Савельев Анатолий Николаевич
Самая добычливая охота на уток — это охота из шалаша с криковою или кряковною уткою. Как известно, охота эта основана как вообще на стадности и общественности уток, охотно присаживающихся к себе подобным, так и на страстности селезней, горячо летящих в весеннее время на предательское кряканье «приманной» утки.
Способ производства охоты очень прост: около какого-нибудь озерка устраивается шалаш, где помещается стрелок, на воду пускается «приманная» утка, и дело в шляпе; дикие селезни и утки будут садиться на озеро — остается только стрелять. Но это только кажущаяся простота, на самом же деле для полного успеха от охотника требуется много знания, выносливости и даже ловкости. Прежде всего необходимо хорошо изучить характер птицы и местность, чтобы удачно выбрать озерко, около которого следует устроить шалаш; самый шалаш нужно устроить вовремя и искусно, чтобы к нему привыкли утки и чтобы он не очень бросался в глаза. Самыми лучшими шалашами почитаются выкопанные в земле и покрытые дерном; такой шалаш обрастает травой и так хорошо подходит к окружающей местности, что не только ослепленные страстью селезни, но и осторожные гуси никогда не будут в силах заметить в нем что-либо подозрительное. Во-вторых, успех охоты в большой степени зависит от «приманной» утки. Любители выводят особую породу русских уток, в крови которых непременно должна быть примесь диких, и дрессируют их; для этой цели уток отсаживают в отдельное, темное помещение и не позволяют сообщаться с селезнями. Выдержанная таким образом, утка будет кричать без умолку, рассыпаясь особенною, страстною трелью, как только заметит пролетающих птиц, так что от соблазна не устоит ни один дикий красавец. В-третьих, наконец, от охотника требуется известная доля ловкости и сноровки, чтобы определить на глазомер расстояние и попасть в птицу, ибо охотник находится в неудобном положении и ему много мешает темнота сумерек, а подчас и ночи. Кроме всего этого, охотник должен обладать терпением и хорошим здоровьем, так как сидеть приходится при самых неблагоприятных обстоятельствах, среди сырого, холодного воздуха. От этого очень немного любителей до охоты из шалаша с криковою уткою: охотою этой занимается больше народ «серый» и промышленники.
Охота в шалаше в весеннюю пору, особенно в конце апреля или начале мая, имеет свои неоценимые прелести и очарования; а наступающая темнота набрасывает на все особенный, таинственный колорит. Как только спрячется весеннее солнышко и начнет потухать чудный, кипящий жизнью день, необычайная тишина разольется в свежем чистом воздухе; тихи и ясны, как зеркала, лежат соседние озера. Беспрерывное посвистывание болотного коростелька, чудная песня и громкие раскаты соловья в близкой уреме радостно приветствуют весеннюю ночь. Тихо идет охотник к своему шалашу, пускает на веревочке криковую утку и скрывается в хилом здании. Утка тотчас займется своим туалетом, выполощется, вымоется, начнет кричать, и не напрасно будит крик ее сонное озеро. Скоро послышится доверчивое, любовное «шарканье» селезня, летящего на призывный крик, но из осторожности все еще не опускающегося на воду. Но предательский крик ласково растягивается, и обманутый селезень шлепается на озеро, однако не близко, а где-нибудь в стороне; он приплывает к обманщице только тогда, когда голос ее рассыплется мелкою, страстною трелью... Грянет выстрел, смолкнут на минуту пораженные голоса ночи и снова, с удвоенною силою засвистит погоныш и запоет о любви соловей...
В прежние времена я изредка и непременно в весеннюю пору очень любил посидеть в шалаше и пострелять красивых селезней. Не много лет прошло с тех пор, какой-нибудь десяток-другой, а как все переменилось! Не бывает уже более той дружной весны, которая, бывало, чуть не в один день изменит «печальную картину зимы на веселый вид весны». Нет и того дружного громадного пролета заморских гостей, от которого трепетало сердце охотника и нередко, действительно, «стон стоял в воздухе». Веселые и добычливые охоты были тогда... Утки всевозможных пород и их пестрые селезни буквально валились на озера со всех сторон, успевай только заряжать ружье! И нередко случалось, в горячности, просыпать порох или дробь, забивать в один ствол два заряда!.. Вот, если бы централки, но об них тогда никто и не помышлял.
В то «доброе, старое время», о котором идет речь, был у меня приятель, «серый» человек, завзятый утиный охотник, Иван Иванович, караульщик леса и болотной уремы одного богатого помещика. Жил Иван Иваныч в ветхой караульной избушке, около которой раскинулись обширные болота, ручьи, озера, глухие уремы, а вдали нес свои воды тихий Дон-Иванович. Отставной солдат, Иван Иванович, в душе истинный охотник, был несказанно обрадован должностью караульщика; должность эта была так легка, что храбрый воин мог свободно употреблять время по своему желанию. Он любил всякие охоты: сидел в шалаше, подкарауливал волков и лисиц, сходил зайцев по малику, а за неимением крупной дичи, стрелял дупелей, бекасов и даже гаршнепов. Иногда Иван Иванович обзаводился собакой, весьма сомнительной породы, и сначала кормил ее, ласкал, учил; но скоро его терпение лопалось, он начинал сердиться все более и более и наконец до того бесился, что, при малейшем поводе, любимый пес падал замертво, пораженный метким выстрелом своего вспыльчивого хозяина.
Ивана Ивановича, за его доброту, простосердечие и ум, уважали все окрестные мужички и любили все охотники-промышленники. В его ветхую хижину собиралось весною много охотников. Тут можно было встретить Алексея Ашвыру, постоянного ее посетителя и знаменитого уткоубийцу, средних лет мужчину, коренастого, с широкими скулами, редкою рыжею бородою и лукавыми глазками. Этот человек был душою всего собиравшегося здесь общества; без него всем было бы скучно, все почувствовали бы, что чего-то не хватает. Тут, вместе с Ашвырою, всегда находился его вечный друг, Аверьян Ведеркин, бесспорно признающий авторитет Ашвырин. Аверка, как его больше звали, был также записной утиный охотник, обладал рябой неприятной физиономией с махровыми усами и не чисто выбритой бородой. Сюда приходил и «заика» с барского двора, всегда чисто одетый и сажаемый в передний угол; он приносил с собою изукрашенную серебром одностволку и не стеснял общество, сидя в своем уголке и слушая охотничьи разговоры. Тут появлялся худенький, хроменький Яшка с огромным, заржавленным ружьищем и вечным запахом кабака. «Хромой», как звали Яшку, всегда и везде издевался и смеялся над всем и всеми, даже над самим собою; а всю сладость жизни считал в водке, для каковой только и охотился.
Иван Иванович очень любил меня, устраивал для меня шалаш, уступал любимую утку, приходил даже сказать о том, что пора, мол, на охоту.
Обыкновенно, около половины апреля, в какой-нибудь праздничный день, Иван Иванович — он был очень богомолен — отправлялся в город, к обедне, а после заходил и ко мне; он становился в дверях, низко кланялся и говорил:
— А что за весна — так это что такое! Этакой весны не только мы — деды наши не видали-с! Птицы всякой что валило, Боже ты мой! Ужасти да и только... И полноводье дружное какое: самого в избушке захватило... Спасибо пороху с дробцой припасено было; не скучно: все постреливал... Раньше всех прикатил ко мне Ашвыра; вихор его знает, как это он не утоп! По горло, говорит, местах в двух окунулся, да это, говорит, нам нипочем!... Теперь все уж собрались давно; каждую ночь пальба такая, ровно англичанин подступил! Просим пожаловать: у нас все готово: и шалашик самый лучший, и уточку уступлю, мою любимую...
Разумеется на столь заманчивое приглашение я не отказывался.
Помню, в начале семидесятых годов весна была очень дружная и роскошная; Иван Иваныч ранее обыкновенного явился ко мне и горячее проговорил свою речь. Вконец истомленный несносной, длинной зимой, я не заставил долго себя ждать и в тот же день отправился по приглашению.
Идти приходилось все время вдоль берегов обмелевшей реки, усеянных разнообразными остатками после полой воды, словно после сражения. Всюду раскинуты были всевозможных величин и форм речные раковины. Там и сям виднелись глыбы земли, вывороченной со дна реки, с остатками прошлогодней растительности и огромными, толстыми корнями водяных кувшинчиков. Изредка, на каком-нибудь крутом берегу блестели остатки застрявшей тут икры и, изнывая под теплыми лучами весеннего солнышка, обливались крупными слезами, капающими на позеленевшую землю...
Чем дальше уходил я от города, тем роскошнее и веселее проявлялась весенняя жизнь. Тысячи чибисов с своим веселым криком, похожим на слоги — «куувырк-вырк», вились вдали; сотни других с шумом проносились мимо самой головы, отчаянно и плаксиво взвизгивая — «чьи-вы, чьи-вы»? Звонко и отчетливо посвистывая, то и дело взлетали разнообразные кулики. По озерам плавали серые утки, а их разноцветные красавцы-селезни, взобравшись на кочку, зорко следили, охраняя своих подруг от опасности. Из-под ног с громким криком «вырывались», иногда разом по несколько штук, бекасы, «вскакивали» маленькие, бархатные гаршнепы и, молча порхая, словно бабочки, перемещались в ближайшую топь. В вышине, в далеком лазоревом небе, носились «дикие барашки», издавая свое характерное блеяние; еще выше плыли большим тупым углом журавли... Отовсюду лились и звенели всевозможные звуки птичьих голосов и крыл...
Ярко и весело освещало весеннюю картину «красное» солнышко, блистая в тихих, как зеркала, озерах и ручьях, искрясь по тинистым болотным местам и обливая теплом пробудившиеся к новой жизни таловые кусты. Скоро я совсем увлекся и сыпал выстрелами направо и налево. Время быстро текло, я и не заметил, как день близился к концу и солнце огромным, красноватым шаром готово было скрыться за горизонтом. Болотная жизнь приходила в то особое движение, которое так характеризует тихую, весеннюю зарю. Особенным образом отдавались в свежеющем воздухе и «кувырканье» чибиса, и «блеянье» бекаса, и «шарканье» кряковня; где-то в густом, прошлогоднем тростнике засвистал неугомонный водяной пастушок, из ближайшего талового куста завторил ему другой... Словом, все готовилось к иной, ночной жизни; а мне нужно было еще перебраться чрез широкий мутный ручей и обогнуть топкое болото, чтобы попасть в караулку Ивана Ивановича.
Как ни спешил я — все-таки опоздал. Около караулки встретились мне Ашвыра с Аверьяном; они шли уже на места: у обоих за плечами висели мешки с утками, на плечах лежали длинные одностволки и торчали в зубах дымящиеся трубки.
— Ну как, Алексей, охота? — полюбопытствовал я.
— И не говорите! — с жаром воскликнул Ашвыра: в жисть не помню такой... Палить не успеешь! А вчерась, в одну зорю, десятка два счистил, все криковых и всех, кажись, наповал... А как стал считать — тройки нету-тик: знать, либо пешкурой в Дон ушли, либо што! Диковина!
— А ты, Алексей, в шалаше нынче не ночуй, а приходи к Ивану Иванычу: чайку попьем, водочки.
— Вестимо, приду! — благодарил на ходу удаляющийся Ашвыра.
Иван Иванович давно уже ждал меня, одетый в полушубок, с ружьем, мешками с утками и армяком для меня. Поздоровавшись и заперев дверь караулки висячим замком, Иван Иванович отправился провожать меня к моему шалашу.
Солнце уже село и только заря ярко горела багровым светом. В тихом воздухе стала разливаться прохладная сырость; с востока шли уже ночные тени, стушевывая предметы и затемняя половину небесного свода; мелькнула и зажглась там первая звездочка... В болотных кустах и тростниках теперь наперерыв свистели болотные пастушки и однообразный свист их становился звучнее и отчетливее. Над дальним болотом как-то отчаянно закричала кряковная утка, преследуемая, вероятно, страстным селезнем своим. Ей отозвалась одна из наших уток в мешке и вслед за этим раздалось «шарканье» дикого селезня; утка заорала в мешке еще сильнее и тяжелый кряковень быстро проскользнул над нами, звеня крыльями.
— Ах! — растерялся Иван Иванович, — пойдемте скорее, пожалуйста скорее! Лет начался! Опоздаем!
Я едва успевал за караульщиком, не различая предметов и не смотря себе под ноги. Прошли сквозь высокий прошлогодний тростник, перешли неглубокий ручей и очутились на берегу небольшого озера.
— Вот и шалаш! — воскликнул запыхавшийся Иван Иванович, — ну, теперь — в добрый час... Что-то Господь даст! — приговаривал он, уходя и скрываясь за тростником.
— Вон недалеко от вас и Яшкин шалаш, — прокричал караульщик, — все веселей...
Я устроил утку, влез в шалаш и остался один. Стало довольно темно и из дырок моего помещения я различал только блестящую, как сталь, воду, противоположный берег да темный силуэт утки; она радостно полоскалась в воде, шумно похлопывая крыльями.
В ближайшем болоте еще сильнее свистали болотные пастушки; казалось, собрались они туда со всего света; где-то громко, пронзительно «чиркнул» бекас. Из далекого села донесся звук колокола, долго носился в воздухе и замер где-то далеко-далеко...
Утка, вволю накупавшись, крякнула, потом еще и еще... С напряженным вниманием всматриваешься в сонное озеро; сердце усиленно бьется и не чувствуется та легкая дрожь, которая уже успела — от сырости — ухватить за бока. Все тихо, и только одни пронзительно-хриплые кряканья утки следовали одни за другими...
Так продолжалось несколько минут, но они показались мне мучительно долгими. Но вот раздается тихий крик селезня, напоминающий звуки: «шщр-шщрк»... В тот же момент утка рассыпается страстною трелью и, после следующего затем минутного молчания, слышится глухой свист крыльев и плеск воды... Вот виден наконец красавец, дикий кряковень, осторожно сидящий на другом конце озера и недоверчиво смотрящий в мою сторону. Предательская утка тихо и сладострастно зовет к себе красивого ловеласа, рассыпаясь по озеру тихою утиною трелью, напоминающею учащенно повторяемые слоги — «какака!». Не вытерпел селезень и, потеряв всякую осторожность, поплыл к новой подруге...
Тихо просовываешь в одно из отверстий шалаша двухстволку, досадуя на стук своего собственного сердца, накидываешь на темную фигуру селезня концы стволов и дергаешь за гашетку. Раздается оглушительный выстрел, раскаты эха громко слышатся в ночной тишине. Ночные голоса как бы смолкнут на мгновенье и сейчас же с новою, удвоенною силою, засвистят водяные пастушки, зачиркают бекасы, как бы прося пощады у жестокого человека...
Из-за клубящегося дыма стараешься рассмотреть труп любителя ночных похождений и видишь, как всколыхавшиеся волны озера носят бьющегося селезня; но скоро снова засыпают волны, тихо сереется убитая птица и снова кричит утка. Торопливо заряжаешь ружье, беспрестанно цепляясь за стенки едва держащейся шалашки.
«Квааа-квааа-ква!» Раздается снова любимая трель, и шомпол дрожит в руках, и не попадаешь в дуло... Снова слышится шарканье селезня, звон крыльев, плеск воды... Рука дрожит еще больше и нет возможности зарядить ружье. С досады просовываешь двухстволку с оставшимся заряженным стволом и высматриваешь в дырочки шалаша. «Батюшки — светы!»... Вон парочка чирят, вон большой кряковень вытянул шею, подозрительно посматривая на шалашку, вон белеет еще зоб...
Пускай сплывутся! Так думаешь сначала, но не выдерживаешь, не хватает терпенья, и решаешься стрелять в белый зоб: что это за утка? Не редкая ли у нас шилохвость?
Гремит выстрел, клубится дым и застилает последний свет... Спешишь зарядить скорей ружье и рассмотреть то место, куда стрелял... А что, если да не попал? Быть не может! Вон чернеется убитая птица — непременно эта... Эх, лихо бьет ружье! Размышляешь далее: и не копнулась! А впрочем и расстояние-то какое!
Бац-бац! Раздается, чуть не сразу, из двух мест. Это, должно быть, Иван Иванович с Ашвырой... Бац! Гремит уже невдалеке. Это непременно «Хромой» дернул из своего ружьища и сшиб не менее пары; по одной и бить не станет.
Кваа-кваа-ка! кричит опять утка... Снова дребезжат крылья, снова плеск воды... Всматриваешься: вон он, опять кряковной селезень; убитые чернеются у берега, а этот к утке поплыл.
Квааа-ка-ка! — зовет утка и снова плеск воды... Не другой ли? Так и есть! Пусть сплывутся.
Шщ-шщ-шрь!, — шипят соперники.
Ка-ка-ка! — рассыпаясь, зовет утка.
Вот сплылись. Нажимаешь гашетку и снова гремит выстрел, и снова клубы дыма стелятся по разбуженным не вовремя водам. Опять смотришь в дырочку... Ловко! Обоих уважил: один бьется по воде, а другой перевернулся вверх брюхом и ярко белеется на темном фоне озера. Необходимо достать, а то ни один селезень не опустится более.
Вылезаешь из шалаша, чуть не поднимая кое-как устроенное здание. Сразу обдает всего густою сыростью, пахнет в лицо запахом воды и бросится в глаза блестящее, как бы без границ, озеро. Темнота разлилась гуще и подошла ближе, так что уже не видно противоположного берега. В небе горит уже не одна звездочка; их много, и маленьких, чуть мерцающих, и больших, спокойно глядящих с высоты тихим, ласковым светом. На севере горит красноватым пламенем заря, но свет ее слаб от наступающей и давящей темноты. В таловых кустах и тростниках по-прежнему свистят болотные пастушки, но свист их чудится каким-то плачущим, отчаянным... Где-то вдали, словно леший, ухнула выпь, еще и еще... Наверное, перекрестился Ашвыра и выругался «Хромой»...
Стараешься рассмотреть подальше. Вон словно шалаш чернеется, вероятно, Яшкин... Прислушиваешься: и у него хорошо кричит утка... Вдруг раздается голос селезня, утка, было, подхватила; но кряковень промчался невидимкой и только свист его крыльев прозвенел в ушах... Слышится, и там рассыпается утка... И вдруг моментальный свет в стороне Яшкина шалаша — как будто длинный, огненный язык лизнул куда-то вниз и скрылся вмиг...
Становится досадно, что упустил добычу; спешишь собрать убитых уток и торопливо лезешь в шалаш, причем опять трещит хилое произведение охотника-промышленника. Как будто холоднее стало, дрожь пронимает; но снова те же милые звуки заставляют забыть и холод, и дрожь. Опять слышится и кряканье утки, и шарканье селезня, и плеск воды... Гремят выстрелы, как молния, на момент освещая воды...
Не замечаешь, как бежит время, и с досадою замечаешь, что темнеет все более и более. Почти не видать уже «кряковной» утки и только круги, расходящиеся от ее движения, изредка блестят и быстро исчезают... Еще немного, и уже совсем не видать утки; все наглухо покрылось темным, холодным покровом ночи; но шарканье селезней, раскаты приманного «кряканья», плеск слышатся, как нарочно, все чаще и чаще. Чудится, что на озере сотни селезней, что все это копошится, кричит, дерется... Становится мучительно досадно на висящий мрак, мешающий стрелять. Никто уже не стреляет, и прежде всех замолчал Хромой: уж не уснул ли? С ним и это бывает... Вот чьи-то шаги звонко отдаются и шлепают по воде все ближе и ближе. Вот на озерке что-то шумно поднялось, заплескала вода, и разом все смолкло...
— Пора по дворам! — раздался голос Ивана Ивановича.
Едва поднимешься, не хочется вставать, не хочется пошевельнуть озябшими членами. Нехотя берешься за ружье, выходишь из темного шалаша на темный воздух. На небе уже не блестят звезды, все оно застлано густым, непроглядным туманом, чернеется только фигура Ивана Ивановича.
— Ну пролет, вот так пролет, — ужасался он: и не ушел бы...
— Много ли селезней загубил?
— Семнадцать кряковных да два свистуновых! Отродясь не помню такой охоты... А вам что Бог послал?
— Да тоже, около этого.
— Ну, пойдемте собирать!
Пошли. Двух не нашли; должно быть оправились и забрались в тростник.
— Не уйдут! Завтра с собакой отыщете! — успокаивал Иван Иванович: пойдемте чайком побалуемся, а Алехе водочки поднесем; он нам расскажет про свою жизнь: человек бывалый!
Иван Иванович быстро пошел вперед, а я за ним. Небо, казалось, потемнело еще больше: какая-то густая мгла точно давила со всех сторон. Но тишина всюду царила невозмутимая, даже болотные коростельки угомонились и заснули... По дороге мы проходили мимо Яшкина шалаша; тут что-то шарахнулось, раздался плеск воды и тревожно закрякала утка, оставленная ленивым охотником. Далее мы переходили какие-то ручьи, а вот избушка зачернелась... Мы почти натолкнулись на нее и вошли в отворенную дверь; стало еще мрачнее.
— Кто тут? Ты, Хромой! Что огня не дуешь? Эй, Яков?
Чиркнула спичка, блеснул огонек и осветил крохотную горенку с большою русскою печью, двумя лавками и столиком, на котором желтел самовар. Хромой сидел за столом, а перед ним стоял чуть не наполовину опорожненный полуштоф.
— Пошел, лучше самовар ставь, чем один водку-то жрешь! — заворчал Иван Иванович и прибрал остатки водки.
— Что ж самовар, так самовар! — согласился Хромой и стал возиться с самоваром, напевая вполголоса какие-то развеселые песни.
Мы закурили. Стало тепло и уютно. Вспоминались удачи и неудачи, и все выстрелы: славно поохотились.
— Э, вон и Алеха с Аверькой идут, да что-то, добре, сильно кричат... — прислушивается Иван Иванович.
— Во-на! — слышался из сеней голос Ашвыры, — ты-то и не виноват! Мотри, Аверька, это, беспременно, он подшутил над тобой.
— И как енто превзошло? — пищал плаксивый голос: самая, что ни на есть, лучшая: летось Вашков пятнадцать рублев давал.
Дверь отворилась; вошел Ашвыра, а за ним рябой Аверьян.
— Что случилось? Как? Много ли убили? — накинулись мы.
— Я-то десятка с два счистил — во мешок! А с Аверкой-то, вот, несчастье! Неведомо как сами-то домой пришли... Вот чаво дивуйте!
— Что такое? Что?... На-ко, вот тебе, водочки с холоду-то!
— Много благодарны! — Ашвыра опрокинул стаканчик себе в горло. — Ну, слава Богу, от сердца, хучь, чуток отошло, а то так лытки и трясутся, так и дрожат: дюжо перепужались! Вот Аверьке бы рюмочку: озяб... по брюхо в воду втащил!
— Кто?
Ашвыра кашлянул, уселся на лавочку и вынул свою трубку.
— Кто? Вестимо, кто, — начал он, набивая табак и раскуривая носогрейку: вестимо все он, водяной-от!.. Пришли это мы к шалашам, сели, сидим... Утка у меня золотая, так дерма и дерет; а у Аверьки ищо знатней! Знай перекликаются, то та заорет, то другая... Весело таково: от селезней отбою нету-ти, так и валятся! И откуда лет такой проявился? Только выпалил, глядь на озеро — там опять, братец ты мой, навалились! Так я однова четырех, за раз, уложил... Уж и пальба была, ужасти подобно! Только я тарарахну, глядь, у вас хрясть, хрясть! А там Аверька бацнет, а там опять раз, раз, трах! Любушки... Сижу, уток набил — несть конца; а уж темно такоко становится и пташки перестали свистать... Неуказные часы, то есть, наступили... Только вдруг чертова птица как зачнет ухать! Я крестное знамение творить, я молитвы читать — нет: берет меня, братцы мои, оторопь да и шабаш! Нет, мыслю, пойду я к Аверьке — он недалеко: авось вдвоем посмелее будет. Взял я свое ружье да и побрел, а у самого так мурашки по спине и елозят, так и ерзают — инда рыси прибавил! Пришел енто я к Аверкину шалашу.
— Кто енто там? — спросил Аверька.
— Я, мол; а что слышал рев-то?
— Слышал, — говорит.
— Не к добру, мол, анафемская птица зазвала в неуказные часы. Не страшно говорю тебе?
— Полезай, — говорит: обоим-то веселей!
Ладно. Влез я; шалаш-то просторный: не тесно. Я просунул в окошечко ружьишко, лежу, смотрю; а утка-то так и заливается.
— Что, — говорю, — много убил?
— Да што, — говорит: лет-то здоровеннейший, а все — что ни вдаришь — все мимо; только пяток и убил! А в те поры, как ухнул, утка орет непутиной, а дичи нет: селезень-то хоша бы один шаркнул!
Лежим мы, дивуемся: вы там трескотню завели, только все бац да бац, бац да бац! А мы глаза пучим на пустое место да ахаем! Вдруг энто, как ухнет, да близко таково, здорово, ровно у самых ух!
— Што ефто?! — оробел навовсе Аверька.
— Ай, говорю, не знаешь рев чертовой вестницы?
— Ну, брат Авера, худо нам! — молвил Алеха.
— И не успел эфто он прогуторить, как на озеро-то, откель ни возьмись, большинский селезень, да прямо на утку! Так у меня сердце-то, ровно овечий хвост, и застукало... Смотрю, а селезень-то весь белый и глазищи, словно у волка, горят! А вода-то так и колышет, так и колышет!... Я ефто перехрестился, и Аверька хрест на себя положил, да и задвигали шалашкой-то, авось, мол, шума с молитвой да хрестным знамением испужается... Утка-то орала, а тут притихла, и не видать, и не слыхать! Аверька-то сдуру просунул ружьище-то, да как тарарахнет!
— За ефту утку, говоришь, полторы красеньких давали, а ты хошь ее за так сгубить?!
Селезень-то по озеру бьется, так-то бьется; так озеро ходенем и ходит! Аверька, не будь дурень, выскочи из шалаша да за ним, по озеру-то!... Я кричать, я звать — нету-ти: убег малый!
И вижу эфто я: бежит Аверьян за селезнем, а селезень от него; и вот бы, кажись, сейчас так и поймает! Ан нет: только что осталось нагнуться да взять, а селезень чубурах в стороны, да и поплывет таково швытко, а вода за ним, во все стороны, так и светит огнем-искрами... Вижу плохо! Выскочил ефто я да за Аверькой; а глядь, он в ямину втюряхался, по самые груди влетел!.. Я молитвы творить, а самого оторопь берет... Подскочил ефто я к Аверьке, сгреб его за шиворот, а сам все молитву творю... Чуть живого выволок!.. Глядь, а на озере-то селезня и след простыл, словно его и не было. И темно таково стало: ни воды, почесть, не видно, ни шалаша...
— Эх, — говорю, — понесло тебя на погибель!
— Знать рок мой, — говорит Аверька.
— Пойдем, — говорю, — домой.
— Где, — говорит Аверька, — шалаш-то наш?
И, кажись, недалеко ушли; а ходили, искали, искали, только сейчас набрели на шалаш-то... Стали уток собирать. Собрали всех пятерых, глядь, шестая вверх брюхом плавает. Аверька взял да и потащил ее, а за ней веревка да камень волочится...
— Моя утка-то, моя! Убил я ее, душегубец окаянный! — взвыл Аверька.
— Во... во!.. — пищал Аверьян, показывая нам мертвую свою любимицу, и крупные слезы покатились по его рябому лицу.
— Да, — заключил Ашвыра, обращаясь к Аверьяну, — николи, братец ты мой, ни на коем месте, не оставайся ты без хреста: охрести кругом, сотвори молитву и сиди себе смело!
— Ай лешего боишься? — прервал его Яшка, подавая на стол кипящий самовар, — ты вот чай-то брось дуть! Тапереча самые неуказные часы: неровно бороду ошпаришь!
— Ну ты, Хромой — безбородый!
— Безбородый? Кабы бороды не было, язык бы мотался.
— Таких, брат, хвастунов, — вмешался Иван Иванович, — так проучит нечистый, что и своих не узнаешь!
— Н-да, ефто точно, — прибавил Ашвыра: вот дай чайком горло промочить, я те поведаю.
Чай скоро поспел. Иван Иванович, сидя за маленьким столиком, хозяйничал, угощая нас тепленьким чайком. От поющего самовара валил клубами пар и, ложась на холодные стекла окон, обливал их густым потом. Аверька сидел в углу и, угрюмо подперев свою рябую физиономию обеими руками, предался, очевидно, мрачным размышлениям о несчастной кончине своей любимой утки; он не вмешивался в наши разговоры, ни на кого не глядел и даже не курил свою трубочку. На широком конике поместился Яшка и, положив хромую ногу на здоровую, выбивал золу из трубочки; на коленке лежал кисет, похожий на оторванный карман полушубка. Хромой лукаво оглядывал компанию, чуть заметно улыбался из-под черненьких усиков и вполголоса напевал какую-то нескромную песенку. Ашвыра широко раскинулся возле Ивана Ивановича и, о чем-то размышляя, пристально смотрел в свою чашку. Меня поместили в передний угол, под образа.
— Вам, как прикажете, — угощал Иван Иванович, — в накладку-с?
— Вестимо! Экой ты какой! — возражал Ашвыра.
Я вынул из ягдташа фляжку и закуску и стал угощать всю честную компанию.
— Э, да ты барин-то, вижу я, расейской! — весело воскликнул Ашвыра, подвигаясь поближе к столику. — Ну-ко, Иван Иваныч, отрежь-ко папушки!
В это время, стукнув дверью, вошел дворовый, тоже сидевший в шалаше.
— А, Василий Иваныч! Милости просим, пожалуйте! Прямо к чаю! — приветствовал хозяин вошедшего, который, заикаясь и едва выговаривая слова, протягивал всем руки, здоровался и страшно конфузился. Он уселся рядом со мною и принялся за чай, объясняя, что сидел в шалаше, убил штук десять и сильно прозяб. Все принялись за чай, мою закуску и хлеб Ивана Ивановича.
— Что же мы у Хромого не спросили, — заговорил Иван Иванович, — много ли он убил?
— Много ли? — с расстановкой произнес Хромой. — Утку да будку, куличий зоб да бабий лоб!
— Уж не гуторь ты с ефдакой шельмой: вишь, у него про все поговорки!.. — вставил Ашвыра.
— Яков! — вмешался я. — Полезай на печь и спи, а завтра я тебе дам на полштоф.
— Вот это мой любит! Улезу дрыхнуть, — решил Хромой и, опрокинув чашку, отправился на печь, откуда все еще долго слышались его нескромные поговорки.
— Ну-ка, Алексей, расскажи, что хотел-то!
— Ладно! — начал Ашвыра, прихлебывая желтенький чай из блюдечка, — небось знали Демку-то Люторского?
— Этого старика-то сумасшедшего? Как не знать! Знали.
— Ну вот, ефтот самый. И стрелец был, ну уж и стрелец! Опосля Финогена заики первый; как Финоген-то утоп, так Демка и стал первеющим стрельцом. А отчаво? С самим лешим, а то, чаво доброго, ищо и постаре с кем знался... Сам он опосля рассказывал, как и знакомство-то завел.
Пошел эфто раз Демка к празднику в Лупшики; молодой он в те поры был. Ну, знамо дело, выпил зелья-то и захмелел, да так хмельной-то и пойдись домой. А зима была, едакой морозяк резнул, что бороду не показывай: во единый секунд сосульки нависнут! Гвозди с избы выдергивал: как пукнет, так в избе жутко становится!... Хорошо, братцы мои, идет ефто Демка и покачивается; смотрит на небо, а там звезды пляшут, ровно под «барыню», а месяц так и елозит по небу, ровно мужик распьянеющий. Демка давай песни орать, что есть мочи, думает бодрости нагнать на себя.
— Отродясь, — говорит, — не помню таких страхов и как, говорит, болтали про разное старики и бабы, — смех разнимал; а тут не до смеху пришло! Дай, говорит, чрез болото пойду: много ближе — авось скорее до двора доплетусь...
Пошел. И мало ли, много ли шел Демка, только вдруг, братцы мои, глядь: из земли, впереди его, как завизжит, заклубится дым, да как выскочит огненный шар и давай вертеться!... Куды, говорит, и хмель девался: ровно и у праздника не был!
Смотрю, говорит, куды итить: от праздника отошел далече, до двора ближе... Я вперед шаг — шар вперед на единый шаг; я, говорит, на рысях — и шар летит, словно по воздуху; и дым перестал виться, только едак свистит, ровно вихорь в трубу. Я и припустился, авось, думаю, недалече; бежал, бежал ефто, взопрел. Смотрю, говорит, шар тот словно провалился и нигде не видать никакого дива. Я уж, говорит, помыслил: спьяну, мол, мне всякие чертовщины приснились! И остановился дух перевести, да тут так и замер, так мурашки и заерзали по всему, а шкуру-то, говорит, на морде, стянуло, ровно кто киселем вымазал!..
Смотрю, говорит, и стоит супротив меня столб — не столб, человек — не человек, гора — не гора, весь белый, как кипень, и протянулся от земли, кажись, до самых небес... Прощай, мыслю, и батька, и мамушка, и все мои сродники, знать моя погибель пришла! Обернул ефто я влево и иду мимо того чудища, а сам, как листочек осиновый, дрожу и, где ползком, где ходнем прошел и назад глянуть боюсь... И пришло ефто мне в голову — хрест положить... И только ефто, говорит, хотел я молитву сотворить, глядь: навстречу мне катится большинская, пребольшинская бочка; а полымя из нее так и пышет, а сама так и шипит, словно вот, — барин-то, небойсь, знает, — машина идет... И оробел я, говорит, братцы мои, пуще прежнего, забыл про хрест и про молитву, только гаркнул: не дайте умереть, батюшки-светы!
Загорелись у меня в глазах огни разные и не помню я, братцы мои, себя... Слышу я, едак чуток погодя, трещит снег, словно полозья едут, и топот лошадиный. Тут, говорит, обрадовался я, вскочил, смотрю — а ефто пономарь наш едет.
— Эй, говорит, свет, чаво спужался? Ефто, говорит, так и быть надлежит! Садись, довезу до двора.
Хорошо, сел ефто Демка, а сам дрожит, зуб на зуб не попадет. Ох, мыслит Демка, как же ефто пономарь все знает?.. И не успел он, ефто, помыслить, а пономарь сам гуторы завел. И такой громкий голос у него, таково зычно по морозу раздается...
— Хошь, — говорит пономарь, — я те научу, как всякую птицу, зверя ли какого, стрелять без единого промаху?
И возрился я, говорит Демка, дюжо хотелось мне стрелять, как стрелял упокойник Финоген. Думаю, коли пономарь дурное что молвит, не стану и делать, а коли сходное — так что же!
— Хочу, — говорю.
— Ну, слухай, — говорит пономарь, — как ты пойдешь на охоту-то, скинь, говорит, себе с шеи то, что там у тебя на веревочке-то висит, да возьми, говорит, вот ефти три слова в ружье и промолвь... Только мотри, говорит, николи ты ефти слова никому не говори: худо будет тебе!
Как сказал он ефто, меня еще пуще оторопь взяла... Да как глянул, говорит, я пономарю в рожу-то, так и замер!... У него, братец ты мой, не глаза — а горячие уголья, морда-то словно сыпухой вымазана, заместо бороды длиннеющие, предлиннеющие хвосты понавешались, а поверх головы два рога, как у барана, крючком завились... Как рявкнет пономарь: «Приехали — полезай на печь!»
Смотрю, какая там печь! Все те же поля студеные, тот же мороз трещит... Я давай кричать во всю глотку; а пономарь как дернет меня за сапог, я так, говорит, и обмер... И не слыхал, и не видал опосля ефтого, очнулся, как в избу внесли.
Ашвыра набил свою трубочку, закурил и продолжал.
— Провалялся Демка на смертном одре шесть недель. Ну, ладно — к весне оправился и пошел на охоту. Вышел и думает: «Сем, говорит, сделаю, как пономарь-то учил; а то, говорит, люди по мешку уток таскают, а я только занапрасно порох да дробь извожу».
Ладно, братцы мои, взял это Демка, снял с себя хрест, вышел в болото и давай в ружье шептать... И такое ефто диво вышло, что на поди! Что ни ручей, что ни озерко — везде утка, и набилось ее видимо-невидимо. Идет Демка — дивуется; прицелится в стадо, хрястнет, так цельную дорожку и проведет... Пришла заря, попер Демка в шалаш. Пришел и только что залез — смотрит на озерко, а там, братцы мои, и воды-то не видать: все утка и все одно кряковье. Как дернет он из ружья-то, так враз десятка три уложил и хоть бы одна крылышком трепыхнулась — всех наповал! Возрадовался Демка, собрал дичину, поклал в мешок и попер домой. Лежит себе на печке и мыслит: пойду-ко я утром стрелять дупелев, не одним, мол, барам-то их душить! Ладно, вышел наутро в болото, идет: шаг шагнет, братцы мои, пара дупелев сорвется, ищо шагнет — ищо дупель зафурчит. Он выставит на него ружьище да бацнет, а дупель-то камушком, словно тряпица!
Ашвыра замолчал, выпуская едкий дым махорки. Самовар еще стоял и Иван Иванович все извлекал из него теплую водичку и, подливая в жиденький чай, угощал им гостей. Василий Иванович, оперши свою красивую голову на локоть, пристально смотрел в глаза Ашвыре. Аверьян все сидел в углу, погруженный в свои думы, и смотрел на угол печки. Один только Яшка храпел на разные голоса — он спал во всю носовую завертку...
— Так-то, — продолжал Ашвыра, — Демка сделался первеющим стрельцом. Не было с ним ни единого промаха, и птица, словно сама валилась к нему: кто в целую зорю одного чиренка убьет, а Демка целый мешок; иной господин цельный день прошляется — полтора дупеля найдет, а у Демки от дупелев сумка ломится!... И дожил так Демка до седых волос, незнаючи промашки, незнаючи незадач! Стар стал Демка, перестали ноги двигаться. Чует Демка, что скоро с печи слезать нельзя будет, — и позвал Демка своего старшого сына, вывел его в чистое поле и поведал ему те заповедные слова, которые никому знать не можно. Что, думает Демка, все едино пропадать-то, пущай сыну скажу, пущай он с хлебом будет!
Хорошо, братцы мои, прошел ефтот день — и напала на Демку тоска, такая тоска, что не знал, куда голову приклонить, за что взяться. И ходил ефто он, словно тень, цельных шесть недель и потом, братцы мои, взял ружьишко и пошел старое время вспомнить, в шалаш с утками посидеть; захватил с собою товарища: одному-то боязно стало. Пришли ефто они к шалашам и сели не в дальнем друг от дружки месте. Сидели они до полуночи и тут, братцы мои, не токма что ни единый поганый селезень к ним не сел, утка-то, — нашто что ни есть лучшая была — ни разу ни гаркнула, ровно кто ей глотку хлопьями заткнул! Сидел, сидел ефто товарищ-то — ни слуху, ни духу, только раз, как быдто, молонья сверкнула...
«Дай, говорит товарищ-то, пойду, проведаю Дементья-то: что попусту сидеть, лучше на печь, к жонке!» Пришел, звал-звал, — ни отклику, ни шуму; утка на озере и та замерла... Я, говорит товарищ-то, в шалаш, ухватил Дементья-то — глядь, а он вверх брюхом лежит и ровно окостенел... Я, говорит, в деревню, созвал народ; пошли все вместе к шалашу. Глядим, говорит, на Демку, уставили на него фонари и глазам своим не верим! Рубаха у Демки вся клочьями, харя вся исцарапана, ровно кто бороной по ней елозил, борода оборвана, волосы дыбком встали. И ефдакой взял нас ужас, что насилу мы его в деревню сволокли. Лежал Демка при смерти, недвижим ни руками, ни ногами, как пласт, и глаз своих не открывал цельных три месяца.
— Ну, а после-то, что с ним было? В...вы..здоровел? — заикаясь, спросил Василий Иванович.
— Нет, он с того, с ума спятил! — отвечал хозяин.
— Да-а! — подтвердил Ашвыра: как он стал выздоравливать-то да глянул глазищами-то, так все и отшатнулись! Глаза-то у него, ровно у щуки мерзлой, выпучились и не сморгнут. С месяц слова никто не мог добиться; а там такую афинею с маслом понес, что на-поди!... А там надел на себя бабью рубаху, схватил кнутище здоровенный, кинулся в болото и давай щелкать по камышу, по тростнику... Однова я с ним встретился. Что, мол, делаешь? А он как гаркнет — «уток пужаю!» — да как выпучит на меня свои глазищи-то, словно картошки — такая меня оторопь взяла! Подобрал я полы, да ахти, моя родная! Бежал до той поры, как Демки-то видать не стало и хлопанья не слыхать...
Мы все невольно рассмеялись, только Аверьян угрюмо следил за ползающими по печи прусаками.
— И с той поры, — окончил Ашвыра, — держат его, моего батюшку, на привязи, словно скотинку какую; а сорвется — опять в болото с кнутом, уток пужать!..
— А сын Демки хорошо стал стрелять?
— Какое! Через месяц какой схватила малого лихоманка; чах, чах и душу отдал — неведомо только кому.
Ашвыра замолчал, замолчали и все. Рассказ произвел сильное впечатление, никто не возражал; но мне очень хотелось натолкнуть на новую повесть. До зари было еще долго, а спать не хотелось, да и не к чему было.
— Может быть, — начал я, — Демке-то спьяну все показалось, а там болезнь какая случилась?
Все переглянулись и посмотрели на меня так, как смотрят на человека, которого ничем не разубедишь. Ашвыра, лукаво улыбаясь, обратился ко мне:
— Эх, ба-арин! Знамо, вам что ни говори — ничему не поверите... А вот эфто, что со мной летось приключилось — как, спьяну что ли? А я в те поры и водки-то почесть цельную неделю не нюхал! Аль вот, сичас с Аверькой-то что послучилось? Тоже спьяну? Вот они — мы-то, пьяные что ли?
— Вестимо нет! — вставил сердито Аверьян.
— Нет-с, батюшка, — вмешался Иван Иванович, — коли в неуказные часы да на дурном месте будете, то не миновать-с беды! У кого хотите спросите, всякий вам скажет...
— А что с тобой-то, Алексей, было? Расскажи-ка.
— Услужить можно, — Аверька снова набил свою трубочку и начал.
— Прошедшей весной было дело, округ ефто вешней Миколы. Пообедал я да влез на печь отдохнуть. Лежу сабе да ковыряю в зубах. Сон нейдет и такая ефто тоска напала на меня... Думаю, на охоту сходить — незачем: в шалаш — селезень стал плохо лететь и по весне-то ему лет самый пустой был; за дупелем идти — стрелять не горазд, да и малость их самая... Лежу и раздумываю. Слышу — хлоп дверью: глядь — Аверька лезет.
— Эй, говорит, Алеха! Слезай с печи да готовь сети: шел я Алтабаевскими лугами, что перепела слышал! Так и бьют, так и ваввакают!
— Я с печи-то кубарем, да чуть не чмокнул в рябую рожу Аверькину! Сейчас ефто мы изладили сети, исправили дудки и шасть в луга! Пока пришли, пока поприслушались, ан уж и солнце на закате, охоту — говорю — нашу пора привозводить. Раскинули ефто мы сеть-то, а сами полеглись по углам. Я взял большую дудку — «трюк-трюк» — в нее... И тут, братец ты мой, отозвались нам перепела со всех сторон. Я в маленьку пустил, эдак — «трюк-рюк, тюрик-рюк!» И вижу — подбежали под сеть что-то много перепелов и затеяли страшенную драку... Я ефто вскочил, Аверька вскочил, и поймали мы ефто враз боле десятка. Я и говорю Аверьке-то: ежели, говорю, столько перепелов будет, то к зиме-то пар тысячи три сготовим; вот тебе и хлеб на зиму, и брага к празднику! Пошли дальше, разослали опять сеть, опять боле десятку в мешок положили. Идем ефто, а под ногами самка как затрюкает и враз, братцы мои, перепел в мешке заввавакал...
— Не к добру ефто... — говорит Аверька. Я смолчал. Слышу едак, чуток погодя, таково звонко забил перепел и, кажись, недалеко... Я прислушиваться стал и взяло ефто, братцы мои, меня удивление: ефдакого перепела я в жисть не слыхал. Ежели, к примеру, такого перепела в Москву? Купец рублев полста, а то и боле даст!..
— А што ж, говорит Аверька, попытаем своего счастия, может и поймаем! Возрились ефто, идем к тому месту, откелева слышится бой тот диковинный, а сами полегоньку в дудочку-то — «тюрюк-трюк, тюрюк-трюк!» Слышим, перепел смолк, а потом как замамачет у самых ног: «мма-ма, мма-ма!» Стой, говорю, стели сети! Постелили ефто мы поверх травки, улеглись и давай едак полегоньку, чуть едак слышно, трюкать, потому знаем, что перепел, вот он, под ногами. Смотрю, братцы мои, а он уж под сетью мамачет. Я как вскочу: наш мол, попался!.. И тут вышло такое, отродясь, сколько не ходил за перепелами, такого дива не видывал! Перепел тот как ахнет кверху, в сеть, и чем бы сичас запутаться, а он, словно муха какая, скрозь сеть проскочил. Перепелище-то какой!.. Отлетел ефто шагов двадцать, да и давай опять: подь-полоть, подь-полоть... Мы слушали, слушали и взяла нас едакая зарость! Поймаем, говорю я, хучь до утра проходим — а поймаем!..
— Что, говорит Аверька, не прорваны ли сети?
— Осмотрели: ничуть, сеть — как сеть, вся крепкая, здоровая. Только что опять в дуду трюкнули, а перепел-то уж под сетью и во как маммачет!.. Мы вскочили, а перепел опять скрозь сеть выпорхнул!..
— Беспременно, говорит Аверька, — ефто маньяк! Плюнем, говорит, да пойдем назад.
— Ну нет, говорю: с едаким-то золотом расстаться? Полста рублев-то бросить? Да, говорю, до свету прохожу, а изловлю! Вот те тогды и маньяк будет!.. Ладно, братцы вы мои, пошли мы опять и опять та же самая история с нами послучалась. Трюкнем в дудку — перепел тут, под сетью; а вспужнем — он — скрозь сеть, словно малый жучок!.. Отлетит да и заорет опять: «подь-полоть, подь-полоть!»... Уж и измучил нас: до поту, до устали догнал!..
И смотрю я ефто: ночь едакая тихая, светлая, месяц таково хорошо светит, а «висожары» уж высоко, почесть в самом верху небес... Э, думаю, скоро полуночь — надо собраться ко дворам, вот только накину еще раз сеть-то, да и шабаш! Коли не поймаю — наутро приду. Вот, братцы мои, разостлали мы сеть и, как сичас я помню, перепел тот заорал возле самого моего уха — я как вскочу!.. Ну и оказия же тут вышла такая, что на-поди!.. Только ефто я вскочил, как из-под сети-то шасть кошка, пребольшущая-большущая! Отбежала ефто шагов пять, села на зад, ощетинилась вся, да и давай разными голосами разводить кошачьи песни... Как затянет ефто — «мяуу-карнаууу!» — да как взглянули мы ефто на нее, — а глазищи-то у ней по ложке, да ясные такие, словно огонь!.. Аверька-то, — вон он сидит, — подхватил полы да тягу; и на меня такая робость навалила, — волос дыбом стал, — и я, братцы, давай Бог ноги. Бегу, сам молитвы читаю, он-то в ладоши бьет, он-то бьет, зычно таково, так по заре и разносится... Еле живы домой прибежали!.. Наутро пошли на енто самое место, а сеть наша вся в клочья изорвана — хоть брось, никуда не годится! Так там и оставили! Сеть-то — сеть какая была!...
— Я на этот счет осторожен, — проговорил Иван Иванович. — Пойду ли куда на ночь, — часто приходится ходить по лесу, да по трущобам, — все молитвы читаю! В шалаш ли сяду на ночь — окрещу все, сам перекрещусь и сижу себе смело. Раз меня Господь крестом-то от такой беды спас, что до сих пор помню и, — если бы не обычай мой креститься, — Бог знает, что бы было: може сопрел бы в остроге...
В это время запел петух. — Иван Иванович любил бойцовых петухов и держал аглицких, черных с белыми ушками, кур. — Громко и отчетливо запел петух и не окончил он еще последнее, протяжное колено своей песни, как Ашвыра весело воскликнул:
— Ну, таперича и неуказные часы прошли и всякая, что ни на есть, чертовщина убралась по своим черным местам, и ступай ты, куда хошь, ничего те не приключится! Сичас и на сердце повеселеет, как ефто кочет пропоет!
Аверьян открыл свое рябое лицо, взглянул на нас и проговорил:
— Что было — того не воротишь: видно так на роду было написано!
Василий Иванович — заика — встал и свободно перешел на другую сторону; вынул там кожаную желтую папиросницу и закурил.
— Расскажите-ка, Иван Иванович, как вас крест-то от беды спас?
— Да что? — начал Иван Иванович. — Теперь-то пожалуй и смешно покажется, а тогда не до смеху было! Тогда я, почесть, с месяц все об этом думу думал, да Бога-Господа благодарил, что спас меня от напасти. Перво-наперво надо вам рассказать о двух людях, нашей церкви причетниках; вы, небойсь, знаете их, хоть чуточку? Оба заштатные дьячки, уволенные за пьянство. Один такой высокий, длинный, худой: борода у него седая, а тело все такое черное, в синеву даже вдарилось — звали его Григорий Иваныч, по прозвищу «Свистун». Хорош голос у него был, да и теперь еще не ударит в грязь лицом... Бывало, как запоет своим громким тенором с клироса об святой неделе, так просто, кажись, в раю находишься, а от умиления заплакал бы, право!... Другой был — царствие ему небесное — толстый такой, с одутым, красным лицом; усы у него были щетинистые, рыжие, голос эдакий хриплый. Как запоет, так словно немазанная телега едет! Не тем будь помянут, так бы и вывел его из храма Божия! Звали его — Евгений Иванович, по прозвищу «Утюг».
Водка да рыбная ловля свели «Утюга» со «Свистуном» вместе. Известно, житье их было плохое и самое бедное: много ли на рыбе по нынешним временам достанешь, а сынки-то с дочками чуть-чуть хлебца-то давали... По одной рубашонке, несчастные, имели! Да и по правде говоря, больше нельзя было и дать: сичас в кабаке очутятся!.. Другой раз они и ко мне захаживали...
«Дай, братец, хлебца, пожалуйста, просят бывало, да червячков из навоза дозволь твоими вилами покопать». Отрежешь им, бывало, хлебушка, дашь вилы, они и пойдут, сердечные... Сидят по берегу и денно и ночно, выловят что — в город снесут да водочки купят.
В тот день, как я пошел на охоту, и со мною случилось это несчастие, «Свистун» с «Утюгом» ловили зарями рыбу: а в зной-то вымыли свои рубахи и исподнее и разложили их на травке, по бережку, посушить. Сами вошли в воду возле тростника, чтобы попрохладнее было, да комары не донимали, и дожидаются, пока белье высохнет. Я, всеконечно, этого ничего не знал.
Встал я поутру и пошел по реке к «Каменной Горе» поохотиться за молодыми утками или куличков поглядеть, там часто большие кулики садятся. День вышел знойный такой! Ходил, ходил я — нет ничего; повернул я и пошел по реке назад, ко двору. Шел, шел — глядь, а из осоки как вырвется кряковной селезень! Я выстрелил... От жары што ль руки затряслись, аль от того, что дичи не было, — позарился я и дал здоровеннейший промах! Только смотрю я за селезнем, глядь, он пошел как будто книзу и скрылся за берегом. Я спустился к самой воде — все прохладнее — и пошел себе тихонько. Шел, шел я это, смотрю: из тростника что-то чернеется... Показалось мне, волк! Долго ли до греха-то?.. Страшно вспомнить... Взвел я курок у ружья и прицеливаюсь... шагов сорок будет. Да тут же и подумал: зачем волк в воду полезет? Уж не грех ли какой? Господи помилуй, сказал я трижды и перекрестился... Глядь: волк-то перевернулся ко мне и лезет из воды-то... Так у меня руки и опустились: это «Свистун» с «Утюгом»! Так-то, завсегда ты, Алексей, и ты, Аверьян, на всяком месте и за всяким делом, перекреститесь да молитву сотворите. А то у вас все скверным да черным словом! Вот с вами всякая дрянь и приключается...
— Не пора ли нам, братцы мои, в шалаши? — предложил Ашвыра.
— А утку-то где возьму? — возразил Аверьян.
— Пойдем и с одной посидим!
— Что ж, пойдемте, — порешил Иван Иванович: а то заря скоро.
Мы начали собираться. Прежде всех ушел заика; за ним полез в дверь Ашвыра с Аверьяном. Вскоре и я, распрощавшись с радушным хозяином, отправился по знакомой дорожке ко вчерашнему шалашу...
Снова остался я один, в своем шалаше, среди прохлады, тишины и темноты, начавшей разлетаться от приближающегося утра. Озеро спокойно и холодно блистало, а противоположный берег обрисовывался все более и более. Утка, порывисто плавая, тихо покрякивала, но селезни подсаживались очень редко. Может быть, хилой шалаш, покрытый соломой, пугал дичь; может быть, утка проголодалась, устала и не кричала так хорошо, как вчера вечером; может быть, наконец, птица за ночь стянула из этих мест. Как бы то ни было, а убить пришлось не много...
Но вот блеснул по водам румяный луч взошедшего солнца и разбудил дремавшее озеро... Подул легкий утренний ветерок. Снова раздалось в болоте «кувырканье» чибисов и их жалобное — чьи-вы? Снова разлилось в весеннем воздухе и пение жаворонков, и блеяние дикого барашка, и разнообразный свист разнообразных куликов... Охота из шалаша окончилась.