Чернышев Вадим Борисович
I
Летом глухарь держался широкой лощины, густо заросшей таволгой, малиной и крапивой, по дну которой сочился ручей. Место это было глухое, не грибное и не покосное, и люди наведывались сюда редко.
Ниже по ручью, неподалеку от того места, где он сливался в речку, когда-то стояла небольшая, но крепкая, на века, кирпичная мельница.
Много лет назад она была заброшена, и несколько поколений глухарей сменилось с той поры, когда по мягкой лесной дорожке мужики возили на мельницу мешки с новиной. В том углу всегда плодились глухариные выводки. Лошади шарахались, прядали ушами от грохота взорвавшейся, близко напустившей птицы, и мужики, сами вздрогнув от неожиданности, проводив глазами птицу, кричали запоздало: «Но-о, ты, бойся! Мошника напужалась!»
Повыше лощины, на поляне, где осоку и таволгу сменяло ласковое разнотравье, светлела укромная пожинка. Оттуда доносились звон косы и скрежет оселка. Отводя рукой вымахавшую в рост человека крапиву, к ручью иногда спускался косец с котелком. Но это лишь несколько дней. В остальное время в уреме было покойно. Тихо млела во влажной истоме, осыпала на листья белый цвет таволга, бормотал в обсохших камнях ручей, суматошились молодые дрозды. Полоща коленями широкие листья, звонко ломая дудки дягиля и борщевика, чавкали копытами лоси, лезли, зажмурясь, головами в кусты, чтобы сбить налипшую у глаз мухоту, да погромыхивал крыльями подросший выводок рябцов.
Когда подошла ягода, глухарь стал вылетать зорями на гриву. Старые пни среди редких, поднявшихся после давней сечи сосен были затянуты брусникой. Глухарь ходил меж оплывших пней, тянулся к верхним, самым спелым гроздьям, выказывая в раскрывшемся пере куриную шею. Под низким утренним солнцем его грудь отливала бронзой. Петух замирал, слушал лес, блаженно грелся на солнце. После недавней линьки все еще зудела кожа. Затянув глаз пленкой, глухарь изворачивался, чесал жесткой лапой щеку, перетряхивал перья и застывал снова. Где-то поквохтывала копалуха, ей пискляво отвечали глухарята-поршки. Сюда, на светлую гриву, вылетали кормиться и другие глухари и тетерева. Занятые ягодой, они не обращали друг на друга внимания, и общей для всех была только тревога, заставлявшая одних панически срываться с места, других — затаиваться в ожидании, когда минует опасность.
Причиной тревоги бывали лоси, кабаны или лиса, но чаще — люди. Их присутствие в лесу почти каждый день означалось то натужным гудением машины, буксовавшей на дороге, то треском бензопилы и грохотом падавших деревьев, ревом трактора, елозившего по делянке. Особенно часто появлялись они ближе к осени, когда поспевали малина и брусника, начинались грибы. Глухарь слышал их голоса, ауканье, лай увязавшихся дворняжек. Год назад, когда был еще петушком-сеголеткой, он боялся обнаружить себя взлетом и затаивался. Оставаясь незамеченным, видел проходивших людей, слышал их голоса и, пропустив, взрывался сзади них.
Но однажды люди пришли с легавой. Она причуяла глухаря и добирала его по набродам, а петух глупо ждал, когда эти люди тоже пройдут. Он боялся подняться и боялся оставаться, потому что собака становилась все ближе. Наконец не выдержал и, вытянув шею, побежал под крышей густых папоротников. Широкие опахала заколыхались, выдали бегущую птицу. Плохо державший стойку сеттер бросился вслед, высоко выпрыгивая из папоротников, вскидывая уши, и почти настиг глухаря. Петух взорвался перед самым носом собаки. Недвижный лесной воздух зло разорвала дробь, грохнул выстрел и сразу — другой. Глухарю ожгло спину и ногу. Он качнулся в полете, в воздухе поплыло легкое перышко. Боль сковывала движения, но страх был сильнее. Петух выровнялся и, протянув через моховое болото, длинно спланировал и ткнулся под разлапистую старую ель.
Под ее шатром он провел в полузабытьи два дня. Нахохленный, с прикрытыми синеватой пленкой глазами, он покачивался в болезненной дреме, опершись на жесткий хвост. Ему повезло: ни хорь, ни куница не обнаружили его. На третий день стало легче. Утром он вышел из-под елки, поклевал сизые от росы ягоды черники и, тяжело поднявшись, улетел на дневку в спасительную урему.
В него стреляли еще два раза.
С брусничника, где кормился глухарь, его подняла лайка. Петух шумно взлетел и сел на высокую осину. Но шустрая востроухая лаечка проследила его полет. Задрав морду, она залилась под осиной лаем. Плотная листва скрывала глухаря, но он был тут, тут! Чутьистая, вязкая лайка ощущала его раздражающий запах, она слышала, как он переступил по ветке, устраиваясь поудобнее. Собака крутилась вокруг ствола, садилась и, повизгивая от нетерпения, снова вскакивала, искала место, откуда было бы видно птицу.
Глухарь чувствовал себя в безопасности и с любопытством наблюдал сверху за необычным поведением собаки. Сквозь лай он услышал шаги. К осине шел человек. Он двигался медленно и стороной, и это успокаивало глухаря: ему не раз доводилось, затаясь вот так же, пропускать проходивших стороной людей — грибников, косцов, лесорубов...
Человек останавливался и всматривался в густую листву. В лесу ветра не было, но воздух тек неуловимо от дыхания земли и деревьев, осина роптала, и разглядеть петуха в трепетавших листьях было непросто. Увидев хозяина, лайка заработала азартнее и выжидательно поглядывала то на него, то на осину. Тогда охотник решил зайти так, чтобы солнце встало против него и пробило листву.
Как только человек повернул к осине, глухарь насторожился: враг шел прямо к нему, а это означало, что он обнаружен. И все-таки что-то удерживало его от того, чтобы покинуть осину, все та же привычка затаиваться, не выдавать себя и пропускать опасность. И петух, как это свойственно глухариному роду, пропустил бы внизу человека, если бы тот продолжал идти. Но охотник остановился, вскинул руки. От этого нового движения петух сорвался. Ему рвануло на животе перья, больно царапнуло кожу. По листьям защелкала дробь, грохнул выстрел и тут же еще, и тоже мимо...
В другой раз глухаря стреляли на дороге. Рано утром он вылетел на лесовозный грейдер поклевать камешки. Было туманно, с деревьев тек лист, пятнал багряным и желтым дорогу, зеленые лапы елей. Дело шло к зиме, когда единственной кормилицей глухаря становилась сосна, и он до снега запасался камешками-«жерновами», помогавшими переваривать грубую сосновую хвою.
Петух издали услышал шум мотора. Звук этот был ему привычен — машины проходили через лес каждый день. Гудение и лязг нарастали, близились, далеко разносясь по утреннему лесу. Но глухарю было знакомо и это. Порой над лесом пролетал, оглушительно стрекоча, посверкивая винтом, вертолет пожарной охраны. Он наполнял гулом лес, от него некуда было деться, и глухарю, как и всем, жившим в лесу, оставалось только затаиться и ждать, когда он удалится.
Сторожась близкого лязга и грохота, глухарь пошел обочиной. Из-за поворота вылетел на взгорок оранжевый, сверкающий стеклом лесовоз. Порожний двухколесный прицеп подпрыгивал и вихлялся из стороны в сторону. Петух замер в расплывшемся песчаном кювете, редко поросшем мать-и-мачехой и кипреем. Огромная машина неслась близко, но стороной, и глухарь мешкал в растерянности: опасно было оставаться, но еще страшнее было выдать себя, так неожиданно близко оказался вдруг лесовоз. Заскрежетав тормозами, машина резко остановилась. Петух взлетел с таким паническим хлопаньем крыльев, что оно было слышно за шумом мотора в кабине. Тяжелый, как пушечное ядро, глухарь пробил стену ольшинок с все еще зеленой листвой и исчез в лесу. Вслед ему прогремел поспешный дуплет...
Настеганный глухарь стал пуглив и осторожен. Больше всего он боялся людей. Заслышав в лесу шаги или тревожное коканье копалухи, он срывался с ягодника и садился на сосну. Если появлялись люди, он близко их не напускал и сразу же улетал.
Иногда на гриву выходили лоси. Они подолгу стояли на ветерке, поматывали головами, отгоняя слепней. Бык задумчиво потирал о сосну молодые, в нежной кожице, рога, а белоногая осторожная лосиха наставляла большие уши, слушала лес, ревниво косилась на голенастого рыжего теленка.
Глухарь успокаивался, переминался на вершине сосенки, чистил о сучок костяной, измазанный ягодой клюв, но на жировку уже не возвращался.
Зиму глухарь прожил однообразно и просто. По утрам и под вечер он вылетал кормиться хвоей, там же иногда и оставался на ночь. К концу декабря, когда в лесу стало глухо от пухлой кухты и высоких сугробов, мошник стал ночевать в снегу. В метель и в жестокие морозы он оставался под снегом и днем.
Люди теперь стали редки. С осени по лесу несколько раз прокатывались шумные охоты с гончими. То ближе, то дальше обиженно и страстно плакали собаки, гремели выстрелы, кричали и трубили в рога охотники. Однажды, всполошенный выстрелом, глухарь полетел узким коридором просеки и наткнулся на человека. Человек стоял у квартального столба, сливаясь с ним, и петух не сразу его заметил. Увидев летящего на него глухаря, охотник подхватился, вскинул ружье. Петух уже знал, что означает такое движение. Он косо вывернул широко раскрытый веер хвоста, почти остановился в воздухе и в крутом вираже вломился между елей, зацепив их жесткими крыльями, пустив по просеке шлейф осыпавшейся кухты. Это произошло так быстро, что охотник, ждавший зайца, не успел выцелить птицу.
В один из метельных дней мошника под снегом причуяла лиса. Будто привязанная ниточкой запаха птицы, она как по струнке бесшумно подошла к тому месту, где петух накануне запал в снег. Лунка была едва заметна. Так нее, как при мышковании, лиса послушала, склоняя голову то одним, то другим ухом, не ворохнется ли птица. Петух тоже услышал лису и сидел, замерев. Лисица взметнулась, пробила передними лапами снег и вбуравилась в него, дергая хвостом. Она промахнулась — петух за ночь отошел, обтоптав в снегу лежку. Рыхлый снег взорвался. Лисьи лапы скользнули по тугим перьям, до петушиной глеи лиса не дотянулась. Она в досаде прыгнула вслед, проводила петуха взглядом, отряхнулась и зарысила дальше, неся над снегом толстый хвост.
Ближе к весне, когда отдавшийся на пригреве снег схватывало по ночам настом, глухарь стал снова ночевать на деревьях. Все выше вставало над лесом солнце. Подавалась с каждым днем, рушилась зима. Обтаяла и опала кухта, испятнав под деревьями снег. Синие тени легли от сосен и елей, молодо зазеленевших под солнцем. Лес оживал, наполнялся голосами. Прошла пора лисьих свадеб, гукали по ночам загулявшие, всегда молчаливые зайцы. Роняя гортанные клики, играли в небе вороны, барабанили дятлы, по-весеннему бухал в ночи филин. Глухарем овладевало все большее беспокойство. Он спускался на снег и подолгу бродил между сосен, приспустив крылья и полураскрыв хвост. Шире и пунцовее стали его брови, ярче отливали зеленью шея и грудь. Теперь он с вечера прилетал на моховое, поросшее ровными соснами болото, где испокон веку собирался веснами ток. Затемно он просыпался, возбужденно расхаживал по суку, полураскрывал и вновь складывал хвост, часто, судорожно сыпал короткие червячки весеннего токового помета, а потом слетал на снег и ходил по насту, задрав голову, шурша крыльями по снеговой корке.
В лесу стояла тишина. Беззвучно и особенно ярко на исходе ночи полыхало звездное небо. Перед рассветом в тишину леса влезал странный звук. Не сбавляя и не усиливая тона, он нудяще висел на одной ноте. Это в коровнике, построенном прошлым летом недалеко от опушки, включали доильную установку «ёлочка».
Глухарь, как и все в лесу, привык к этому звуку. Не обращая на него внимания, он несмело, как бы пробуя голос, начинал петь. Удивительной, ни на что не похожей была его весенняя песня! Где-то в глубине гортани рождался четкий отрывистый щелчок, похожий на звук звонко сломанной сухой камышины. Еще щелчок, еще — чок! чок! чок! Щелчки мельчали и дробились: чёк-чёк, чёк-чёк, чёк-чёк... И неожиданно сменялись тихим шелестящим «точением», подобным шорканью оселка по жалу косы — чиш-ши, чиш-ши, чиш-ши... И всё. Пять-шесть секунд. Глухарь замолкал, слушал, готовый сорваться от любого подозрительного шороха. Начинало брезжить. Было все так же тихо, и все так же нудела далеко слышная в хрусткой тишине «ёлочка».
Наступила пора глухариных токов.
II
Каждую весну к Алешину приходили одни и те же воспоминания: с отцовским ружьем идет он по ночному лесу, и сердце его замирает в радостной жути от дерзости, которая привела его в этот таинственный, неузнаваемый мир, так не похожий на все то, что он успел узнать в свои пятнадцать лет. Темные, расплывчатые силуэты елей и сосен, смутно белеющие стволы берез, неясные пятна кустов, светлые холстинки оставшегося в овражках снега, дорожные лужи, жидко отражающие небо, приглушенное бормотание невидимого ручья, шорохи, вздохи, чмоканье земли, впитывающей талую воду,— всю это порождало у него ощущение сна, за черту которого он, бодрствующий, осмелился заступить и находился теперь в нем, напрягшись каждым своим чувством, с расширенными в темноте зрачками и до боли обострившимся слухом. Он боялся сделать что-то не так в этом чужом и загадочном, казавшемся ему запредельным, мире и по-звериному старался быть незаметнее, слиться с ним. Его ужасали треск вымерзших, неожиданных на дороге луж, когда он рушил их лед, щелкнувшая по сапогу ветка, глум дыхания. Хотелось затаиться, стать неподвижным, как все, что его окружало. Останавливаясь и запирая дыхание, Алешин с полуоткрытым ртом слушал темноту, стараясь уловить звуки, которые он никогда не слышал, но которые могли, должны были быть,— звуки глухариной песни. Шумела кровь в ушах, где-то падал отсохший сучок, позванивали крыльями высоко шедшие над лесом стаи северных уток, сонно похлюпывала раскисшая земля, но не было, не было в этом мире желанной, загадочной песни глухаря!
А ведь жили, держались здесь глухари! Он встречал их зимой, видел наброды на снегу и «чирки» крыльев, находил помет. Все было так, как писалось в книгах, как слышал он от бывалых охотников... Может быть, он делал что-то не так и ночной строгий лес не прощал ему этого? И Алешин старался идти еще осторожнее, еще тщательнее вслушивался в тишину.
...Необычные звуки остановили его. Четко, внятно прозвучавшие в ночи, они были совершенно не похожи на что-либо, ранее встречавшееся в лесу. Раздельные металлические щелчки, подобные звуку звонко сломавшейся камышины, сменялись частым пощелкиванием и торопливым, шелестящим точением.
— Чок! Чок! Чок!.. Чё-чёк! Чё-чёк! Чё-чёк!.. Чиш-шши, чиш-шши, чиш-шши...
Он не сразу догадался, что это и есть долгожданная песня. Она была коротка, быстро обрывалась, но через минуту-другую возобновлялась снова. Алешин стоял, не решаясь начать подход к токующему глухарю. Он знал, что подходить следует лишь во время третьего колена песни, когда петух как бы глохнет и позволяет сделать два-три шага.
Боясь стронуть петуха, он делал по одному крадущемуся шагу. Ничего не осталось в мире, кроме песни, ее шелестящего точения и этих шагов, каждый из которых грозил непоправимым. Алешин шел долго, и в лесу стало быстро светлеть. Глухарь пел на высокой сосне. Алешину видны были рябины его живота и горевшая на заре грудь. Конец ветки подрагивал от шагов птицы и напряжения песни. Запрокинув лицо, Алешин смотрел вверх, и душа в нем прыгала, заходилась от радости — он подошел, подошел, он видит глухаря, слышит, как поет, как шуршит приспущенными крыльями, задевая ветку. Только бы не сделать что-то не так, не испортить охоту!
Как полагалось, он выстрелил под третье колено и в тревоге, в надежде широко раскрыл глаза: что произошло?
Обламывая сучки, увлекая остриженную дробью хвою и обитую кору, глухарь падал оттуда, где было светло от неба, к нему, в подвальный сумрак, падал как приз, как награда за терпение и дерзость.
Алешин кинулся к добыче — и остановился над ней, потрясенный необыкновенным видом птицы. Все необычно было в том удивительном мире, где он находился!
Он жадно осматривал большую бородатую голову с массивным белым клювом, приглаживал взъерошенные перья, он любил этого глухаря и был благодарен за то счастье обладания, которое глухарь подарил ему, за то, что это был его глухарь, доставшийся со всей тайной рождения и загадочной лесной жизни, которая волновала Алешина и о которой можно было только догадываться.
Только теперь он заметил, что пришло утро и окружающее стало приобретать знакомые, реальные черты. Радостно-потрясенный, словно бы пробуждающийся от глубокого, счастливого, все еще не отпускавшего сна, Алешин возвращался к обычной своей жизни.
Впрочем, можно ли было считать обычной ту жизнь, которой он жил последнее время? Внешне все как будто оставалось по-прежнему: он ходил в школу, готовил уроки, помогал по дому, бегал в магазин. Ну, разве что чуть самолюбивее стал следить за собой, за своей внешностью и в заднем кармане брюк появилась расческа... И все-таки в жизни Алешина произошли такие изменения, каких он не испытывал никогда. Он и сам не мог бы сказать, как и когда это случилось, почему стало необходимостью видеть Ее, попадаться Ей на глаза, привлекать Ее внимание; каким образом Она завладела его мыслями и воображением, заполнила все его существо, любое, самое обычное, пустячное дело, всю его жизнь...
Все в Ней было удивительным и необыкновенно прекрасным — Ее лицо, глаза и улыбка, Ее волосы, манера говорить. Прекрасным у Нее было даже то, что принято считать некрасивым,— две оспины над бровью от перенесенной, должно быть, в детстве ветрянки, щелочки между передними зубами,— все это у Нее было невыразимо привлекательным и очень значительным. Алешин любил Ее руки, Ее платья, Ее уроки, на которые Она обычно приходила в мягких хромовых сапожках, синих галифе и серо-стальной гимнастерке, туго перехваченной широким командирским ремнем — длинноватой и широковатой, с мужниного, вернее всего, плеча, — но и это как-то удивительно шло Ей, невысокой, ладной и энергичной, с четкими, уверенными движениями и быстрой походкой. Она вела в школе физкультуру и военное дело, и Алешин, полтора года назад получивший право пользоваться отцовским «зауэром», с ловким щегольством разбирал-собирал на уроках затвор «трехлинейной образца 1891 дробь тридцатого года» и обстреливал всех из малокалиберки. Он, пожалуй, готов был бы умереть на лыжне, лишь бы быть первым на школьных соревнованиях, посвященных проводам зимы. И он действительно чуть не умер, как ему показалось, когда пришел к финишу, из последних сил волоча лыжи с налипшим оттепельным снегом, задохнувшийся, с черными кругами в глазах, с мокрым от пота лицом, искаженным напряжением и страхом того, что может оскандалиться. И как же был счастлив, услышав из Ее уст слова: «Лучшее время»!
Само собою выходило так, что он ждал Ее после уроков, встречал — всегда «случайно»! — и, краснея, смущаясь объяснением своей «случайности», провожал Ее на заимку за озеро, где жила Она в доме родителей мужа. Это было мучительно стыдно, в маленьком поселке все знали друг друга, на них уже косились досужие тетки, и все равно он, зная Ее расписание, шел к школе, и все ликовало в нем, трепетало от счастья, когда он видел Ее, и не находил места, если по каким-то, не известным ему причинам встреча не удавалась. Алешин ревновал Ее к возрасту — Ей было уже двадцать два! — к недоступному для него, семиклассника, миру учительской, где собирались, говорили и смеялись, на равных обращались к Ней учителя, к Ее мужу, особенно когда он, франтоватый офицер-артиллерист, приезжал в отпуск из Москвы, где учился в академии. Он страдал от этого, но гораздо чаще им владело необыкновенное, восторженное чувство небывалого счастья, от которого хотелось кричать и ходить колесом,— чувство жутковато-радостного, как во сне, парящего полета.
Охваченный этим чувством, он бродил в мокрых, сверкающих талой водой лесах, где шумели тока и вершились свадьбы нарядных, одетых в весеннее перо птиц, и сердце прыгало у него в груди и замирало в томительном ожидании каких-то близких и радостных перемен. Потом он сидел на уроках с отрешенными, рассеянными глазами, в которых все еще стояли токовавшие косачи и взлетевшие с лесных луж селезни, с блуждающей по обожженному солнцем лицу улыбкой, и учителя поглядывали на него то с насмешливым удивлением, то с чувством какой-то потери... Алешин ждал Ее урока или переменки, чтобы увидеть Ее, направлявшуюся с журналом в руках в учительскую.
...Однажды вечером он провожал Ее с педсовета. В березовой роще, разделявшей заимки, стояла вода: ручей днем поднялся и залил тропинку. Она в нерешительности остановилась, прикидывая, где можно одолеть воду в мягких своих сапожках.
— Можно, я... перенесу Вас?
— Ну, что ты! Я — тяжелая.
Он понял это как согласие, ведь Ее смущало лишь то, что Она — «тяжелая». Наверное, так оно и было, он не ощутил этого. Он ощутил лишь Ее близость, женственно-мягкие под коленями ноги, и пошел в кружившем ему голову тумане, более всего страшась споткнуться.
— Ну, все, все, мы давно уже перешли, — попыталась Она встать.
— Я бы мог... сколько угодно, — с чувством сказал он, не соврав.
И вдруг страх того, что все это сейчас кончится и, вернее всего, никогда не повторится, подтолкнул его. Не опуская, он стал целовать Ее — торопливо и неумело, неловко тычась то в нос, то в щеку, пока не нашел Ее губы, и уж не отпускал, задохнувшись.
— Вот ты... какой, — она посмотрела на него как-то по-новому.
Они шли медленно, молча: Она — чуть впереди, он, не оправившийся еще от потрясения, — чуть поотстав.
Утихая к ночи, где-то негромко бормотал ручеек, белели стволами березы, в небе, позванивая крыльями, переговариваясь на лету, шла к северу стая нырков. Она остановилась и, взяв его за пуговицу куртки, глядя ему в лицо серьезно и грустно, сказала тихо:
— Ты славный... мальчик. И ты нравишься мне, но не делай, пожалуйста, так. Никогда. Я прошу тебя.
И тогда он горячо и сбивчиво, подавляя вскипавшие слезы, волнуясь все более, словно падая куда-то с обрушившейся лавиной, стал говорить о том, что переполняло его все это время, а Она ошеломленно слушала его молча, слушала такое, что, может быть, Ей никогда не доводилось слышать...
Слово сказанное обретает материальную сущность, живет своей жизнью. Алешин не мог вспомнить всего, что говорил Ей тогда, но знал, что всё это было ужасно! Ужасно и стыдно...
И все-таки он чувствовал какое-то облегчение, он должен был это сделать! Очень ли сердится Она на него? Теперь он старался избегать Ее. Встречаясь случайно, Она задерживала на нем взгляд, в котором ему виделось то ласковое сожаление, то недоумение. Он опускал глаза и чувствовал, как пылают его щеки и уши.
Потрясенный тем, что случилось, чего уж было не вернуть, Алешин, думая о Ней, подолгу бродил по весеннему лесу, и душа его заходилась в хмельной жути от предчувствия каких-то необыкновенных, близких и радостных событий.
...Алешин нес тяжелого глухаря на палке за спиной. Была бы сейчас с ним Она, полюбовалась бы редкостной добычей, пережила бы это удивительное утро! Ему легко было представить Ее на охоте, по-мальчишески подвижную и озорноватую, так непохожую на других женщин с их нелепыми «куриными» заботами о красоте своего лица и нарядах, с их хлопотливым кудахтаньем возле своего гнезда, мужа, детей... Ей, наверное, понравилась бы эта замечательная охота на току! Алешин был счастлив, и ему было необходимо поделиться своим счастьем. Снова и снова рассматривал он своего красавца-петуха. Сколько рассветов он встретил в лесу, прежде чем нашел его... Это был дар, прекрасный, заслуженный и выстраданный дар его родного леса, так естественно дополнявший все то, чем одарило его весеннее утро — пением и щебетом птиц, запахами земли, голосами высоко идущих над землей утиных стай, обилием солнца и света,— дополнявший ту радость, которая охватывала его при мыслях о Ней. Встретить бы сейчас Ее — вот так, с висящим за спиной огромным глухарем! Он удержал себя от того, чтобы сделать крюк, обогнуть озеро и пройти мимо Ее дома. А так хотелось...
Все было близким и родственным ему в звенящем, сверкающем весеннем лесу. Душа его ликовала, и он не думал тогда, что в жизни может быть как-то иначе и что это утро так надолго запомнится ему.
III
Медведь был очень стар и кое-где потрачен молью. Когда-то он стоял на лестнице ресторана и держал в лапах поднос, куда подгулявшие, вывалившиеся «на парах» купчики швыряли серебро. Теперь подноса не было, и каждого, кто входил в правление охотничьего общества, медведь, казалось, принимал в объятия раскинутых лап.
Зайдя под вечер в общество, Алешин, как всегда, задержался перед чучелом, как бы отдавая должное «хозяину», вновь подивился его размерам и полутемным коридором прошел в дальнюю дверь.
Василий Никодимович, должно быть, собрался уходить. Стол его был пуст, он сидел, откинувшись к стене с картой охотхозяйств, по-наполеоновски скрестив на груди руки, подперев вздернувшуюся колодку орденских лент. По привычке, оставшейся от долголетней службы в армии, он был подтянут и чисто выбрит, подкрашенные красновато-черные волосы аккуратно разделены безукоризненным пробором. Задерживал его посетитель. Распахнув пальто, гость гладил надетую на колено ондатровую шапку и что-то рассказывал.
— По какому вопросу? — рассеянное благодушие на лице Василия Никодимовича сменилось официальным выражением. — Если за путевкой, то рановато. Послезавтра начнем выписывать.
— Да нет... Зашел просто узнать, что, как, какие сроки, — несколько обиделся Алешин, что бухгалтер не узнал его.
— Как всегда, — смягчился Василий Никодимович. — В субботу с вечерней зорьки. Десять дней. Вальдшнеп. Только вальдшнеп, но без ограничения, норму не ставим.
— Вот так: с осени и рябину, и веники, и то, и сё, а придет весна — «только вальдшнеп», — весело посочувствовал гость. — Нет, мы в эту весну несколько лицензий на глухаря собираемся дать. По Ожерелке, например...
— Кто это «мы»? — перебил Алешин.
— Рядом. Соседи ваши. От вас две сотни километров — и ток.
— Да, это недалеко, — вздохнул Алешин. — Хоть бы поглядеть, послушать! Сто лет не бывал на току.
— Не столько «хлеба», сколько «зрелищ»? — усмехнулся гость. — Но у вас своя «епархия». Впрочем... — Приезжий оценивающе и хитровато посмотрел на Алешина. — Нам ведь тоже зрелищ хочется. Хлеба не просим — есть, а зрелищ... — Он повернулся к Василию Никодимовичу: — Второй год дочь одолевает — достань ей билеты на международный кинофестиваль!
— Да, ты говорил, — пробормотал Василий Никодимович, — я не мог...
— Ну, что ж, попробуем! — неожиданно для себя вдруг сказал Алешин.
— Так «попробуем» или точно? — прищурился гость.
— Считайте — точно! — очертя голову продолжал увязать Алешин. Очень уж не хотелось упускать возможности побывать на глухарином току...
— Слово джентльменов! — протянул гость руку и извлек визитную карточку. — Тут телефон. Позвоните через недельку, и я скажу, когда и куда ехать.
Только по дороге домой Алешин осознал, как опрометчиво пообещал он Виталию Николаевичу Кузенкову — так значилось в «визитке» — достать билеты на злополучный кинофестиваль, ежегодно вызывающий ажиотаж зрителей. Кто мог сейчас, за два месяца до его открытия, твердо пообещать абонемент?!
Неделя прошла в безрезультатных звонках: кто-то отказывал сразу, кто-то обещал «подумать» и ответить ближе к фестивалю... И тут Алешин вспомнил, как года три назад познакомился на охоте с киноведом-критиком, как тот представился Евгением Ластовым. Он оставил тогда свой телефон...
— Ноу проблем! — игриво заверил Ластов, когда Алешин рассказал ему об условиях весенней охоты. — Давно, признаться, мечтаю о глухарином токе... Только как мы туда доберемся?
— На моей машине! — обрадовался Алешин. — Помните, я подвозил вас от Заручья?
...Они приехали в село под вечер. Егеря дома не оказалось. Им отворила его жена — щуплая бледная женщина с растерянными светлыми глазами, в легком ситцевом платье и валенках на босу ногу.
— Пройдите. Андреич в район уехал, скоро должен быть.
Они отказались, оставили машину у ворот и пошли осмотреться.
Снега почти не осталось и здесь. Дом егеря был крайним, за ним, опутанная прошлогодней травой, лежала корявая, ямистая пустошь, а дальше, за полем, дрожали в парном дыхании пашни ракиты.
— Хорошо! — остановился Ластов, щурясь и строя руками воображаемый кадр.— Наши операторы ищут шикарную натуру, мотаются за тридевять земель, а она — вот, в трех часах езды: косогоры, рыжая пашня, дрожащий на ветерке бурьян, простенькие небеса... Скупо и не отразимо.
Полная Ожерелка несла витые, с буграми вывернувшейся донной воды, струи. На высоком ее берегу белела колоннами церковь.
— Классицизм, восемнадцатый век, — сразу определил Ластов. — Пойдемте посмотрим.
«Памятник русского классицизма архитектуры восемнадцатого века... Охраняется государством», — прочел Алешин на облупившейся табличке. — «Разбирается, однако», — уважительно подумал он о Ластове.
От церкви сверху было видно шоссе, по которому они приехали, — через мост на Ожерелке проскакивали сверкавшие стеклами машины.
«Что тут может быть, какая охота? — невесело поглядел Алешин на синевший в стороне лес — Большое село, поля, автотрасса под боком...»
На церковном погосте рядом со старыми надгробиями торчали металлические, аляповато раскрашенные «под мрамор» пирамидки. У свежего, еще не осевшего холмика, осыпанного вызывающе-яркими бумажными цветами, виднелись кости, полуистлевший темный череп. Ластов вывернул его носком ботинка:
— Видите, как хоронят? Прямо в старые могилы.
Алешин содрогнулся: как можно так вот, ногой швырять то, что было человеком? Один, раскопав могилу, не удосужился даже зарыть останки, другой... Как можно?! А ведь член какого-то там творческого союза...
Ластов вообще раздражал его своей развязной бесцеремонностью, бойкостью столичного проныры, но Алешин терпел: может, на самом деле все это не так... Поживем — увидим. И вот теперь этот случай... Он ничего не сказал и сейчас, молча направился к выходу.
Егерь приехал с молодым, длинноносым и лысоватым человеком по имени Рудольф Иванович, как выяснилось, местным охотоведом, оба навеселе. Трофим Андреевич, знакомясь с охотниками, сразу подобрался, отрезвел, распорядился, куда и как поставить машину. Возле сарая гремела цепью мрачная дворняга с признаками лайки, а у калитки тоненько тявкала, запрыгивала на крышу конуры и тут же соскакивала лохматая нервическая собачонка — полутерьер, полуболонка. «Да уж охотник ли он сам-то?» — усомнился Алешин.
— Знаю, знаю, — надев очки, егерь прочитал полученную охотниками в областном управлении записку. — При мне звонили в район, чтобы принять вас.
Он замялся, поверх очков посмотрел на молчаливо стоявшую в дверях жену.
— Расположитесь у нас в доме. Устроим.
— А что же, комнаты для приезжих нет? — удивился Ластов. — Должна же быть!
— Да вот так: нету... Собираются все построить. Мы ведь районного подчинения, из области к нам не ездят. Этот дом тоже не от охотхозяйства, а от газопровода, я там по совместительству обходчиком.
— Ну, что же, у вас так у вас! — весело согласился Ластов.
— Я — в машине! — поспешно сказал Алешин. Домик егеря на два окна был крошечным.— Сиденья развалю, мне удобно, я всегда так...
— Нет, я не рискну: радикулит! — поморщился Ластов. — Ну, так что? Можно ли притащить харчишки? Пора бы перекусить!
Охотники принесли рюкзаки, разложили на кухонном столе городскую снедь.
— Хозяйка самоварчик сообразит? — подмигнул Ластов.
— Чайник, — уточнила хозяйка. — У нас газ.
Они ужинали вчетвером. Хозяйка Ольга Михайловна отказалась, стояла в дверях.
— Ну, что же вы? Как-то неудобно, — повернулся к ней Алешин. — Мы тут жуем, а вы...
— Не могу я это,— снова отказалась хозяйка.
— Нельзя ей такое, — пояснил егерь. — Больная она у нас. Одно молоко. Коровы только своей нет...
В комнате захныкал ребенок. Хозяйка неслышно исчезла.
— Внучок Женька, — ответил егерь на немой вопрос Алешина. — Родители в районе работают, не каждый день приезжают.
Теснота, маленький ребенок, трудности жизни крестьянского дома, где больна хозяйка и бабьи дела кое-как ладит хозяин, — все это сковывало Алешина, порождало у него ощущение ненужности их приезда. Ластова, казалось, подобные мысли не волновали. Или он отгонял их, полагая, что у каждого свои проблемы и задумываться о чужих не имеет смысла, тем более что за три коротких дня чем-то помочь егерю было невозможно. Да и что они могли для него сделать? Задача их, приезжих, — успешно поохотиться, а забота егеря — принять их и обеспечить охоту, это его обязанность. Такой взгляд упрощал их положение, все ставил на свои места и был, вероятно, правильным. Тем более что так считал, кажется, и сам егерь: когда Алешин загонял машину, а хозяин держал ворота, к нему подошел парень, стал предлагать что-то на завтра, но егерь сухо оборвал его, сославшись, что у него «в эти дни — работа».
Ластов с насмешливым панибратством подхватил предложение еще более захмелевшего охотоведа перейти на «ты», «чтобы всем нам быть попроще», за столом стало шумно и сумбурно.
— Возьмете, чего там сумлеваться! Андреич — он сделает! — поклевывал головой Рудольф Иванович. — Как, Андреич, сделаешь?
— Есть петухи, — сдержанно подтвердил егерь. — Один небольшой точок совсем близко, а другой подале, по ручью за мельницей. Сходим, а там уж как выйдет... Охота есть охота, сами знаете...
— Да хоть бы послушать! — словно бы уступал Ластов. — Ох, давно мечтаю!
— Да что ты? Сделает он! Он, Андреич, знаешь, какой мужик!
В дверях снова показалась хозяйка, держа ребенка на выпяченном животе.
— У, Женечка! Тезка! Иди-ка, я тебе конфетку дам!
Ольга Михайловна опустила ребенка, и он сам несмело подковылял к столу на гнутых ножках.
— На-ка! — Ластов полуразвернул конфету и вложил в ручку малышу. — Держи вот так!
— Иди, Женя, к бабушке, — направил егерь рукой внука, заметив, что интерес к нему сразу исчерпался.
— А что, Слава! — продолжал Ластов. — Снять бы коротенький фильм: ночь, лес, глухариный ток и Андреич, егерь, ведет на ток...
— В-вас? — мотнул головой Рудольф.
— Ну, зачем же? Какого-нибудь молодого, начинающего, такого, знаете ли, колоритного, конопатенького парнишку!
— Ну, только с восемнадцати лет, — медленно покачал пальцем Рудольф. — Этого вы не забывайте. А то снимают, а сами забывают...
— А не с шестнадцати? — усомнился егерь. — Вроде бы сейчас с шестнадцати...
— Ни-ни! С восемнадцати! Этого вы не забы...
— И чтобы все, как есть: церковь, Ожерелка, бугры и пустошь, бурьян... Все а-ля натурель!..
— А чего? И сними! А, Семеныч? Сними Андреича! Он, знаешь, какой мужик! У него, это... ни-ни... чтоб кто-нибудь там... или что...
— Это зачем же? — несколько польщенный, отказался егерь. — Что я, «девушка моей мечты», что ли?
— А запомнил, однако! — подмигнул Ластов. — Ох, шалун, видно, был, Андреич!
— Может, еще одну? — показал глазами на стол Рудольф. — А, как, мужики? Я найду... знаю где...
— Я — нет! — отодвинул стопку Алешин. — Скоро уж идти.
— У нас есть, искать не надо, — сказал Ластов. — Но давайте потом, «на крови». «На кро-ви!»
— Тебе-то, Рудик, ничего, а нам работа, — заметил егерь. — Давайте-ка я вам пока путевки выпишу.
Надев маленькие очки в тонкой металлической оправе, он старательно заполнил бланки и спрятал в жестяную коробочку деньги.
— Пока только на завтра. Может, возьмем, зачем деньги зря тратить?
— А как тяга у вас?
— У, тяга у нас — во! — вздернул палец Рудольф. — Ну, только надо ехать километров десять. А что? Поехали, успеем! На машине только — вж-ж-жик! Дорога в одном месте плохая, ну, мы ее... это... четыре лба, мы на руках...
— На «Жигулях» навряд ли, — покачал головой егерь. — Грузовые садятся. Да и поздновато.
— Нет, нет, не будем уж сегодня комкать!
— Не надо, — трезво поддержал егерь. — Вы ложитесь тогда, отдыхайте! Я вас разбужу.
Наполовину заасфальтированный, не крестьянский, «казенный» двор освещала яркая лампа. Светло было и в машине. «Уснуть бы... уснуть, — уговаривал себя Алешин. — Хорошо, что здесь, а не в доме... Выключить бы только этот чертов фонарь...»
Впечатления длинного дня оттесняли, как всегда, сон. Изредка по дороге проходила машина. Погромыхивала цепью, слонялась под фонарем у будки собака. Алешин прикрыл курткой стекло и поглубже забрался в спальник.
Казалось, он и не спал совсем. В окно машины стучал егерь:
— Вставайте! Пора.
Все так же бесстыже заливал двор фонарь. Молча и понуро наблюдала за сборами собака.
Потом они шли куда-то в кромешной тьме по вязкой, разбитой дороге вслед за егерем. Алешин спотыкался, оскользался в колеях и старался не потерять смутно темневшую впереди фигуру провожатого. Бормоча и чертыхаясь, за ним шел Ластов и, вероятно, также старался не упустить из виду Алешина. Рядом было поле, Алешин попытался выбраться из колеи и пойти стерней, но и там было не лучше. Ластов позади старательно повторял все его маневры. Близко ль, далеко ли — не понять,— за полем, будто остановившийся поезд, светилась строчка огней — вернее всего, скотный двор. С другой стороны низкие облака отражали неподвижное зарево — где-то там был город. Ощущения того, что им предстояла охота, у Алешина не было. Молча, деловито и торопливо они шли, как к поезду. Заботясь лишь о том, как бы не потерять егеря, Алешин чувствовал себя глупо в чуждом, скрытом темнотой мире. Далеко ли до леса? Дорога попела вниз, и на ней засветилась лужа. «На таких лужах бывают утки»,— подумал Алешин. Он настроился услышать свист крыльев, но лужа оказалась пуста. Гуськом, след в след они перешли ее и очутились на опушке. За кустами ивняка темнели ели. Начинался лес.
— Теперь недалеко,— словно бы извиняясь, обронил егерь. — И дорога будет получше.
Километра полтора они шли лесом до осины, упавшей и перегородившей просеку.
— Все! — сказал егерь. — Пришли. Вот болото, на нем ток. Посидим немного. Пусть запоют. Сейчас идти рано, можно спугнуть.
Дорога, понижаясь, смутно угадывалась в болоте. Спал лес, хранивший глухариный ток. Было темно, пасмурно и глухо. Алешин шепотом расспрашивал, как идет и где кончается болото, с какой стороны восход...
— Вячеслав, он старый глухарятник, — не без иронии заметил Ластов. — А со мной давайте так, Андреич, идем вместе, пока я не услышу петуха, а там уж я сам. Добро?
— Да ведь я что? Как решите...
— Пойдемте, наверное, — поднялся егерь. — Как птички начали, тут уж поет и глухарь. Давайте здесь и встретимся, у осины...
Они разошлись. Алешин осторожно ступал по сырому, кое-где белевшему остатками снега мху, надолго замирал и прислушивался. Тихо, тихо было в лесу... Намечая впереди сосны, чтобы не закружиться впотьмах, он под углом к дороге уходил в болото. Алешин был почти уверен, что сегодня они ничего не возьмут. Не должно, не могло быть, чтобы так просто, вслепую убить в чужом лесу глухаря! Он, пожалуй, даже не хотел такой удачи, случайной и легкой, не требовавшей от него, как от охотника, каких-то усилий, знаний и сноровки, это слишком бы опрощало охоту, таинственную и поэтичную, какой она представлялась ему каждую весну...
Неслышной тенью плыл он от сосны к сосне и застывал надолго, вслушиваясь и вглядываясь в темноту. Он чувствовал себя попавшим в незнакомый дом, где хотелось поскорее осмотреться, опознать предметы, оставшись не замеченным его хозяевами. Стало брезжить, воздух меж стволов посерел, деревья вырезались в нем четче и глубже. Сосны были ровны и, как всегда на болоте, невысоки. Место представлялось глухариным, но не очень подходящим для тока. Петухи выбирают для игры сосны покрупнее, а такие могут быть на краю болота... Или на острове, если он есть. Насколько молено верить егерю с его сомнительными шавками?
Алешин шел, не ведая куда, и слушал лес. Настроившись на желанные щелчки глухариной песни, он не сразу заметил рождение нового звука. Звук влез в болото и растекся между сосен в белесой мгле, подавляя пение зарянок и блеяние падавшего над лесом баранчика-бекаса. Монотонный и заунывный, он заполнил лес и повис в нем. Алешин вспомнил пунктир огней в ночи и догадался: это заработала доильная установка.
Строй сосен нарушился, и Алешин оказался на просеке. Она, по-видимому, выходила где-то на ту дорожку, где охотники разошлись. Что-то белело на мху — Алешин нагнулся и увидел бумажку от конфеты.
Гудение «ёлочки», конфетная обертка, близость автотрассы с ее особой жизнью скорости, опасности и мимолетных впечатлений, ощущение которой все еще не оставляло Алешина,— все это плохо вязалось с поисками глухариного тока.
Но вот, как бы в ответ на сомнения Алешина, над соснами, квохча, шумно пролетела глухарка. Это было приметой тока. Неужели здесь все же пели где-то мошники?
Звук «ёлочки» однотонно и назойливо сверлил уши, все более раздражая Алешина. Не зная места, Алешин старался не сбиться со взятого направления. Мох под ногой стал посуше, в нем перестала хлюпать вода, да и сосны, пожалуй, покрупнели, между ними появился багульник. Стало быстрее светлеть, в соснах разливался тощий молочный туман. И где-то далеко, несколько в стороне от того места, где должны были бы находиться Ластов и егерь, прозвучал выстрел. Один... Но ведь на току так и бывает, редко требуется второй, разве только по убегающему подранку. «Они, — ревниво подумал Алешин. — Никого другого, говорил егерь, тут быть не должно. Вот Ластов и с полем... Значит, ток в том краю. И глухарку, вернее всего, подшумели они...»
Время тока уходило. Уходила и несмелая, едва теплившаяся надежда, а она все-таки не покидала Алешина вопреки его сомнениям и здравому смыслу, упрямо тлевшая в нем надежда, без которой не бывает ни одной охоты...
Вдруг в заунывном гудении установки Алешину почудились знакомые щелчки. Он напряг и «настроил» слух... Чертова «ёлочка»! Она одна, казалось, заполняла лес. Но вот опять — уже явственно и несомненно — слабые звуки ломающейся камышины: чолк... чолк... че-чёлк, че-чёлк, че-чёлк...
Это песня! Глухарь!
За гудом «ёлочки» Алешин не слышал третьей части песни, когда петух «глохнет», и шел наугад, прикидывая про себя ее продолжительность. Щелчки слышались совсем близко, а глухарь оставался невидим. Невысокие сосны смыкались, и мошник пел где-то в густой хвое. Подходить ближе было нельзя. Алешин перебирал взглядом ветви, но петуха не видел. А тот все пел, щелкал, и — странное дело! — в его пении так и не было точения, третьего колена! Изводящее Алешина нудение не могло заглушить пусть тихих, но близких звуков. Неужели он просто не слышит шелеста точения? Что случилось с его слухом? Неужели он так сдал?
Петух выдал себя сам — огромный, расфуфыренный, он косо пересек черные полосы сосновых стволов, с шумом слетел на мох, помолчал и тихо двинулся темным пятном среди расплывчатых кустов багульника. Его толстая шея торчала прямо вверх, широким круглым веером раскрыт и поставлен хвост. Все петухи, которых приходилось видеть Алешину, пели на деревьях. Токующего на земле глухаря он видел впервые. Он был недалеко, но его закрывали то кусты багульника, то стволы сосен, и стрелять было нельзя. И Алешин шел за ним с той же скоростью, делая иногда один-два шага, как только обрывались щелчки. Алешин был заворожен удивительным действом, происходившим в рассветном сосняке, видом огромной сказочной птицы, которая шла медленно, как плыла, в багульнике и дергала раздувшейся шеей, отщелкивая костяные звуки. Это моховое болото принадлежало ему, глухарю, и он, давая волю охватившему его бурному возбуждению, в одиночестве самозабвенно исполнял от века предписанный весенний обряд, странный и непостижимый, как языческое колдовство. Он делал это так, как вчера, и позавчера, и неделю назад, не подозревая о близком соседстве человека, бесшумной тенью переходившего от сосны к сосне. Захваченный зрелищем, Алешин терял счет времени, терял связь с миром, лежащим за пределами глухариного токовища, откуда он пришел сюда...
Но «ёлочка»! Если бы не этот бесивший его звук! Он вторгался и разрушал ощущение сказочности, он тянул за собой, как нить, напоминание о другой жизни, стремительной, шумной и рациональной, чудом пощадившей моховое болото с токующим глухарем, но давно поглотившей множество прочих болот, где раньше тоже играли глухари... Именно это напоминание, а не сам звук раздражало Алешина, он чувствовал острую несовместимость машинной установки, токующего глухаря и таившегося в соснах охотника.
Но глухарь пел, как всегда пели на этом болоте глухари; «ёлочка» делала свое дело не первый день, и петух, видимо, свыкся с ней, и, значит, ненужным здесь был сам Алешин. В душевном смятении он чувствовал это и тщетно пытался подавить в себе это чувство...
С шумным хлопаньем крыльев, с шипением петух взорвался, полого поднялся и сел на сук. Помолчал, словно приходя в себя от такого перемещения, и снова защелкал, раскрыв хвост и приспустив крылья.
Дальше сосны редели, меж ними белели березки, и там, вернее всего, был край болота. Здесь, у Алешина, был полусумрак, а там, на краю, было уже светло. Туда пришло утро. Точно очнувшись от наваждения, Алешин понял, что дальше идти нельзя — он будет замечен. Игравший метрах в тридцати мошник четко рисовался на светлом. Выстрел, конечно, должен быть верным. Они там, кажется, с петухом, а он своего мог упустить...
Глухарь упал как подрезанный, мешком. Мелкая трепетная дрожь прокатилась, передернула на спине глинисто-серые перья. И как тогда, как много лет назад, Алешин был потрясен мощью и красотой удивительной птицы. Он рассматривал ее и — странно! — не испытывал обычной радости обладания желанной добычей. Он был красив, этот глухарь, за которым он приехал сюда после стольких хлопот, не имевших ничего общего с охотой, после множества телефонных звонков для того, чтобы получить право оказаться здесь, на рассветном моховом болоте. С тяжелой, крупной головой и светлым костяным клювом, с зеленой, Отливающей металлом шеей, с пунцовыми бровями, налитыми еще горячей, но уже остановившейся кровью, он был так же красив, как тот первый, необыкновенно прекрасный глухарь, подаривший Алешину на всю жизнь одно из самых счастливых воспоминаний.
Огромная птица недвижно лежала на мху. Алешин смотрел на нее с внутренним укором и жалостью, ощущая пустоту от потери того состояния, которое владело им при виде удивительного зрелища. Дорогая добыча, казалось, не восполняла этой потери.
Близился восход солнца. Все так же нудела «ёлочка». Высоко в небе самолет, светившийся в лучах, беззвучно тянул белый шнур инверсионного следа. Алешин спрятал теплую, безжизненно болтавшуюся голову птицы под крыло и аккуратно, чтобы не мять перья, уложил глухаря в рюкзак.
Лес, как всегда после тока, открывался ему просто и буднично. На «росстанной» осине торчком стояла стреляная гильза: спутники не дождались его.
Смолкла наконец «ёлочка». Алешин посидел на упавшей осине, слушая утренний лес. Домой идти не хотелось. Он вскинул за спину увесистый рюкзак и пошел побродить, познакомиться с лесом. Все та же просека с конфетной бумажкой вывела его на заросшую дорожку. Он доверился ей и пошел, куда она приведет.
Рассыпали свои бесхитростные трели зяблики, где-то постанывал витютень. Беззащитно и трогательно тянулись к солнцу в сером, еще бестравном лесу голубые печеночницы, беззвучно порхали, далеко видные меж стволов, бабочки — лимонницы и крапивницы. Рассеянно отмечая то, что встречалось по пути, Алешин шел бездумно и отрешенно, отдавшись своему неторопливому одинокому движению в ласковом, полном солнечного света, весеннем лесу. Его не покидало чувство потери — странное, необъяснимое чувство, вызывавшее у него грустное недоумение: ведь он был с добычей, все время напоминавшей о себе тяжестью рюкзака, — и все-таки что-то потерял он вместе с пригасшим слухом, переставшим различать тихое точение в конце песни... «Похороны глухаря, — грустно улыбнулся Алешин своим мыслям. — Да что все-таки, черт возьми, произошло? — вдруг запротестовал он. — Ну, не расслышал точения, так тем более дорога добыча, что подошел к мошнику наугад, по опыту. А со слухом — что поделаешь? — время, годы... И петух не последний в лесу, говорил же егерь, что есть ток еще... Так в чем же дело?»
Дорога привела к развалинам кирпичной мельницы, затянутым сухой прошлогодней крапивой. Алешин издали услышал шум воды на ее запруде. Он снял рюкзак и сел, отвалясь на кирпичи. Идти к людям все еще не хотелось. Он долго смотрел, как вспухший ручей перетекал гнутым стеклом полуразрушенную плотину, как нежились на солнце, прижавшись к нагретым кирпичам, бабочки. Снова вспомнилась далекая та весна, первый глухариный ток — как давно все это было... Теперь Алешин увидел Ее и себя как бы со стороны — бесстрастно, даже иронично: чужой праздник чужой молодости... Он вскинул ставший еще более тяжелым рюкзак и пошел вниз по ручью к Ожерелке.
— Что, детинушка, не весел? — встретил его Ластов. — Пустой, что ли? Долго-то как, мы уж хотели на розыски идти!
— Да нет, не пустой, — вывернул Алешин из-за спины рюкзак. — Хотя действительно особенного веселья почему-то не испытываю.
— Ну-ну, не кокетничайте! Это же чудесно: мы оба с трофеями! Смотрите-ка, что у нас! — он потащил его в сенцы, где висел подвязанный за ноги петух. На полу алела накапавшая из клюва кровь.
— Что значит «особого веселья»? А дома-то сколько радости будет! Гораздо хуже было бы, если б их не было, этих индюков!
— Может, вы и правы, — протянул Алешин. — Наверное, даже правы.
Отстояв вечером без выстрела на тяге, охотники назавтра отправились домой. Перед отъездом Ластов вынул червонец, дал егерю:
— Не за службу, а на дружбу. Спасибо за доставленное удовольствие. Возьмите, возьмите, Андреич! Мне тут нечего вам подарить, это подарок,
отказываться нельзя!
«Кто же все-таки из них взял петуха: Ластов или егерь?» — покосился Алешин.
IV
Свое обещание Ластов выполнил: абонемент на кинофестиваль был обеспечен. Заодно он достал и Алешину.
Каждый день с небольшим антрактом шло по два фильма. В перерывах экстравагантно одетая публика делилась впечатлениями на затененном маркизами балконе, выходившем в просвеченную солнцем зелень кленов, прогуливаясь в холле перед выставленными полотнами модного художника.
Дочь Кузенкова сидела через несколько рядов перед Алешиным. Она поднималась над своим креслом и, обмахиваясь программкой, оглядывала ряды, красивый модерный зал, застланный мягкими синтетическими дорожками. Несмотря на кондиционер, в зале, уютном и обжитом за дни фестиваля, было душновато. В приглушенном свете скрытых ламп Алешину были видны ее возбужденное, счастливое лицо с пятнами румянца от пережитого волнения, ее девичье белое платье, незагорелые тонкие руки. Он вспоминал ее отца, весеннюю поездку на Ожерелку. Мысли о глухарином токе плохо вязались с окружающим.
«Как это странно, — думал Алешин, глядя на Кузенкову. — Со всей непосредственностью и впечатлительностью юности она так глубоко, так искренне воспринимает какие-то чуждые ей биржевые заокеанские страсти, надуманные трагедии несуществующих людей, весь этот иллюзорный экранный мир и никогда, никогда не будет знать, как в нескольких километрах от ее дома токует на зорьке глухарь... Да и кто здесь знает это? А ведь токующий глухарь всегда был излюбленной темой росписи настенных тарелок, резных шкатулок, чеканки и прочего украшательского ширпотреба...
Ни на следующую весну, ни в более поздние годы Алешин больше на ток не ездил.