прозвали «матерым»; я не видел такого счастливого охотника и такого безукоризненного стрелка. Все окрестности города на двадцать верст в окружности исходил он вдоль и поперек с своей желто-пегой сукой Теткой, таскал ворохами всевозможную дичь, но удачами и подвигами своими никогда не хвастался, и во всех отношениях не чета Александру Андреевичу С-ву.
Александр Андреич С-в, учитель истории, прославил себя по всему городу (а может быть и дальше) самою беспардонною и неугомонною ложью. Слов нет — есть на свете лгуны и добрые, и злые; есть люди, которые лгут с какою бы то ни было целью, но я решительно не признаю Александра Андреевича ни за одного из подобных субъектов. Ни добра, ни зла, ни даже особенного характера или интереса в его лжи положительно не было, но он лгал так толсто и так отчаянно открыто, что положительно камень мог разинуть рот и подумать: да что же ты в самом деле за человечина такая... Одно в нем было хорошо: как бы его ни опровергали (ни на какие самые логические опровержения он не согласится — предупреждаю); как бы над ним ни потешались — Александр Андреич и кудрями не тряхнет. Да и кто из смертных дерзнет перечить ему, когда он рассказывает самым убедительным тоном, тоном «историка», что на месте Ниагарского водопада образовалась долина, по которой еле-еле струится светлый ручеек, в котором Александр Андреич своими белыми руками ловил золотистых карасей... или что телеграфный канат в океане оброс сплошь коралловыми рифами и что на одном из этих рифов уже строится телеграфная станция... «Историк, опомнись», — убеждает его Панков; но историку наплевать на все убеждения. Он оставляет охотно водопады и океаны и из пучины морской стремглав бросается на сушу, на поприще Дианы и производит такое зверское опустошение, что просто жутко становится за всю тварь божью. То он убивает лисицу в 250 шагах утиной дробью «в самый нос», то пулей пронизывает, как грибы, бекасов, то хватает за уши разъяренного медведя и словно Самсон-богатырь разрывает на куски свирепое животное... Мало того, Александр Андреич все знает, все решительно — и то, о чем говорит, и то, про что пишут. Он даже сознается вам, что большую часть этого «то» он написал собственноручно; похвались, попробуй кто-нибудь, что нашел выводок тетеревов или высыпку дупелей... Александр Андреич над ним же посмеется и пояснит при этом, что этих птиц уж «не существует», так как на истребление их есть Александр Андреич...
Охотником он вовсе не был, стрелял из рук вон плохо, и даже ружья не умел путем зарядить, но Панков любил таскать его с собой на охоту, потому что тот охотно таскал «в поте лица» застреленную Панковым дичь, и тем довольствовался. Вообще вреда он никому не делал кроме себя, потому что при всех своих достоинствах «имел порок дурной и вредный» хотя и не был буяном. Все над ним подсмеивались, но не чуждались его...
— Трогай, тезка, а то этот барин нас всех насквозь прорвет, — крикнул Панков кучеру Егору...
— Но, — не рано!..
Тройка рванула: коренник наддал, пристяжные фыркнули, взвились и мигом очутились мы на княжеском широком дворе, у голубого флигеля...
Хорошо жилось в голубом флигеле отставному гвардии поручику Леониду Петровичу Шведову, так хорошо, что даже скучал он иногда от этого полного довольства. С князем он был на «ты» и связан чем-то более прочным, нежели должность главноуправляющего его имениями. Кто говорил, что князь женат на его сестре, кто рассказывал, что сам Леонид Петрович женат на сестре князя, Панков же предполагал, что только их бабушки «были двоюродные старушки» и только. Хотя я слышал, что жена Леонида Петровича уже несколько лет живет отдельно за границей и положительно знал, что князь холост, но никогда не входил в подробности, — какое кому дело до семейных тонкостей, сам же Шведов вопросов этих не касался и жизнь свою поставил совершенно на холостую ногу.
Аристократ до конца розовых ногтей, хлебосол на «все карманы», — Леонид Петрович утопал в блаженстве и заплывал жиром. Чего только не доставало этому человеку!.. Единственную страсть его к лошадям могли, ух как, утолить до полуторы дюжины кровных рысаков и скакунов из¬вестнейших заводов; кабинетный стол его завален в беспорядке всевозможными журналами и газетами текущей литературы, как отечественной, так и иностранной, к его услугам многотомная княжеская библиотека и оркестр (довольно порядочный) музыки; повар его — высшей школы французской кухни. Ни в чем себя Леонид Петрович не стесняет — курит дорогие сигары, играет в преферанс по четвертаку фишка, нередко задает пиры на весь мирный губернский люд и в часы отягощения желудка нежится пылкими ласками своей «брюнетки». «Брюнетку» эту, красавицу Тосю, с светло-золотистыми волосами и черными как смоль глубокими глазами, — Шведов привез с собой из Варшавы, чуть ли не в чемодане...
Первое время, года полтора, прятал ее от всех и вся, в особенности от князя, словно «лунный камень». Потом Тося мало-помалу начала при гостях заглядывать в полуотворенную дверь, потом стала выходить, играть на рояле, петь, и наконец играть с моим Гришей в жмурки и браниться с Панковым... Иногда бородач Никита, кучер и фаворит Леонида Петровича, на чудной тройке вороно-пегих мчал Тосю в город. Пролетит тройка по улицам, зазевается стар и млад на это сочетание красоты, дородства, кровности и изящества, и не успеешь наглядеться вдоволь — унеслась тройка в Борки — только марево одно неизгладимое осталось... Но несмотря на все это, Леонид Петрович иногда утомленно зевал... Вся фигура его говорила, что человек провел буйную молодость, жизнь поизмяла и душит его своими щедротами, от которых некуда деться Леониду Петровичу, — разве уж невмоготу станет — проведает он Питер, либо старуху Москву навестит, — сыпнет деньгой, и воротится к очагу...
Охотился Шведов, так сказать, только для «пользы общей» и то я его маленько расшевеливал на эти подвиги — страсти в нем вовсе не было, хотя в Борках содержалась целая стая гончих, смычков в 15, и несколько свор борзых под надзором выжлятника и троих доезжачих; были даже легавые и при них два егеря. Леонид Петрович по исстари заведенному порядку продовольствовал всю эту компанию, с удовольствием кушал доставляемую ею дичь и хладнокровно и терпеливо выслушивал рапорты охотников о разных выжловках и ищейках, хотя в натуре не сумел бы пожалуй отличить одну от другой... Зато на хорошего коня Шведов не мог смотреть хладнокровно и в деле этом не одну собаку съел. Кто бы ни подъехал к его крыльцу, он прежде кинет глаз на лошадей будто мимо-ходом, и тогда только со всем радушием встретит гостя...
Мою тройку он знал очень хорошо, а все-таки не утерпел, может быть по привычке, и, пожимая мне руку, проговорил: «Эх, злодей!» Я хорошо знал, что это относится единственно к моему кореннику, лошади действительно высоких статей, лошади, на которую давно зарится Леонид Петрович... «Ну, спасибо, что приехал, — уж ты, братец, сам потолкуй с моими немвродами, — говорил Шведов, — мое дело сторона... Здравствуй, Егор, здравствуйте, Гриша, волки есть наверно, обратись к Григорью, он у нас всякому зверю голова, даром что грешок водится... Ну, да я ему приказал — чтобы завтра ни-ни... побожился, братец, ни росинки говорит, не возьму... а, здравствуйте м. С-в, я вас и не видал», — отнесся Шведов к Александру Андреевичу. На что Панков не утерпел возразить: «Слона-то и не заметил». «Полно ты, сорви голова... Как же ваше здоровье, Александр Андреич?.. А коренник-то у тебя ничего, — обратился опять ко мне Шведов, да и Егорка твой умеет товар лицом показывать». Он еще раз покосился на мою тройку, которую кучер проезжал по двору, хлопнул по плечу Степана, вносившего ружья, проговорив: «А, и ты по-жаловал, старая крыса», — и ввел нас в горницу.
Не первыми приехали мы к Шведову. Тут был уже и председатель уголовной палаты, и инвалидный начальник, и стряпчий, и завитой заседатель, и еще несколько чиновничьих физиономий из города, и одна вовсе незнакомая мне личность — с виду отставной кавалерист — саженный парень с огромными усами и очень приятным баритоном... Леонид Петрович вообще не имеет обыкновения знакомить своих гостей — я в нем уважал эту прекрасную черту, но тут он подвел меня к отставному лейб-гусару, бывшему сослуживцу своему, познакомил с Сергеем Николаевичем Добриным, прибывшим по какому-то делу к Шведову из Екатеринославской губернии. Добрин оказался прекрасным, образованным человеком без малейшей тени хвастовства и мы проболтали целый вечер, который уплыл как-то незаметно. На два столика играли в ералаш, Панков в 4 руки с Тосей разыгрывал сонаты и арии с большим чувством, мы с Добриным слушали и болтали о том, о сем; Гриша мой в сотый раз пересматривал оружейную комнату князя, Александр Андреич, приняв «подобающий историку солидный вид», разрезывал и перелистывал французские журналы, а завитой заседатель разглядывал на стенах картины, попросив предварительно у Шведова позволения, тот удивился и не вдруг ответил...
Хорошо было гостям Леонида Петровича, хорошо потому, что каждый мог заняться чем только душа пожелает: хочешь в карты играть — играй, литературой заняться — читай, либо картины рассматривай, а не то, кому желательно, в особую комнату да и сосни на здоровье, придет время ужинать — разбудят.
К ужину, однако, все оказались налицо, будить никого не пришлось, и пора было подумать, что и отдохнуть необходимо часок-другой — нужно было пораньше встать и «устроить» облаву. С вечера еще я перекинулся несколькими словами с княжеским охотником, стариком Григорьем, и так как Шведов просил меня быть распорядителем, то я приказал к 9 часам утра собрать всех стрелков и загонщиков не на месте облавы — чтобы не наделать шуму, а на дворе усадьбы; поручил Степану разбудить меня, не предполагая, что спать мне не придется, и мы всемером — Добрин, Панков, Александр Андреевич, Гриша, инвалидный майор и завитой заседатель, хотя последнего Панков пугал змеями и всякими нечистыми гадами, — отправились спать в большую садовую беседку: две сенных девушки, которых Егор Панков чуть не уморил со смеху, навалили нам на полу груды свежего душистого сена, покрыли его коврами и свежим бельем, и мы расположились так, что «и рука, и нога отдохнет». Добрин успел со всеми познакомиться, особенно понравился ему мой Гриша... Мы раздевались молча. Каждый вероятно думал о предстоящей облаве...
— Женщина, красота моя неописанная, — обратился Панков к рябо¬ватой служанке, принесшей в графине воду, — соблаговолите насчет кваску, потому у меня этот барин (он указал на С-ва) часто животиком страдает, а гидропатией ни-ни-ни! Так уж удружи, радость моя, а я тебе за это завтра песню спою.
Рябая фыркнула и отправилась за квасом, а Егор обратился к Александру Андреевичу:
— Историк, а историк?.. Расскажи, душа моя, на сон грядущий, как ты волку становой хребет на ложе сломал... То бишь, ложу на становом хребте... Да что это в самом деле, господа, завтра у нас облава, а мы просидели целый вечер и хоть бы словечко о ней промолвили...
— Вы, молодой человек, видели когда-нибудь диких зверей? — обратился он к заседателю...
— Я-с видел-с, в зверинце только...
— Ну, завтра увидите в лесу, непременно увидите, и советую вам стать около Александра Андреевича, потому «на ловца и зверь бежит»...
— А вы всегда говорите, Егор Иванович, — отозвался Гриша, — что зверь бежит на ловца тогда только, когда ловец на хорошем лазу...
— Так, юноша, это верно, и мы с вами завтра станем именно там, где побежит зверь, и убьем зверя, если Александр Андреевич позволит, непременно убьем!
— Дай Бог, — проговорил, вздыхая, мой Гришутка. Чтобы не проспать, он не разделся, даже не хотел снять сапоги, раз по десяти приказывал всей прислуге разбудить его чуть свет.
— А племянник ваш страстный охотник, как вижу, — отозвался Добрин, — гляжу я на него и вспоминаю свою молодость. Вы убивали когда-нибудь волков? — спросил он Гришу...
— Одного только, и то подраненного, — ответил ему Гриша. — А вы, Сергей Николаевич, в Малороссии живете, там, говорят, много волков, — продолжал он, — у нас есть учитель алгебры оттуда, говорит, что иногда ни прохода, ни проезда от них нет, даже в деревни, во дворы будто забегают...
— Много сказок рассказывают, — заметил Александр Андреевич.
— Нет, гг., это не сказки, я живу в Малороссии, волков там действительно гибель, а ваш учитель, Григорий Дмитрич, говорил вам правду. Вы себе не можете представить, гг., — Добрин приподнялся на локте, — сколько там этого зверя! Есть местности, в которых никто не осмелится выехать ночью во время волчьей течки, дерзость их невероятна, я мог бы насчитать вам сотню примеров самого наглого нападения, да и сам не раз бывал у них в переделках...
— Расскажите, пожалуйста, Сергей Николаич, расскажите что-нибудь, а то спать уж поздно, — бросился к нему Гриша.
— Полно тебе вздор молоть, — оборвал я его, — Сергей Николаич вероятно устал с дороги, да и нам не мешает отдохнуть...
— Дядя, дядя... Ты вечно меня преследуешь, — стосковался мой баловень...
— Если я вам не мешаю, гг., то пожалуй расскажу кое-что Грише: бить волков и говорить о них — я готов во всякое время.
— Видишь, дядя, как добр Сергей Николаич, я к вам перелягу, — засуетился Гриша, — и буду потихоньку слушать...
— Ну, вы, юноша, можете слушать потихоньку, а мы все просим Сергея Николаича рассказывать громко... Так ведь, гг.? — Панков, сказав это, вскочил. — К черту сон и сновидения, будем внимать истине — слышь и разумей, историк, — и он сдернул с Александра Андреевича одеяло: проснись золоторунный (Александр Андреевич был светлый блондин с вьющимися волосами) и повесь уши на гвоздь внимания, а потом и сам что-нибудь расскажешь...
«Прежде всего, гг., я вам должен сказать, — начал Добрин, — что вообще охота и в особенности на волков — болезнь моя; страсть эту я видно всосал с молоком матери... Я не могу хладнокровно относиться к волкам, я их заклятый, коренной враг, и вы увидите сейчас, права ли моя злоба на этого зверя...
Деда моего, отца моей матери, страстного охотника, искусал бешеный волк, и он умер в страшных мучениях... Покойный отец мой, тоже охотник, жестоко мстил им, и меня, 10-летнего мальчика, брал уже с собой на травлю и на облавы, всегда ставил вместе с собой и давал мне первый выстрел. Я не помню, чтобы ушел хоть один волк после его выстрела: он стрелял из дедовского двухствольного карабина пулями. Если случалось принимать волка из-под борзых, он с особенным восторгом всаживал по самую рукоятку широкий охотничий нож в горло полуживому, истерзанному зверю — я сначала дрожал при этих операциях, но отец натравил меня... Он перевел почти всех волков в окрестности... Но и его, как и деда, погубили волки... То есть — его убили лошади, но причиной-то волки были... — Добрин на минуту задумался. — Да, все волки, все волки! — Проговорил он задумчиво. — Однажды ночью в первых числах февраля мы возвращались с охоты от соседа помещика, мне было тогда 13 лет, тройка у отца была прекрасная, кучер надежный и мы мчались стрелой, в широких санях наших лежали два двухствольных ружья и неизменный Девимовский карабин, ночь стояла морозная, лунная дорога шла лесом. Не доезжая верст трех до нашего имения (это было в Чер-кой губ.), отец заметил на опушке леса, как ему показалось, много срубленных пней; он обратился к кучеру: «А что, Остап, это ведь «Поповщина» (так называлась роща)». «Поповщина, пане», — ответил тот... «А кто ж это ее так выпалил», — рассуждал отец... Мы подъехали ближе: то были не пни, а стая волков, штук в 15, если не больше; встревоженные колокольчиком, некоторые из них поднялись на передние лапы: видно было, как шерсть наежилась и серебрилась от луны. Мы проезжали шагах в 150 от них.
«Свят, свят, — прошептал Остап, стягивая вожжами оторопевшую тройку, — не стрели, пан, не стрели, — шептал он скороговоркой, заметя, что отец схватился за карабин, — не стрели — беда будет...» Но отец не слыхал его мольбы и проговорил только будто про себя: «Откуда это, о Господи!..» Почти одновременно щелкнули курки, выстрелы слились в один треск, два громадных волка опрокинулись как подкошенные, тройка взвилась, и вся стая волков бросилась вслед за нами... Пока мы достигли до местечка, отец выстрелил по волкам из обеих двухстволок, и когда один падал, вся стая бросалась и рвала его в куски — это, может быть, спасло нам жизнь. Мы помчались в улицу, разгоряченную тройку трудно было сдержать, со всего размаха сани закатились на повороте за угол, и нас всех троих вышвырнуло вон... Мы с Остапом счастливо грохнули в снег, а отец ударился грудью о забор, два года чах и помер в чахотке. На другой день после нашего приключения, кроме клочков мяса, шерсти и крови ничего не нашли на нашем пути, взяли только двух волков, убитых отцом около Поповщины, да еще одного открыли собаки между полозьями под нашими санями — измятого и исковерканного, он еще дышал и я тут в первый раз в жизни собственноручно разрубил ему топором голову... С тех пор я не мог видеть хладнокровно волков и сделался их наследственным врагом.
Вот какую они и со мной сыграли шутку. По смерти отца мать отвезла меня в Москву докончить мое домашнее воспитание, потом я поступил в полк и в девятнадцать лет, уже офицером, приехал навестить матушку. В бытность мою в Москве мне мало доводилось охотиться, но я постоянно стрелял из дедовского карабина, который и теперь мне служит, и так наметался, что на 150—200 шагов садил пулю в пулю. По прибытии домой, знакомые места и лица пробудили во мне задремавшую злобу и, осведомясь, что волки поразвелись, я, несмотря на просьбы матушки, почти каждую ночь ходил на приваду с одним стариком-охотником; неудача выводила меня из терпения: в течение почти двух недель я не сделал ни одного выстрела.
В это время у нас гостил мой дядя с женой и двумя маленькими сыновьями. В день Крещения мать с гостями отправилась в город, верст за 30, а я вечером зашел к нашему отцу Сергею и, возвратившись от него часов в 10, по деревенскому обычаю лег спать. Заряженный карабин постоянно стоял у меня в головах за кроватью... Не успел я задремать хорошенько, как мне почудился какой-то шум, гам, визг, рев, словом, такой хаос, что и представить трудно. Мальчик мой разбудил меня сло¬вами: «Паничу, волки на дворе». Я вскочил как ошпаренный и в одном белье, босиком, схватив карабин и накинув мимоходом на шею патрон¬таш, выбежал на крыльцо... Представьте себе, гг., картину: два огромных волка, в 10 шагах от крыльца старались перетащить через перелаз, за забор, пойманную на дворе свинью: один держал ее за загривок, другой за заднюю ляжку. Свинья визжала благим матом, пронзительный визг стоном стоял в морозном воздухе и сливался с лаем нескольких сотен собачьих пастей по целому громадному местечку. Гончие мои ревели взаперти, но я впопыхах не догадался их выпустить и спешил спустить курки карабина... Курки щелкнули, но выстрела не последовало. Я продолжал взводить их и спускать, а выстрела нет и нет, да и не могло быть...
Между тем, серые, как ни в чем не бывало, перетащили свинью за забор и поволокли ее по огороду к ветряной мельнице, за которой начиналось поле. Свинья уж не визжала, а только как-то глухо, болезненно хрюкала. Волки продолжали путь, я почти топтал их и продолжал щелкать курками об пустые цилиндры; наконец, опомнившись, взглянул на них — пистонов нет!.. Я вырвал из патронташа патрон с пистонами, к несчастию он был заткнут бумагой, и я никак не мог ее вынуть окоченевшими пальцами... Я начал грызть патрон зубами, измял его совершенно, и все-таки не добыл пистонов; сопутствуя таким образом волкам, я добрался до самой окраины поля, саженях в 200 от дома, и тут только пришел в себя; не далее как в 50 шагах семь волков производили слежку, не обращая на меня ни малейшего внимания... Благоразумие взяло верх над горячностью, остуженною семнадцатиградусным морозом, и я возвратился шаг за шагом в комнаты, стуча зубами от злости и холода. Волки свое сделали, но молодость взяла свое — я только сильно приморозил ноги и семь недель пролежал в жестокой горячке.
Впоследствии оказалось, что дядя мой из предосторожности от детей снял с карабина пистоны и забыл мне сказать об этом.
Так-то, гг., вот уже много лет преследую я своих заклятых врагов, и не один десяток шкур снял с них, а они, вообразите, как будто щадят меня... Ну, что бы им стоило, в самом деле, в то время бросить на минуту свинью и навсегда покончить с врагом, самым непримиримым, самым докучливым?»
— Может быть они вас и не заметили, занятые своим делом? — воз¬разил Панков...
— Не заметили! — как-то насмешливо отозвался Добрин, — так вот я еще расскажу вам, какая была со мной история несколько лет тому назад. Я был уже в отставке, жил в Киеве и часто охотился с легавой собакой. Поздней осенью, с одним из моих сотоварищей по охоте Б., мы поехали за Днепр под село Гнедин пострелять на отлете бекасов и гаршнепов. День был серенькой, густой туман висел в воздухе и свежил лицо чуть заметной влагой... Лучшей поры для охоты за бекасами трудно было ожидать.
В 9 часов утра разошлись мы с Б. в разные стороны, с тем чтобы к вечеру сойтись в известном месте, где осталась наша лошадь. Я вообще на охоте хожу скоро, — бекасиные места с привольными крепями и ржавыми мочажинами так были обширны, что вскоре до меня едва-едва стали доноситься выстрелы товарища; он был счастливее меня, я же часа три ходил без устали, и нестомчивая сука моя — сеттер нашла две пары гаршнепов. Никогда так не уставал я, как в то время, но все-таки упорно шел вперед и наконец собака моя набрела на громадную высыпку. Охо¬тились мы, насколько припоминаю, в поздних числах октября — бекас был тяжел и смирен как дупель, и в продолжение 3-4 часов я выстрелил около 60 раз и битком набил сумку; дичь стала попадаться реже, сумерки становились гуще и гуще, в нагоревших стволах моего ружья остался один заряд и мне непременно хотелось убить им сорок восьмого бекаса; я усердно поощрял к поиску мою неутомимую собаку. Наконец она встала. Из-под кочки, вместо ожидаемого бекаса вскочил русак; я пропуделял по нему в 10 шагах, обругался раздосадованный и неудачей, и сигнальными выстрелами моего товарища, давно поджидавшего меня; мне непременно казалось, что именно эти выстрелы помешали мне убить русака... уж так всегда бывает с нашим братом охотником.
Как нарочно собака вновь сделала стойку, и я совершенно напрасно прикрикнул на нее: умное животное, сконфуженное, подошло к ногам. Я выбрался из крепи и пошел луговиной у опушки леса к лошади.
Стало значительно темнеть, заморосил мелкий дождик; надвинув поплотнее шапку, я шел, не торопясь, изредка отзываясь на оклик товарища; вдруг впереди, шагах в 40, перекинулось через дорогу несколько теней, я не обратил на них внимания, полагая, что это несколько сочленов «непасомых стад», так как недалеко была деревня, но сука моя начала упираться, лезла прямо мне под ноги, затрудняя и без того мой усталый шаг. Угрозы не помогали; умное животное почуяло, чего я не мог разглядеть в темноте; я стал пристально всматриваться и заметил в стороне, шагах в тридцати, несколько темных предметов с светлыми точками, я угадал действительность, но боялся поверить ей, и шел, не умеряя шагов, вперед. Вдруг сзади меня раздался тоскливый вой в несколько голосов.
Вообразите себе, гг., положение человека, уверенного в том (я говорю не шутя), что ему не миновать смерти от волков, человека усталого, с разряженным ружьем, ночью, вдали от всякой посторонней помощи... Я не могу вам выразить того душевного состояния! Мне казалось, что сердце мое перестало биться, и все во мне как-то оборвалось, застыло, хотя я не трус — я испытывал себя много раз в этом... Я не остановился, я даже не оглянулся назад, хотя слышал, что волки шли моим следом; я даже различал шорох их шагов. Сколько их было — не знаю, но они шли неторопливо, нисколько не выигрывая отделявшего меня от них расстояния, шагах в 20, и, я думаю, с безустанным воем, проводили меня версты полторы. Через полчаса я добрел до лошади (я поседел в эти полчаса). Кучер и товарищ мой едва сдерживали переполошенное животное. Б. посмотрел мне в лицо, молча достал бутылку с хересом, молча поднес мне ее к губам, я выпил, но ничего не мог говорить и только на другой день, по дороге в ту же самую крепь, за бекасами, я рассказал ему мое приключение».
Добрин помолчал и закурил папиросу. «Что ж, теперь вы скажете, что волки не свеликодушничали со мной? Они может быть меня не заметили? — обратился он с насмешкой в голосе к Панкову, — как вы думаете?»
— Я думаю, что их удержал сильный запах пороха от ваших нагоревших стволов, — возразил Панков...
Добрин задумался и не вдруг ответил: «Как ни логичен ваш вывод, а все-таки я твердо убежден, что волки берегут меня, так сказать, для «бенефисного представления», а доконать они меня доконают».
— Странно слышать от вас, Сергей Николаич, — начал было Панков.
— Однако, гг., я по пустякам мешаю вам спать, простите, Егор Иванович, мою невежливость, — обратился к нему Добрин. — Покойной ночи, господа.
Мы ответили ему дружным пожеланием, и он как будто тотчас задремал.
Инвалидный майор и завитой заседатель, убаюканные прекрасным баритоном Добрина, давно спали. Гриша долго ворочался: я видел, что ему хочется что-то сказать Добрину, но он не посмел его беспокоить, задремал и тревожно метался по временам. Александр Андреич вскоре захрапел; мне не спалось — я потихоньку встал, вышел в сад и закурил сигару; вскоре за мной пришел Панков и, заметив, что в людской уже поднялись, отправился на поиски за самоваром.
Занялась утренняя заря и настал день облавы. К 9 часам утра собралось более 200 душ загонщиков и человек 30 стрелков; народ толпился на дворе — тут были и мужчины, и мальчишки, и даже девки, кто с палкой, кто с трещоткой, а кто с разбитой сковородой. Григорий шнырял между ними и делал, как он выражался — «порядок», но по его чрезмерной торопливости и масляным глазкам я догадался, что, несмотря на «зарок», уж малая толика — «росинка» прокатилась в него из бочонка, который тут же стоял на подводе, долженствовавшей отвезти его к месту облавы. Многие с умилением посматривали на этот бочонок, даже некоторые пощелкивали по нем пальцами и рассуждали друг с другом — сколько ведер может влезть в эту посудину... Один говорил — 10, другой — 20, третий — 15 и никто не угадал... Я же мог бы наверно сказать им, что в бочонке этом 131/2 ведер доброго винца, но винцо это я приказал до времени запечатать и приставил к нему надежного конвойного — своего кучера.
Пора было взяться за дело. Я отобрал 211 человек облавщиков (малые ребята и девки отправлены по домам) и поручил Панкову досмотреть за этой ордой — на Григория мало было надежды... Стрелков — простолюдинов оказалось 31 и между ними местный дьячок, плюгавенькая моргающая личность; он все семенил ногами и прятался за народ, а княжеский егерь Савелий, молодой, разбитной детина, подтрунивал над ним... «Ты, брат, косенки-то свои убери, а то вишь барин и тебя, пожалуй, с девками на дом пошлет, потому коса — дело бабское, с ней только по грибы ходить». Савелий захохотал.
— Отстань, исчезни, сатана! — визжал дребезжащим голосом дьячок... — Не зубоскаль, и в писании сказано...
Что именно было сказано «в писании» о зубоскальстве, я не дослушал, потому что спешил отправить людей и передавал им необходимые распоряжения: все они, и загонщики, и стрелки, должны были дойти без шума до известного места и ждать меня.
Чаепитие и закусывание тянулось очень долго и только вследствие моих усердных понуканий едва в половине одиннадцатого мы выехали в числе семи человек. Шведов и его вчерашние партнеры в ералаш остались дома доигрывать известное число робберов. Много было «званых», но кроме приехавших вчера прибыл лишь один стряпчий. Кое-как уселись мы в линейку — Григория посадили на козлы, и двинулись. На месте я застал всех людей в отличном порядке; несколько сказанных мною слов перед отправлением их хорошо подействовали, — трубки даже никто не курил... Степан мой неусыпно ходил между народом, то того останавливая, то того уговаривая и урезонивая... Нужно немножко уменья, и можно поладить с какой угодно толпой...
Я сел верхом и, сопровождаемый Григорьем и другим егерем, отправился в объезд: место, где лежал волчий выводок, в окружности было не более полуторы версты. Это был низменный, болотистый, поросший со¬сняком и тростниками отъем: с трех сторон его обхватывали яровые поля, четвертая примыкала к бору, отделяясь от него просекой шагов в 15 шириной. Просека густо поросла мелким низким ольшаником и осокою, и по ней-то я расставил стрелков в расстоянии не далее 40 шагов друг от друга и то в них оказался излишек, так что человек 8 с ружьями я послал в тыл загонщикам на случай, не прорвались бы старики чрез облаву назад — в яровое поле. Когда обхватили живой цепью отъем и заставили про¬секу 26 стрелками, — волки у нас очутились как в кармане... «Если сегодня нам не удастся, то я и день этот, ей-богу, вычеркну из календаря», — проговорил шепотом Панков, проходя мимо меня по линии. Лучший лаз я предоставил Добрину и он поместился за огромным вывороченным кор¬нем, по правую сторону поставил Гришу, слева стал сам; далее поместился Александр Андреич вместе с завитым заседателем — парочка надежная, и я оставил для подкрепления их Степана, так что и тревога заседателя успокоилась, и Александр Андреич принял вызывающий вид. Я обошел и проверил стрелков — Панков скрылся Бог весть куда вместе с Григорьем... Подали сигнал. Цепь загонщиков стала покрикивать, сначала будто нехотя, несмело; но раздавшиеся на левом крыле несколько выстрелов словно электрической искрой толкнули в горло каждого из них: голоса слились в безустанный оглушительный гам, будто дружная стая по зрячему... За густою порослью я не мог разглядеть, но ясно слышал, как что-то бросилось от выстрелов с линии назад на загонщиков, потом услыхал три выстрела за лесом в поле, и думал, разумеется, что волки прорвали облаву и вышли в противоположную сторону. Заскребло на сердце, как вдруг шагах в 50-ти от меня, прямо против Добрина, немного наискось по направлению к Грише, из густой заросли прянула на чистину волчица и за ней два волчонка... Вероятно, Добрин ждал ее, предуведомленный шорохом, потому что на втором прыжке волчица кувырнулась как русак вниз головой: первая пуля Сергея Николаича пробила ей навылет голову, вторая немного ошиблась, искала сердце, а изломала обе передние лопатки заднему волчонку... Другой, озадаченный этой катастрофой, остановился как ошалелый, и Гриша всадил в него оба заряда; бедняга и хвостом не шевельнул, а Добрин как разъяренный зверь бросился к ползающему изувеченному им волчонку, схватил его как котенка за задние лапы и со всего размаха ударил головой о сосну так, что мозг брызнул... Я наблюдал — он дик был в эти секунды. Потом швырнул зверя и, отвернувшись как человек, сделавший бессознательно скверное дело, стал торопливо заряжать свой карабин... Облава еще не вышла... Вот еще выстрел на правом крыле, еще один, еще пять, один за другим, еще три, и все кончилось...
Затрубили сбор и мы стали сходиться. Поднялся шумный говор в живом кружке, образовавшемся около убитого зверя: лежала лохматая, исхудалая, с отвисшими сосцами волчица и около нее пять волчонков-подростков, с собаку средней величины. Одного волчонка убил Савелий, другого какой-то мужичок, а третьего мой Степан, хотя на последнего зверя заявляли претензии и стряпчий, и Александр Андреич, и даже завитой заседатель, хотя и не стрелял, но поддакивал Александру Андреевичу — и «мы стреляли-с»... Но большинство голосов признало победу за Степаном.
Во время рассматривания, спросов, споров и решений из-за леса кучка людей в 16 человек приволокла громадного волка-самца, двух лисиц и беляка... Мы и рты разинули... Панков сиял и пустился рассказывать нам все обстоятельства... «Верьте, не верьте, а ей-богу, самому впервые на веку случилась такая штука... Вот и не верь пословице, что на ловца зверь бежит... Пошел я давеча по линии местечка поискать, стрелков словно мак цветет, думаю, тут нашему брату не рука, ворона-то я пуганая, признаться побоялся, чтобы самого-то по обшлагам, либо голенищам не заехали, я и ударился опушкой в поле, в тыл облаве... Иду, словно ощупью, Бог весть где стать, глядь, из овса человечья башка торчит, я туда, мужичонка с ружьишком стоит на коленях, будто у «святых кремля ворот» и шапку снял. Что ты, спрашиваю, за человек есть?.. «Я, — отвечает, — лесник тутошный...» Ступай, — говорю, милый человек, в лес, я тут стану... Встал он нехотя, пошел... «Береги, — говорит, — это место, беспременно береги...» И стал он у леса. Не успел я схорониться, облава крикнула, слышу на левом крыле выстрелы и опять, и опять, так вот словно ножом по сердцу. Думаю, прогорело мое дело! Глянул, а мужичонка мой целится... Целится и опять отведет, опять к плечу и опять прочь... У меня и дух захватило, сердце стучит, вон рвется, поверите, гг., два крючка у казакина лопнули... заметь это, историк...», — обратился он к Александру Андреичу; — целил он, целил, измучил меня, будь он неладен. Пот с меня ручьем побежал, стою, и «рад и недвижим», вдруг прыгнул из опушки вот этот самый богатырь (он толкнул волка ногой), прямо под ноги моему лилипуту (мужичонка был невеличек). Тут уж он выпалил и словно сохой взрыл землю — кормилицу, а волк удирать. Взвизгнул я даже с досады и пустил ему вдогонку заряд картечи, шагов на 80. Что ж бы думали вы?.. Словно чудом каким, зверь быстрым аллюром обернул и, заложив уши, подкатил ко мне шагов на десять. Тут уж я его ублаготворил, даже жаль мне стало его сердешного. Давай я его на все бока оборачивать, и домекнулся: из первого заряда одна картечина ударила его в зад и повернула налево кругом, а он-то и не смекнул, что пустился не туда, куда ему надо было. Тут я к моему благодетелю: что ты, говорю, оплошал?.. «Эх, — говорит, — барин, леший видно меня опутал. Верьте Богу, зверь-то, почитай, добрую добу лежал около меня, припавши, рукой достать. Что станешь делать, палец окаянный обшибся». А он, гг. чтобы вы думали, мой сват-то, вместо собачки, да попал на скобку, прочь ведь и оторвал, ей-богу».
Панков захохотал: «Эй, сват! Поди-ка сюда...» Он взял у сконфуженного лесника ружьишко и показал нам: незатейливая скобка действительно была совершенно оторвана от ложи. Мы все помирали со смеху, а Панков отдал мужичку ружьишко и дал ему 3 рубля, на «починку скобочки».
Так окончилась наша облава, продолжавшаяся 2 1/2 часа, дай Бог, чтобы все облавы давали такие результаты. Зверя свалили на телеги и повезли, и все господа отправились к Шведову, а я остался угостить людей, и нача¬лась тризна. Опорожнили соблазнительный бочонок с водкой, выпили пиво, съели несколько баранов. На тризну собралось народу вдвое — с песнями и говором кучками стал расходиться народ в разные стороны. Я сел верхом и поехал к дому. По дороге то и дело попадались чересчур угостившиеся, отсталые. Григория вели под руки двое дворовых (он убил-таки лисицу). Один из них, музыкант, семенил ногами с припевом:
Ах, и где же эта правда была,Когда курочка бычка родила!Когда курочка бычка родила —Да поросеночек яичко снес!..
«С красным полем вашу милость», — промычал Григорий, снимая воображаемую шапку (он давно обронил ее), когда я проезжал мимо.
Далее во рву, поросшем ковылью, лежало несколько человек ворохом: кто мычал, кто бранился, а один силился подняться и желал, кажется, добраться до дьячка, который сидел выше на насыпи и гнусливым голосом тянул: «Спаси, Господи, люди Твоя!..» Много подобных сцен обогнал я по дороге, пока доехал до дому князя. Шумно лилась наша беседа за полночь и долго потом ходили преувеличенные толки про наши подвиги в день облавы, и день этот до сих пор отрадным чувством отзывается в наших воспоминаниях...