Чернышев Вадим Борисович
Иван Сергеевич Соколов-Микитов пришел в литературу как сказочник: его первым произведением была сказка «Соль земли», написанная в восемнадцатилетнем возрасте. Он признавался потом, что не помышлял стать писателем — в семье, где он вырос, любившей книгу, к литературному труду относилась с величайшим почитанием, он представлялся делом избранных, отмеченных Вышней благодатью.
Не веря своему дарованию, начинающий автор отложил сочинение в долгий ящик. Обращение к сказочному жанру деревенского юноши было данью тому, что окружало его с детства: крестьянскому фольклору, полюбившейся ему сказочке отца Сергея Никитича, импровизировавшего перед сном в постели на тему, как два мальчика-брата, Сережа и Петя, соорудили плотик и поплыли на нем по реке в дальние страны. В ней, вероятно, была мечта и самого Сергея Никитича, знатока леса, служившего управляющим лесными угодьями купцов-миллионеров, страстного охотника, его поэтической души, тяготевшей к романтическим приключениям. Этот поэтический склад натуры унаследовал и его единственный сын...
Сказку «Соль земли» Иван Соколов (добавка к фамилии «Микитов» появилась позднее) решился, наконец, спустя три года показать известному писателю, ценителю народного слова Ремизову: «Глубокоуважаемый Алексей Михайлович! Осмелюсь затруднить Вас просьбою просмотреть мою сказку и дать свое мнение о ней. Если заслуживаю, ободрите мне молодое перо».
Сказка вышла в свет только в 1916 году, но знакомство с Алексеем Михайловичем, содействовавшим ее публикации, было приобщением к кругу писателей, тяготевших к Ремизову — Вячеславу Шишкову, Иванову-Разумнику, Замятину, Пришвину...
Это были годы, когда Иван Соколов, изгнанный из Смоленского реального училища за политическую неблагонадежность и малое усердие в учении, поступил на Петербургские Высшие сельскохозяйственные курсы, но бросил их и после непродолжительной работы в ревельской портовой газетке пошел в 1913 году плавать матросом. Начавшийся бурный XX век вообще изобиловал крутыми поворотами в судьбе будущего писателя: в Первую мировую войну он служил фронтовым санитаром, в транспортном военном отряде Земского союза, летал мотористом на первых в мире тяжелых четырехмоторных бомбардировщиках «Илья Муромец» конструкции Игоря Сикорского. В Февральскую революцию шестнадцатитысячная команда летной эскадры избрала его председателем Совета солдатских депутатов и делегировала в Петроград, где он слушал в Таврическом дворце «Апрельские тезисы» Ленина.
Все это время Иван Соколов продолжал литературную работу, начал сотрудничать в периодических изданиях. Он познакомился с А. М. Горьким и А. И. Куприным, по рекомендации которого, побывав на родной Смоленщине, написал для газеты «Вольность» большой очерк «Горящая Россия» по письмам с мест, поступавшим в Думу.
В 1918 году у него вышли первые книжки «Засупоня» и «Исток-город» — опыт недолгого учительства в Дорогобужской единой трудовой школе.
Сказочником Соколов-Микитов не стал, несмотря на то, что он не раз впоследствии обращался к этому жанру, создавая свои и пересказывая русские народные сказки. Дружба с А. М. Ремизовым продолжалась (супруги Ремизовы гостили у Соколовых в Кислове почти все лето 1918 года), однако Соколов-Микитов не принял его манеры письма, отличающегося архаично-вычурной лексикой и непростым языком. Он тяготел к тому коренному течению в потоке русской словесности, которое было создано творчеством Пушкина, Аксакова, Тургенева, Толстого, Чехова, Куприна, Бунина. Особенно — Бунина, знакомством с которым — это произошло осенью 1919 года в Одессе, — очень дорожил, как и его одобрительным отзывом о своей прозе, перепиской с ним, когда Бунин жил во Франции, а после кончины Ивана Алексеевича в 1953 году — с его вдовой Верой Николаевной Муромцевой.
Соколову-Микитову была близка реалистическая основа творчества русских классиков, глубокое знание народной жизни, владение простым, но ярким и образным языком, любовь к родной земле и ее природе. Описывая события, людей и природу, он прежде всего пользовался личным восприятием, впечатлением «из первых глаз», его проза исполнена авторским чувством, она очень лирична и изобразительна. Такой метод писательской работы чаще всего избегает монументальных видов прозы, выдуманных, «высиженных» за столом эпопей и романов, подчас многословных и «рыхлых, как вороха мякины» (по выражению Ивана Сергеевича), и избирает один из наиболее трудных жанров — рассказ или повесть. Они и были, особенно в первой половине творческой жизни, его излюбленными видами прозы.
Особняком в ранней прозе писателя стоит публицистика времен гражданской войны, разительно не свойственная его перу ни предыдущих, ни более поздних лет по резкости обличений новой власти большевиков. По причинам вполне понятным, в Советском Союзе она никогда не публиковалась и не могла быть опубликована. Статьи и памфлеты Соколова-Микитова печатались только в эмигрантской русской периодике и в газетах на территории, контролируемой белыми. Все время советской власти они пролежали в тайниках спецхрана и по счастливой случайности не попали на глаза сотрудников карательных органов, иначе их автору было бы несдобровать. Сам Иван Сергеевич никогда о них не вспоминал. Можно предполагать, что после возвращения в 1922 году из заграницы им был принят некий обет молчания на этот счет, потому что забыть о таком было нельзя.
Соколов-Микитов имел основания писать тогда резко и гневно о том, что творилось в деревне. Проживая в 1918—1919 годах на родной Смоленщине, он был очевидцем беспардонного ограбления крестьян большевистскими продотрядами, выгребавшими из мужицких закромов последнее зерно, не оставляя даже на посев. Расставшись весной 1919 года с Дорогобужской школой, Иван Сергеевич соблазнился предложением бывшего однокашника отправиться с ним в отдельном вагоне-теплушке на Юг за хлебом по заданию Продовольственной делегации Северного и Западного фронтов. Желание увидеть своими глазами происходящее в России, охваченной огнем гражданской войны, едва не обернулось трагедией: побывав у Махно, он попал к петлюровцам и в деникинскую контрразведку, чудом избежал расстрела как «большевистский шпион» и добрался, наконец, до Крыма. В российской междоусобице то тут, то там вспыхивало народное возмущение. Жестоко, вплоть до применения газов, было подавлено восстание крестьян Тамбовской губернии, кровью залито крестьянское «чапанное» восстание на Средней Волге. Попытки земледельцев сохранить экономическую самостоятельность пресекались новой властью немедленно и беспощадно.
«...О, если бы в вашей силе было рождать засуху или напускать дождь! Вы иссушили бы полмира и полмира затопили водой, только бы удержать власть. Только бы удержать власть!» — писал Соколов-Микитов в своем гневном памфлете «Вы повинны».
В захваченном белыми Крыму свирепствовал голод. За фунт булыжного татарского хлеба Иван Сергеевич перекапывал виноградники, ловил на севастопольском молу хамсу, от недоедания заболел дистрофией. От голодной смерти его спасло устройство матросом на торговую шхуну «Дых-Тау», откуда в июне 1920 года он перешел рулевым на океанский пароход «Омск». По прибытии в Англию пароход зимой 1921 года неожиданно для команды был его владельцами продан. От имени матросов, оставшихся без работы и без крова, рулевой Соколов выступил с протестом, за что был передан в руки полиции. Посидев в полицейском участке, Иван Сергеевич зиму и весну 1921 года скитался по портовым ночлежкам Гулля. В мае ему удалось перебраться в Германию. Берлин в эти годы был наводнен русскими. На его улицах звучала русская речь, издавались русские газеты и журналы, выходили на русском языке книги, проводились литературные вечера и выставки. В Берлине жили Горький и Алексей Толстой, Мережковский и Зинаида Гиппиус, Есенин, Ремизовы, Шкловский, Пильняк, поэт-сатирик Саша Черный (Гликберг)... Поселившись здесь, Соколов-Микитов, по его словам, «впервые принялся писать мало-мальски серьезно». В 1921—22 годах у него в Берлине и в Париже вышли книги «Кузовок», «Где птица гнезда не вьет», «Об Афоне, о море, о Фурике и прочем», «Сметана». Он включился в литературную жизнь эмиграции, переписывался с Буниным и Куприным, жившими во Франции. Книги его были тепло встречены критикой.
«Книга Микитова радует, — писал о «Кузовке» главный редактор журнала «Новая русская книга» проф. А. С. Ященко, — ибо нет в его душе уныния. Через бурю, через кровь и ужасы прошел этот человек, и все же в его произведениях ни разу не описана смерть...»
«...Ясность, жизнерадостность и любовность его темперамента позволяют надеяться, что из него выработается столь редкий у нас писатель положительных и радостных сторон жизни, представитель пушкинской, единственной нашей здоровой традиции».
Чего бы еще желать молодому писателю, так успешно начавшему свое творчество? Но не было России, о которой он тосковал, мытарствуя в Англии, тосковал и здесь, в относительно благополучном Берлине...
Несмотря на свои обличительные антибольшевистские публикации, Иван Сергеевич, к удивлению его эмигрантского окружения, решил вернуться в «Совдепию». Жить вдали от Родины он не мог. В августе 1922 года с письмом Горького к К. А. Федину, работавшему в петроградском журнале «Книга и революция», он вернулся в Россию. Знакомство с Константином Александровичем послужило началом их близкой, более, чем полувековой дружбе. Недолго пробыв в Петрограде, Иван Сергеевич отправился на родную Смоленщину. Начался период плодотворной литературной работы тридцатилетнего писателя, переполненного впечатлениями увиденного и пережитого в бурные годы мытарств.
В 1923 году Иван Сергеевич женился на сотруднице московского издательства «Круг» Лидии Ивановне, в 1924, 1925 и 1928 годах у них родились три дочери: Ирина, Елена и Лидия.
В доме Соколовых в те годы все было более или менее благополучно. Были живы старики Сергей Никитич и Мария Ивановна, умело поддерживавшие хозяйство, Иван Сергеевич много охотился и писал так радостно и увлеченно, что — по его признанию, — у него «морозом схватывало спину». У него гостил Федин: осенью 1923 года один, а летом 1925-го — всей семьей. После рождения у Соколовых старшей Аринушки он стал ее крестным и, следовательно, кумом Ивану Сергеевичу и Лидии Ивановне.
Летом 1926 года Федин и Соколов-Микитов в сопровождении приятеля Ивана Сергеевича, охотника-односельчанина Бадеева совершили недальнее путешествие на лодке по рекам Гордоте, Угре и Оке до Коломны. Это «детское» путешествие, как называл его Иван Сергеевич, прервало творческое домоседство и послужило началом многих поездок по стране. Никогда, кажется, больше не работал так усердно писатель, как после возвращения в Россию. За эти годы он написал большую часть рассказов о деревне, морские рассказы, повесть о вынужденной эмиграции в Англии «Чижикова лавра», рассказы об охоте, миниатюры-новеллы «Былицы» о жизни смоленской деревни двадцатых годов... В 20-е годы у Соколова-Микитова вышло более десяти книг, а в 1929 году издательство «Федерация» выпустило первое собрание его сочинений в трех томах. Произведения молодого писателя тепло встретили критика и читатели. Главный редактор газеты «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», видный советский и партийный деятель И. И. Скворцов-Степанов называл Ивана Сергеевича «советским Тургеневым». На публикацию в 1927 году журналом «Новый мир» одного из лучших, поэтичных рассказов русской охотничьей прозы «Глушаки» К. А. Федин отозвался восторженным письмом: «Читал твоих «Глушаков», завидовал тебе. Вот у тебя есть в чем черпать силы, кроме книжной полки, редакций и Федерации писателей. И вот мне и нужен, смертельно нужен такой «тыл» — не знаю, ремесло ли, природа, монастырь ли, только не литература. В общем, ты в своей литературе рассказываешь, какой ты счастливый вне ее. А я завидую, завидую хорошо, с радостью за тебя и с любовью к твоему тылу...»
После «детского» путешествия по рекам Средней России Соколов-Микитов предпринял в сентябре того же 1926 года поездку в Прионежье, в октябре-ноябре — на Кавказ. Летом следующего года он как стажер плавал на пароходе «Калинин». В июле 1928-го на самолете немецкой компании «Юнкере» вылетел в Кенигсберг, чтобы оттуда продолжить путешествие по Балтике и вокруг Европы морским путем, которое завершилось в октябре того же года в Одессе.
Через год в составе экспедиции, возглавляемой О. Ю. Шмидтом, В. Ю. Визе и Р. Л. Самойловичем, Соколов-Микитов совершил плавание по Баренцеву морю. А по его возвращении Соколовы в июле 1929 года переехали из Кислова на постоянное место жительства в Гатчину.
Этот 1929 год — год великого слома основ самостоятельного хозяйствования крестьян на своей земле, сопровождавшегося жестоким массовым раскулачиванием и ссылками наиболее рачительных и крепких крестьянских семей, — очень болезненно отозвался на творчестве Соколова-Микитова. Он потерял своего деревенского героя — мужика, хозяина-земледельца. Мучительный, приобретавший порой трагический характер процесс коллективизации деревни не нашел отклика в книгах писателя. Одобрять политику государства, направленную на уничтожение подлинного хозяина земли, он не мог, это противоречило его взглядам, а критиковать ее... Трудно сейчас строить предположения, почему он не сделал этого. Быть может, он убедился в тщете своих гневных памфлетов и статей времен гражданской войны и решил не возвращаться к протесту; возможно, его сдерживало чувство ответственности перед большим своим семейством, где после скоропостижной смерти в 1927 году отца Сергея Никитича, державшего в руках все хозяйство, он остался единственным кормильцем с не вполне надежным литературным заработком. А может быть, в нем просто ожила накопившаяся за годы домоседства давняя страсть к путешествиям, предоставившим, к тому же, новый источник получения писательского материала. В тридцатые и сороковые годы Соколов-Микитов очень много ездил по стране. Маршруты его поездок охватывают Арктику, Русский Север и Сибирь, Киргизию и Азербайджан, низовья Волги и Каспий, Кавказ и Белоруссию, Таймыр, Лапландию и Предуралье, Среднюю Россию... Только на зимовку птиц в Кзыл-Агачский заповедник он ездил пять раз. Вряд ли в советской литературе можно еще найти писателя, который был бы так легок на подъем, предпринимая далекие и порой небезопасные путешествия. Как спецкор газеты «Известия», он участвовал в нескольких полярных экспедициях на Новую Землю, Землю Франца-Иосифа и Северную землю, где была высажена четверка зимовщиков во главе с Георгием Ушаковым, принимал участие в поисках потерпевшего аварию при попытке достичь Северного полюса дирижабля «Италия», руководимого Умберто Нобиле, в экспедиции по спасению севшего на камни ледокола «Малыгин». В крайне тяжелых условиях полярной ночи ледокол был спасен, но при этом погиб портовый буксир «Руслан», не приспособленный к плаванию в открытом океане, погибли люди. Для выяснения обстоятельств трагедии Соколов-Микитов, как беспристрастный ее свидетель, был вызван к Сталину. Приема он ожидал в гостинице «Москва», куда его поместили за счет казны и попросили надолго не отлучаться. Наконец, последовал телефонный звонок. Секретарь генсека Поскребышев проводил Ивана Сергеевича в кабинет. Сталин поднялся навстречу, подал руку, сказал, что читал его рассказы, что они понравились и представил присутствовавших Молотова, Ворошилова, Кагановича.
Доклад, судя по всему, был встречен одобрительно. Сталин осведомился, нет ли к нему просьб и вопросов. Таковых не оказалось, и хозяин кабинета на прощание сказал, чтобы писатель обращался, когда они появятся.
Это было в начале мая 1933 года. Спустя шесть лет несчастье вынудило Ивана Сергеевича воспользоваться таким предложением: нужно было срочно отправить на Юг тяжело заболевшую старшую дочь Соколовых Аринушку, болезнь которой оказалась запущенной из-за врачебной ошибки, и он обратился к Сталину письмом. По указанию вождя Аринушке и еще одному больному ленинградскому мальчику был выделен специальный самолет. К сожалению, ее это не спасло...
Покинув Смоленщину, Иван Сергеевич продолжал много охотиться под Ленинградом, в новгородских и тверских угодьях. Ружье обычно сопровождало его и в путешествиях по стране. Он был опытным охотником и хорошим стрелком. Во время полярной экспедиции под руководством Шмидта к борту ледокола подошел белый медведь. В те годы запрета на отстрел не было, но применять на судне оружие можно было только по разрешению начальства. Шмидт дал указание кому-то убить медведя. С борта ледокола захлопали выстрелы. Медведь беспрепятственно уходил по торосам. Соколов-Микитов стоял с ружьем на палубе среди зрителей. Когда медведь оказался на пределе досягаемости, была названа фамилия писателя. Иван Сергеевич тщательно прицелился, выстрелил, и медведь повалился на лед. Толпившиеся на борту зааплодировали...
Возвратясь из поездок со свежими впечатлениями, писатель обрабатывал свои дорожные заметы, готовил новые книги. Тематика его произведений изменилась, в его творчестве стали преобладать охотничьи рассказы, очерки путешествий. Соколова-Микитова можно по праву назвать основоположником художественного путевого очерка в советской литературе. Основной темой его очерковых книг стало описание далеких окраин страны, их освоение, труд людей в непростых климатических условиях. В сентябре 1935 года по его сценарию на экраны вышел художественный фильм «Путь корабля», песня из которого на музыку Дунаевского, начинавшаяся словами:
Море спит, прохладой веет,
Спят на рейде корабли...
была широко популярна в довоенные годы.
После переезда в Гатчину у Соколова-Микитова до войны вышло еще десять книг. Тираж опубликованного в 1941 году сборника «На преображенной земле» почти полностью пропал в осажденном Ленинграде, издание стало библиографической редкостью.
Война застала Соколовых на Новгородчине, где они жили по соседству с семьей Бианки — сначала в дер. Михеево, а затем неподалеку от нее в дер. Морозово. Путь в блокадный Ленинград был отрезан. Фронт подступал и к этим местам. В конце весны 1942 года по ходатайству Союза писателей обеим писательским семьям был предоставлен вагон-теплушка для эвакуации в г. Молотов (ныне Пермь). Около двух лет Иван Сергеевич работал в областной лесоохране, имея удостоверение спецкора газеты «Известия» по Молотовской области, Среднему и Южному Уралу.
С возвращением летом 1945 года в Ленинград жизнь постепенно стала налаживаться. В 1946—47 годах у Соколова-Микитова вышло в свет четыре книги. А в 1948 году Ленинградское отделение издательства «Художественная литература» опубликовало объемистый сборник его прозы — «Избранное»...
Здесь я должен несколько отвлечься от темы, изменить ход повествования и возблагодарить Его Всемогущество Случай, от которого, бывает, так много зависит в жизни. Несомненно, вся цепочка событий, очень глубоко повлиявших на всю мою дальнейшую судьбу, была определена счастливым стечением случайных обстоятельств.
После окончания сельской школы в Воронежской области я уехал в Ленинград и поступил в Кораблестроительный институт, получил место в комфортном общежитии неподалеку от центра города, между дворцом Кшесинской и мечетью на Петроградской стороне. Но приживался я на новом месте трудно. Город восхищал меня красотой, своей историей и духом великих, витавшим, казалось, в руслах строгих проспектов, но и подавлял, отторгал своим равнодушием и европейски-чопорной надменностью, безжалостно напоминавшей, насколько ты ему не нужен. Дома у меня осталось деревенское приволье, ранняя, с мальчишеских лет, охота, друзья-охотники и собаки, тепло родного дома и любовь близких, школа, где я всегда учился легко, пропуская подчас уроки, когда выпадала заманчивая «печатная» пороша. А здесь впервые пришлось поднапрячься, чтобы выдержать жесткий конкурс и увидеть себя в списке принятых. Как новобранец, я жил воспоминаниями. Они отвлекали меня от занятий, требовавших серьезного к ним отношения...
Однажды после института по дороге домой я зашел в книжный магазин на углу Невского и Садовой. Мое внимание привлекла книга в зеленом «лесном» переплете незнакомого писателя с необычной двойной фамилией. Это было только что вышедшее в свет «Избранное» Соколова-Микитова. Открыл первую страницу и начал читать:
«Я не могу определить, сон или явь это: на коленях матери я сижу у открытого окна, теплого от высокого летнего солнца. И мать, и окно, и теплота нагретого солнцем, еще не выкрашенного подоконника сливаются в один синий, звучный, ослепительный мир... Мать, подоконник с прозрачными капельками смолы, синее небо сливаются в блаженное ощущение тепла, света и удовольствия. Я тянусь к свету, прутом изгибаюсь на руках, бью мягкими кулачками и смеюсь, смеюсь»...
Кровь бросилась мне в лицо от волнения, запылали щеки. Я читал — и видел свое детство, ощущал то, что меня когда-то окружало. Чтение доставляло мне физически ощутимое — я чувствовал это — наслаждение. Заключенная в самых простых, казалось бы, привычных словах любовь отозвалась во мне таким же волнующим чувством. Все ушло — толпившиеся, задевавшие меня в толкотне у прилавка покупатели, их голоса, звонки трамвая на Садовой, шум города... Продавщица, которой надоело стоять передо мной, тронула за рукав:
— Ну, что — будете брать?
Я читал эту книгу понемногу, смакуя и растягивая удовольствие, на ночь, чтобы светлые снились сны. Я так и написал родителям, когда прочитал книгу и отослал им ее вместе с письмом.
Это были послевоенные годы претворения в жизнь так называемого сталинского плана преобразования природы путем насаждения в стране лесных полезащитных полос. Опыт выращивания таких посадок в Каменной степи Воронежской области дал значительное увеличение урожая пшеницы на защищенных полях независимо от капризов погоды. Этот план касался не только работников лесного и сельского хозяйства — он вызвал интерес всех природолюбов страны. Мог ли он не затронуть Ивана Сергеевича? И в начале осени 1949 года он отправился в сопровождении украинского писателя Панько в Каменную степь. На обратном пути они решили завернуть в Хреновое, находившееся в тридцати километрах, на знаменитый конный завод, родину прославленных орловских рысаков. И надо было случиться, что мой отец, ветеринарный врач, замещал в это время директора и должен был, как хозяин, принимать гостей. Он свозил их к табунам, которые еще паслись в степи, в старинный Хреновской бор, на лесную бобровую речку Битюг. Заглянули на степной птичий двор, огороженный сплошным высоким забором от лис. На голом, выбитом дворе среди уток и кур ходили расфуфыренные, как фрегаты в полном парусном вооружении, индюки.
— Здорово, молодцы! — крикнул им отец. И индюки дружно загорланили в ответ, затрясли лиловыми «соплями» застучали раздутыми зобами.
— Заметил я, — рассказывал потом Иван Сергеевич, — что между индюков бегает, суетится тощенький голенастый петушишка, забегает к ним сзади и все что-то высматривает. Посмотрит, посмотрит, да как клюкнет в оголившийся зад! С индюка сразу вся спесь долой, перья опадают, хвост складывается, и он от петушка деру! А петушишка тот из голого индюкова зада, оказывается, налитые кровью пеньки перьев выклевывал...
Вспомнил, как на наших собраниях какой-нибудь из говорунов на трибуну заберется, и начинает его заносить: хвост распустит, перья расфуфырит — вот бы ему подпустить с заду этакого петушишку!
Как обычно, гости обедали у нас. Родителям бросилось в глаза, как почтительно, предупредительно относился Панько к своему старшему спутнику, ловил его каждое слово. При виде висевших над диваном ружей (требования хранить их в сейфах тогда не было) разговор зашел об охоте, об охотничьих рассказах, о литературе вообще.
— Сын прислал недавно вышедшую Вашу книгу, — сказал отец. — И письмо, где отзывается о ней.
— А нельзя ли полюбопытствовать, что он там пишет? — поинтересовался Иван Сергеевич.
Письмо его, видимо, тронуло. Мать рассказывала, как у него при чтении увлажнились глаза. А на «Избранном» появилась дарственная надпись:
«Борису Григорьевичу Чернышеву с благодарностью за гостеприимство, с надеждой на будущую охотничью встречу. И. Соколов-Микитов. 3 окт. 1949»
Вскоре после этого в общежитском почтовом ящике я в своей ячейке обнаружил письмо:
«...В Хреновом я был рад познакомиться с Вашими родителями, от которых много узнал о Вас и вашей большой любви к охоте и природе. Очень хотел бы увидеться с Вами.
Я живу по Московскому шоссе, дом... кв... (тел...). Дома бываю и утром и вечером.
Позвоните мне (зовут меня Иваном Сергеевичем) и приезжайте. Познакомимся и побеседуем об охотничьих делах.
Жму руку. И. Соколов-Микитов. Ленинград, 2 ноября 1949».
Я был потрясен! Как, каким образом оказался в Хреновом у моих родителей писатель, чье творчество стало близким мне, как ничье другое, кто помог осознать мое собственное отношение к миру, окружавшему меня с детства?!
Несколько дней я провел под впечатлением письма, нашедшего меня благодаря какому-то чуду, некоей благой силе. Из дома я писем пока не получал и ничего не знал о пребывании Соколова-Микитова на конном заводе. Как он там оказался, какими судьбами? Я не решался позвонить. Я и сейчас не люблю говорить по телефону с человеком, не видя его лица, а по отношению к Ивану Сергеевичу это тогда казалось мне невозможным. В 49-м я уже учился на третьем курсе, но продолжал дичиться, городская бойкость постигалась мною с трудом. Время шло и тянуть его становилось уже неудобным. Не одолев стеснительности, я поехал на Московское шоссе без звонка, не догадываясь, что это может причинить хозяину большие неудобства, чем договоренность по телефону.
Ивана Сергеевича дома не оказалось. Он вышел прогулять собаку. Меня встретила Лидия Ивановна, приветливо-улыбчивая, очень «домашняя» с прямым пробором в гладко причесанных волосах — как у моей мамы. Ее радушие приободрило меня. Я сидел в гостиной, а Лидия Ивановна что-то расспрашивала о моем доме, моей семье...
Пришел Иван Сергеевич с английским сеттером Фомкой, сыном знаменитой чемпионки породы Ринки-Малинки, пес «на новенького» метнулся ко мне, ткнулся доверчиво в колени. Читая «Избранное», я старался представить себе автора книги: как он выглядит? Не очень заботясь о правилах приличия, я пялил глаза на полюбившегося писателя. Высокий, с крупной головой на широко развернутых плечах, он прежде всего производил впечатление надежной мужской основательности. Оно усиливалось взглядом его необыкновенно спокойных внимательных глаз, неторопливым баском приятного низкого голоса, крепким рукопожатием крупной суховатой, с высокими мосолками, руки. И все это так хорошо сочеталось с манерой его письма, с благородной простотой образного и ясного языка, лишенного литературного фиглярства и желания поразить читателя каким-нибудь словесным фокусом, заковыристым местным словечком. Подумалось: только так и мог писать человек, стоявший сейчас передо мною. Я как бы поднялся против течения расходившихся по стране книг, приблизился к их истоку и ощутил, как органична с истоком их связь.
— Давайте сначала перекусим что-нибудь, а потом пойдем ко мне поговорим, — предложил Иван Сергеевич. Лидия Ивановна очень быстро — видно, дело привычное, — собрала стол. Появились небольшой пузатенький графинчик и старинный граненый штоф с разноцветными камешками на дне. На крутом боку графинчика полукругами сверху и снизу были наклеены полоски бумаги с надписями, а посредине между ними — большая буква «О» с точкой внутри.
— Этот ребус понятен, — показал я на графинчик: «В-о-точка соколовка-микитовка», а зачем тут камешки?
— Камешки эти не простые,— улыбнулся хозяин. — В штоф с камешками наливается простая водопроводная вода. День постоит — один градус, неделю — семь. И так до сорока дней. Давайте-ка попробуем, сколько дней простоял штоф у Лидии Ивановны!
А Лидия Ивановна тем временем вынесла из смежной спальни запеленатого внучонка Сашу:
— Посмотрите, как он похож на Ивана Сергеевича! У него на лбу проступает такой же треугольничек, как у деда — видите?
Я внимательно оглядел деда и внука, «треугольничка», признаться, не заметил, но охотно подтвердил сходство трехмесячного Саши с пятидесятисемилетним Иваном Сергеевичем.
После ужина Иван Сергеевич провел меня в кабинет — просторный, с большим письменным столом, заваленным книгами и бумагами, с густо прикнопленными над ним фотографиями, с подсвеченным аквариумом, где в зелени водорослей поблескивали рыбки. В углу старый застекленный шкаф с книгами, на шкафу и на полке несколько иконок, всякие диковинные вещицы, чучело арктического «попугая»-тупика, по стенам — свисающие плети традесканции; над кушеткой — картина наивно-примитивного письма кисти ненецкого, кажется, художника Панкова, на другой стене — мрачный северный пейзаж с занесенными снегом поморскими крестами-голубцами, написанный другом Ивана Сергеевича, полярным художником Пинегиным... Все это я, конечно, узнал позднее. А тогда Иван Сергеевич усадил меня у торца стола, сам сел за стол и закурил трубочку. По комнате разлился знакомый запах «капитанского»: такой же табак курил мой отец.
Мы разговаривали — Иван Сергеевич больше расспрашивал, и я рассказывал о своем детстве, о тех местах, где доводилось жить, о том, как начал охотиться. Речь зашла об охотничьей литературе. Прочитавший незадолго перед тем «Необыкновенное лето» К. А. Федина, я, уже имевший опыт нескольких волчьих облав, скептически отнесся к описанию в романе охоты на волков.
— Вы правы, — улыбнулся Иван Сергеевич. — Константин Александрович охоту почти не знает. На летнюю облаву я пригласил его, когда он в середине двадцатых годов гостил у меня на Смоленщине. С моим вторым ружьем гость стоял на номере, ему посчастливилось убить прибылого волчонка. Мы ведь с ним знакомы с двадцать второго года...
Вот «влип», — ужаснулся я. — Дернуло меня критиковать роман... Но откуда мне было знать, что они друзья. Я перевел разговор на подвесной лодочный мотор, стоявший в углу за шкафом.
— Мне приходилось пользоваться им, когда я проводил лето в деревне на Новгородчине. Там было большое озеро... А вот скажите, зачем у него поворотные лопасти винта?
Это была явная проверка на сообразительность: хозяин мотора не мог не знать, почему у него такой гребной винт. Да и интонация вопроса показалась мне слишком уж «невинной».
— Движители мы еще не проходили, но думаю, что поворотом лопастей можно увеличить упор винта.
— Но мощность можно увеличить, если прибавить газ.
— Да ведь у газа тоже есть предел...
Ответ, по-видимому, удовлетворил Ивана Сергеевича. Он, как я убедился позднее, любил иногда «подкинуть» вопрос на догадку. Однажды он при мне спросил нашего общего друга, поэта Владимира Лифшица, как, по его мнению, летают утки: вытянув шею, как журавль или сложив ее, как цапля? Далекий от природы человек, не охотник, очень близорукий, Владимир Александрович вряд ли мог разглядеть, как летают утки, но, подумав, ответил, что — вытянув, и Иван Сергеевич, одобрительно хмыкнув, подтвердил это. Но это — к слову.
А тогда, в мой первый визит, мы снова вернулись к охоте. Я рассказал, как взял свой первый трофей, небольшого куличка на степном озерце с истоптанными скотом берегами, как полз по иссохшим коровьим лепешкам, волоча малокалиберку, как удивленно покачивался на тонких ножках куличок, когда рядом шлепались пульки, пока последняя из них не отбросила его в воду. Иван Сергеевич внимательно слушал, полуулыбаясь в усы, посасывал трубочку.
— Это вы верно показали, как покачиваются кулики, — заметил он, когда я изобразил рукой кланяющегося своему отражению куличка.
Я мельком бросил взгляд на часы и ужаснулся: время близилось к полуночи! Мы просидели в кабинете несколько часов. Никогда еще мне не доводилось говорить так откровенно и с такой радостью, подогреваемой заинтересованностью собеседника. И какого собеседника! Замечательного писателя, бывалого человека, так много повидавшего и столько пережившего за свою необыкновенную, удивительную жизнь!
Я уходил окрыленным. Казалось, мир стал более теплым и открытым, более пригодным для доверчивого, сердечного к нему отношения.
Так бывало каждый раз, как только я навещал Ивана Сергеевича. После нашего знакомства он написал моим родителям письмо (а они потом сообщили мне), которое подкрепило смелость посещений заветного дома на Московском шоссе. Я долго жил впечатлениями таких встреч. Моя ранняя память детства, радость пребывания в мире, где я рос среди людей, согревавших меня своим теплом, близость к природе, охота, любовь к родному языку, — все это, оказывается, имело ценность нисколько не меньшую, чем то, о чем говорилось в институте и то, что было принято считать ценным в быту. Творчество Ивана Сергеевича и встречи с ним позволяли понять, что все это и есть любовь к родной земле, к России, и осознание в себе этой любви делает жизнь полнее, потому что — в чем меня убедили все дальнейшие прожитые годы — без этого естественного и доступного чувства человек не может быть счастлив на своей земле. Встречи с Иваном Сергеевичем оживляли, укрепляли это чувство, помогали глубже его сознавать — меня тянуло к нему, в общении с ним я ощущал себя лучшим.
...Весной 1950 года я получил от Ивана Сергеевича открытку: «В воскресенье — 23-го — я собираюсь на глухариный ток. Если в Военно-охотничьем обществе дадут путевку на 2-х человек («березовый» ток находится на территории этого общества), то мог бы пригласить с собой Вас или Бориса Григорьевича.
Позвоните мне, как только получите эту открытку. 21 апр. И. Соколов-Микитов
Еду я на 4—5 дней».
Знаменитый «березовый» ток, знакомый мне по книге Ивана Сергеевича! Ехать вместе, разделить с ним охоту! Мог ли я мечтать об этом?!
К охоте я был готов всегда, ружье у меня в общежитии хранилось в большом чемодане под койкой: тогда такое не возбранялось (или просто смотрели сквозь пальцы). С трудом выкроив время в тугом графике занятий, я иногда выбирался на Карельский перешеек, на Ладогу, на «Маркизову лужу» поблизости от города. Прошлой осенью я охотился на Новгородчине. Возвращаясь впотьмах узкой просекой после вечерней сидки в шалаше под тетеревиными чучелами, я услышал над головой грохот крыльев тяжелой птицы, слетевшей с вершины высокой ели. Я вскинул ружье в надежде, что птица появится в прогале ветвей над просекой. И когда ее смутный силуэт мелькнул в темном небе, я выстрелил наугад. Спустя мгновение птица гулко ударилась о мерзлую землю. Но как найти ее ночью в глухом лесу, густо опушенном ноябрьским инеем?
Мне повезло. Птицу выдал хвост. Он торчал из куста, осыпавшего иней, как у врезавшегося в землю самолета. Несмотря на мелкую дробь в стволах и дальний выстрел, петух был бит намертво. Я не верил своим глазам: ведь это был мой первый в жизни глухарь! Рано начав охотиться, к тому времени я имел немалый опыт, но глухарей стрелять не приходилось: там, где мне привелось жить, их не было. Я тут же загорелся мечтой попасть на глухариный ток! И вот такая возможность!
Тогда, в апреле, ко мне приехал отец. Мы вместе наведались к Ивану Сергеевичу. Потому-то он и написал в открытке «или Бориса Григорьевича». Отец остановился у знакомых и уезжал как раз в воскресенье. Я не мог не проводить его. Тем более, что, как мне казалось, у него начинало проявляться некое ревнивое чувство из-за моего отношения к Ивану Сергеевичу...
И я, зажав в горле горький комок, отказался. Тот ток оказался последней возможностью поохотиться вместе с Иваном Сергеевичем. Он все реже ездил на охоту, вступая в тот возраст, когда многие настоящие, сызмальства страстные охотники, начинают предпочитать, подобно С. Т. Аксакову, ружью палочку-посошок, потом, как тот же С. Т. Аксаков, стал быстро терять зрение, и случая вместе выбраться на охоту больше не представилось. Я очень жалею об этом и буду жалеть всю жизнь...
Но на глухарином току Иван Сергеевич все равно был моим провожатым. Через неделю на майские праздники я отправился в знакомую новгородскую деревеньку с твердым намерением найти токующего глухаря. У меня было четыре дня. Каждую ночь я бродил в лесу, наполнявшемся с рассветом звуками нарождавшегося дня, среди которых так и не было страстно желанной глухариной песни. Может быть, я не распознавал ее потому, что никогда не слышал? Кругом шумно бурлили тетеревиные тока, но эту охоту я испытал еще мальчишкой в березовых лесах под Курганом... И последнюю ночь проводил в лесу, потихоньку бродя в рассветном тумане и прислушиваясь. И вдруг неожиданно близко услышал странные, чуждо звучавшие в тишине металлические щелчки. Я замер. Да, несомненно, это играл глухарь. Дальше я действовал так, как герои великолепного рассказа Соколова- Микитова «Глушаки», деревенские охотники Тит, Хотей и Васька-Ветродуй. Так же, как Тит, я подходил к токовавшему петуху, делая под третье колено песни два-три осторожных шага, так же замирал и ждал, когда возобновится токование. Мошник пел на березе. И так же стоял под токующим петухом, как это делал Тит, слушал песню, и сердце у меня заходилось радостью, и так же, как в рассказе, падающий глухариный игровой помет шелестел в только что раскрывшихся березовых листочках величиной с гривенник...
Конечно, я обо всем подробно рассказал Ивану Сергеевичу и заново пережил счастье этой прекрасной охоты.
После летних каникул 1951 года у меня была практика, в Ленинград я вернулся позднее. В первых числах октября поехал к Ивану Сергеевичу.
— А вы знаете, какой у них сегодня день? — спросила меня консьержка, когда сказал, к кому иду. И, не дождавшись ответа, сообщила:
— Сегодня нашли Лелю. Она утонула на Карельском перешейке 17 сентября...
Боже мой! Как утонула?! Я был потрясен. Я опять приехал без звонка и ничего не знал. Ошарашенный таким известием, плохо воспринимал невнятные пояснения консьержки. Какое страшное несчастье! Как перенесли его Иван Сергеевич и Лидия Ивановна? Последняя из трех их дочерей, двух они потеряли раньше... Как жестоко, несправедливо обошлась с ними судьба! И вот теперь — Леля. Так звали ее в семье. Такой она была и для меня, будучи всего на четыре года старше. Она уже закончила высшее художественное училище, работала над необычным, из стекла и металла, оформлением станции «Автово» строящегося в Ленинграде метрополитена. Она была замужем, ее сыну Саше незадолго до трагедии, в августе, исполнилось два года. Высокая, красивая, спортивного склада Леля несколько иронично, казалось, поглядывала на меня, когда я приходил к Ивану Сергеевичу: что общего могло быть между безусым студентом и ее отцом, известным, маститым писателем, прошедшим суровую школу жизни?!
Потрясенный страшным известием, я ушел, не поднявшись к знакомой двери: до гостей ли было Ивану Сергеевичу и Лидии Ивановне...
Подробности долгое время оставались не ясны. Известно было, что соседи Соколовых по даче на Карельском перешейке, переводчица Кривошеева и ее сын, курсант военно-морского училища Май уговорили Лелю прогуляться по громадному озеру Пюхеярви (оно же «Красавица», оно же «Комсомольское») на парусной финской лодке, переоборудованной в швертбот (в отличие от яхты, швертбот имеет выдвижной киль, меньшую осадку и худшую остойчивость). Бурная погода, когда вышли на открытое, еще более разгулялась. Погибли все трое. Известно, что Мая нашли с пробитой головой. Кривошееву, умершую от разрыва сердца, обнаружили в перевернувшемся швертботе — она осталась в нем, зацепившись подолом. Лелю нашли без платья, в трусиках и бюстгальтере. Что случилось?
Для меня после того, как спустя время Лидия Ивановна рассказала о том, что знала, и как я сам походил на швертботе, обстоятельства гибели стали очевидны.
Нижняя поперечная рея — гик, к которому крепится косой парус, при перекладке с борта на борт низко ходит над головами людей, сидящих в швертботе, поэтому рулевой, сидящий на корме еще выше, чем пассажиры, прежде чем сделать маневр, пригибается сам и предупреждает других, чтобы они тоже, на всякий случай, пригнули головы. Шквалистым порывом ветра парус переложило произвольно, гик смаху ударил сидевшего на руле Мая и выбил его за борт. С пробитой головой курсант, вернее всего, был уже мертв. Или тут же захлебнулся. Леля кинулась его спасать. Она сдернула платье — находившиеся на озере рыбаки говорили потом, что видели издалека, как над швертботом, подхваченное ветром, взметнулось что-то пестро-красное — и бросилась за Маем. Неуправляемый швертбот потащило ветром, парус положило на воду... В осенней воде на Карельском перешейке долго не поплаваешь, а озеро, как говорили, семнадцать километров...
Леля осталась бы жить и спасла Кривошееву, если бы не покинула швертбот и взяла управление в свои руки, но ведь рядом тонет человек... Она погибла героически, пытаясь спасти другого. Она была человеком не робкого десятка. Лидия Ивановна рассказывала, как во время эвакуации в Молотовскую область, где Иван Сергеевич подрабатывал в лесной охране, Леля упросила знакомого летчика пожарной авиации прокатить ее на самолете. Желая, быть может, отбить у настойчивой девушки желание летать или просто покрасоваться перед нею, летчик стал лихачить. Оставшиеся на аэродроме родители с ужасом наблюдали за тем, что происходило в воздухе. Они ожидали увидеть дочь умотавшуюся, полумертвую от страха. Но когда самолет приземлился, Леля выпрыгнула из кабины возбужденная и счастливая, с растрепавшейся прической, и стала просить покатать ее еще...
Дальнейшее проживание на берегу озера, напоминавшего о трагедии, стало невозможным. По просьбе Соколова-Микитова Совет Министров РСФСР выделил ему участок земли в Калининской области у Московского моря по соседству с домом отдыха «Карачарово», где директорствовал двоюродный племянник Ивана Сергеевича Борис Петрович Розанов. Купленный в заволжской деревне небольшой дом перевезли и собрали на опушке леса по соседству с домом отдыха. В этом «карачаровском домике», как прозвал его Иван Сергеевич, он в течение последних двадцати трех лет провел, начиная с 1952 года, не только летние месяцы, но иногда наезжал и в холодное время года: дом отапливался.
Маленькому Саше требовались женские руки, и он остался в семье деда на попечении Лидии Ивановны. Тем более, что работа его отца, специалиста по судовым дизелям, была связана с командировками. Впоследствии Сергей Евгеньевич служил в Главном управлении Морского Регистра СССР, мы с ним встречались по работе, но в эти годы Саша был уже взрослым.
По окончании «корабелки» я уехал на судостроительный завод в Сталинград. С Иваном Сергеевичем мы обменивались редкими письмами. Изобразительность, «картинность» его прозы побудила меня вспомнить детские годы, когда свои впечатления от прочитанного я иногда выражал рисунками — в какой-то степени это заменяло, вероятно, нынешний телевизор. Еще до знакомства с Иваном Сергеевичем я попытался сделать несколько карандашных иллюстраций. Прошло время, прежде чем я решился послать их автору книги.
Весной 1954 года я получил от Ивана Сергеевича письмо: «...Большое спасибо за альбом и приглашение, которым, к сожалению, в этом году воспользоваться я не мог... Рисунки Ваши очень хороши за глубинное раскрытие основного, поэтического в моих рассказах (этой глубиной и пониманием не отличаются художники-профессионалы, которым обычно поручается иллюстрирование книг). В издательстве, где в этом году печатается моя книга, я настоял, чтобы художник сделал рисунок такой, как у Вас: мать с ребенком у окна, а за окном сияющий, солнечный, радостный мир природы, к которому ребенок протягивает свои руки. Рисунок такой будет открывать мою книгу».
Этот объемистый (почти 60 печатных листов) сборник «На теплой земле» Иван Сергеевич прислал, адресуя отцу и мне: «Дорогим друзьям и моим усердным читателям — Борису Григорьевичу и Вадиму Чернышевым на добрую память от автора. 1954 г., Ленинград». (Кстати сказать, эта книга, горячо воспринятая А. Т. Твардовским, послужила началом его очень близкой, сердечной дружбы с ее автором, несмотря на то, что Иван Сергеевич познакомился с поэтом в редакции смоленской газеты значительно раньше, в двадцатых годах).
На первом рисунке в книге к повести «Детство» художник Самохвалов изобразил то, о чем писал Иван Сергеевич: мать с ребенком у раскрытого окна. Как и другие рисунки, он показался мне сухим и бездушным, о чем я, вместе с благодарностью Ивану Сергеевичу за подарок, не преминул упомянуть. Он с этим согласился: «...О рисунках художника в моей книге Вы пишете очень верно. Они рассудочны, холодны, художник был равнодушен к содержанию книги, не умел отметить главное (так же неудачны, холодны были иллюстрации этого художника к богатому изданию «Анны Карениной»).
Мне очень хотелось бы побывать еще разок в Ваших лесостепных краях, встретить там весну. Но уже и возраст не тот и всякие хлопоты и дела держат. Кто знает, этой весной, б. м. и выберусь.
На этих днях я вернулся со съезда писателей из Москвы. Бесцельная говорильня мучительно утомила. Понадобился кислород и я «удрал» со съезда в Карачарово, как удирал некогда со скучных уроков.
Сейчас сижу в Ленинграде, но, по-видимому, скоро уеду (здесь тоже не хватает воздуха). Живем по-старому, растим внучонка.
За ружье почти не берусь. Такое превращение происходит, как я заметил, со многими старыми настоящими охотниками. «Жалко» стало убивать, ненавистны современные «охотники»-живодеры, не оставляющие ничего живого. Хожу с палочкой. И кажется мне — слышу и вижу еще больше... О Вашей семье всегда вспоминаю с большим удовольствием.
Ваш И. Соколов-Микитов»
И снова приписка: «...Альбом Ваших рисунков у меня хранится. Несмотря на технические недочеты, в них много понимания моих писаний, которого нет у художников-профессионалов».
Ну вот, наконец-то Иван Сергеевич отметил мое самоученичество (я не получил в жизни ни единого урока рисования), а то уж я, сам сознавая это, начал в душе подозревать излишнюю утешительную любезность, не нужную при доверительных отношениях. Как-то спокойнее стало на душе...
«Очень буду рад, если представится Вам возможность побывать у меня в Карачарове на Волге. Природа здесь типично русская, с лесами, водой и полями. Во многом напоминает мне родную Смоленщину, где, впрочем, природа более женственна, там больше чистых лиственных лесов. А здесь лес преимущественно смешанный, чистых лиственных лесов нет. Много болот, много ели и сосны, много воды. Охота, впрочем, небогата, хотя тетеревиные выводки были летом у самого моего домишки, будут, по-видимому, и в этом году...»
В августе 1957 года, получив отпуск, я поехал в Карачарово. Решил добираться водой по каналу Москва-Волга и Московскому морю. Только что закончился Московский Всемирный фестиваль молодежи, на теплоходе были его гости, совершавшие прогулку до Калинина. В ласковую летнюю ночь почти никто не спал. На борту царили возбуждение от увиденного на фестивале, от мимолетных знакомств и непринужденного общения, легкий дорожный флирт и песни. Не спал и я, радостно переживая отпускную свободу, предчувствуя волнующую встречу.
Утро мы встретили на Московском море. Мне сразу же указали домик Соколова-Микитова, вписавшийся в опушку леса метрах в трехстах от корпусов дома отдыха «Карачарово».
К великому сожалению, Иван Сергеевич был в отъезде. Меня встретил Павел Иванович Румянцев, его давний близкий друг, оперный режиссер, заслуженный артист, на чье попечение был оставлен дом. С гордостью и любовью к другу Павел Иванович показывал мне усадьбу, и благоговейно — так же, как я смотрел когда-то на вещи в городском кабинете писателя, на его письменный стол, за которым были написаны замечательные рассказы и повести — я знакомился с загородным скромным жилищем Ивана Сергеевича, с молодым садом, посаженным его руками, с ульями, свидетельствующими, как мне всегда казалось, мудрую неторопливость и опрятность хозяина.
Между домом и Волгой лежал лужок, открывавший вид на реку. Позднее на нем построили фешенебельный дом с солярием, розарием, сауной, лодочным причалом и проч. для именитых гостей. Но пока он был свободен, Иван Сергеевич склонял Федина поселиться по соседству, однако Константин Александрович, убоявшись отшельничества, так и не решился на это.
С радушным, общительным Павлом Ивановичем мы провели весь день. Наутро я отправился в Москву поездом: Конаково, отстоявшее от Карачарова в нескольких километрах, связывала с магистралью Москва—Ленинград узкоколейка, откосы которой были усыпаны черепками, отходами Конаковского фарфорового завода (ныне там обычная колея, прямое сообщение с Москвой.)
Еще во время работы над дипломом я, как «положено» дипломнику, женился. Иван Сергеевич посетовал в письме, что я не познакомил его с моей женой, передал поклон ей, «по-видимому, Вашему верному другу, что и есть самое главное».
Но «главное-то» как раз не сложилось. В отношении Ивана Сергеевича ко мне я чувствовал какую-то уверенность в том, что в жизни у меня все должно быть «правильным» и мне было стыдно за банальную семейную неурядицу, в которой почти всегда повинны оба; во всяком случае, мужчина всегда ответственен за совершенный выбор. И я на какое-то время замкнулся, переписка оборвалась. Убедившись, что семейное будущее для нас обоих ничего хорошего не обещает, я, не будучи связан партийностью, просто уволился с завода. Теперь я был один, бытовые условия меня не интересовали, и я, с детства мечтавший познать мир, укатил к «чертям на кулички» — на Камчатку.
«Верный друг», о котором писал Иван Сергеевич, предстал мне, когда я приехал с Камчатки в отпуск, в виде посетительницы художественной выставки 1962 года в Манеже — той самой, которую так темпераментно и образно обругал Хрущев. Судьба свела нас у нашумевшей картины Никонова «Геологи». Наши вслух высказанные мнения разошлись. Посетительница оказалась геологом и могла судить о полотне профессионально. Разногласия эти, кстати, оказались едва ли не единственными в нашем общем дальнейшем. Но тогда мы, пожалуй, еще не сознавали, что оба находимся в подвластии Его Всемогущества Случая, ниспосланного — кем? Провидением?
Через десять дней мой отпуск кончился, я улетел на Камчатку и послал Ценительнице живописи вызов для оформления пропуска: полуостров был тогда погранзоной. Она бросила Москву, работу в университете и прилетела на Камчатку. Алла и оказалась тем «верным другом», она разделила мою привязанность к Ивану Сергеевичу и к дому Соколовых, как и все остальное в жизни, включая отпускные долгие охотничьи поездки.
Вернувшись с Камчатки, я неожиданно встретил Ивана Сергеевича в Москве. В синем китайском пихоре и коричневой высокой шапке он неторопливо шел по улице Горького, чуждый людской толчее, и рассеянно посматривал по сторонам.
— Иван Сергеевич!
— О! Какими судьбами?
Оказалось, он остановился, как обычно, в гостинице «Москва», вышел прогуляться. Мы вернулись в номер, выпили по рюмочке за встречу. Он пожаловался, что гаснет зрение, трудно становится работать, не может читать. По заключению врачей, у него необратимо отмирал зрительный нерв...
При каждой поездке в Ленинград я навещал Ивана Сергеевича. Но командировки туда были не часты, да и сам Иван Сергеевич бывал в городе реже — больше жил в Карачарове. Зато теперь можно было в любые выходные дни наведать «карачаровский домик», до него от Москвы было около ста тридцати километров.
Карачарово стало местом паломничества московских, питерских и калининских писателей и журналистов. Подолгу гостил по соседству с Иваном Сергеевичем во втором корпусе Дома отдыха Федин, его сменял Солоухин, полюбивший здешние места, написавший о них свои «Григоровы острова», заметки о зимнем ужении рыбы. В этом небольшом корпусе, который по праву можно назвать писательским, иногда живал и Иван Сергеевич — зимой, когда его домишко утопал в сугробах.
Из Питера чаще других приезжали Кира Успенская, редактор из «Советского писателя», подготовившая с Иваном Сергеевичем не одну книгу, и П. П. Ширмаков, сотрудник рукописного отдела Пушкинского Дома, с которым мы впоследствии составили сборник воспоминаний об Иване Сергеевиче, быстро исчезнувший с прилавков, несмотря на непривычно большой для такого жанра тираж[1].
Частыми московскими гостями были супруги Лифшиц, журналистка Жехова, «новомирцы» Лакшин, Сац, Дементьев во главе с Твардовским, который наведывал Ивана Сергеевича и без сопровождения или с дочерью Олей. Здесь хозяин «карачаровского домика» был первым слушателем поэмы Александра Трифоновича «Теркин на том свете».
Но встретить можно было не только причастных к литературе. Гостила молчаливая, интеллигентная старушка Наталья Васильевна Барская, «первая невеста Ивана Сергеевича, — как сообщала в письме Лидия Ивановна, — очень хороший, любящий человек, мы все рады...»; бывал Михаил Иванович Погодин, внук известного историка Михаила Петровича Погодина (в смоленском имении которого Гнездилово служил когда-то крестный Ивана Сергеевича, брат отца Иван Никитич), неделями жила Надя Алимова (с нею Лидия Ивановна познакомилась в больнице), наведывалось конаковское районное начальство, «сановные» гости из выросшего по соседству «дворца свиданий», как называл его Иван Сергеевич...
Мы навещали Микитовых по несколько раз за лето — сначала вдвоем с Аллой, а потом втроем: давно мечтавший снова завести охотничью собаку, я подобрал на Садовом кольце бездомную, пораненную машиной породную лайку — Пыжа.
Прямая электричка до Конакова уходила в пять утра. Еще не проснувшейся Москвой мы добирались до Ленинградского вокзала, занимали уголок в вагоне. В Решетникове поезд отворачивал от бойкой железнодорожной магистрали и шел по пустынной однопутке. Менялся состав пассажиров: на станциях садились с молочными бидонами и корзинами, с визжавшими в мешках поросятами, с обернутыми марлей охапками огородной зелени для продажи на базаре. В открытое окно лились свежие запахи подступавшего к полотну леса, цветущей таволги, сырости болот. Здесь, на тихой железнодорожной ветке, среди людей «от земли», сильнее чувствовалась Россия... По мере приближения к Конакову, в предчувствии скорой встречи с Иваном Сергеевичем и Лидией Ивановной, с знакомой обстановкой их дома, мною все более овладевало какое-то особое, художническое состояние духа, порождавшее несмелые замыслы сделать что-то свое...
В восьмом часу мы добирались до Карачарова. Хозяева еще спали. В тихом молчании дома таилась тревога: за ним могла быть бессонная ночь, сердечные приступы Лидии Ивановны, прием лекарств... Дай-то Бог, чтобы было не так! Мы оставляли на террасе рюкзак и шли на Волгу, а чаще — в лес, к нашим грибным и ягодным местам.
К утреннему чаю мы возвращались с лесной добычей. Уже хлопотавшая на маленькой кухонке Лидия Ивановна первой замечала нас.
— Иван Сергеевич, Ванечка, посмотри, кто к нам приехал!
Из своей комнаты с камином, заполняя собою дверной проем, через высокий порог заступал Иван Сергеевич, в своей «академической» темной шапочке, в длинном теплом полюбившемся халате, сшитом Аллой, обнимал и легонько похлопывал по спине: — Вот молодцы, молодцы, что приехали!
Я чувствовал его крепкое рукопожатие, прикосновение толстых волос бороды, и у меня легчало на душе: слава Богу, наши худшие предположения не подтверждались.
Алла извлекала прихваченное из рюкзака, помогала Лидии Ивановне приготовить завтрак, и мы не спеша чаевничали в светелке Лидии Ивановны, где за печкой стояла ее кровать, а в углу на маленьком столике, ее рабочем месте, была заботливо укрыта попонкой пишущая машинка. В открытое окно лился неумолчный радостный гомон птиц, заглядывали пышный жасмин и неизвестной породы яблонька-«микитовка», поднявшаяся из выброшенного за окно огрызка. В подросшем саду наливались яблоки, но ульев давно не было: терявшему зрение Ивану Сергеевичу было нелегко возиться с пчелами. Откуда-то издалека доносились звуки пробуждавшейся жизни дома отдыха: слышались голоса и визг купающихся, шлепки по мячу, а здесь, за неторопливым завтраком шли свои разговоры, текла своя жизнь, не похожая на то, чем жили отдыхающие.
— Ну, пойдемте в мою барсучью нору, потолкуем, — приглашал Иван Сергеевич и вел в свою комнату. Полуденный солнечный свет резал ему глаза, окно было затенено зелено-желтой пятнистой занавеской, похожей на сброшенную кожу царевны-лягушки, нас охватывал полумрак. Запахнув полы халата, Иван Сергеевич погружался в широкое низкое «гагаринское» кресло, Бог весть как дотянувшее свой век от бывшего хозяина Карачарова, князя Гагарина, расспрашивал о столичных новостях.
Все, пожалуй, в «барсучьем жилище» пребывало без изменений: письменный стол мореного черного дуба, принадлежавший когда-то в Кислове дяде Ивана Сергеевича Ивану Никитичу, бронзовая лошадка-статуэтка на плечике камина, старинная икона над креслом, из которой, по семейному преданию, перед бедой выпадал врезанный в нее бронзовый крест, во избежание чего Иван Сергеевич закрепил его гвоздиком. Неспешная беседа то касалась издательских дел, то переносила нас на милую хозяину Смоленщину, то под Псков, где базировался когда-то отряд тяжелых бомбардировщиков «Илья Муромец», на которых довелось не только летать, но и порулить мотористу Соколову, то на знойные берега Босфора или обдутые полярными ветрами скалы Айсфиорда...
А за притененным окном шествовало над землей высокое летнее солнце, заливался зяблик, лопотала листвой осина, вдалеке слышалась нестройная песня возвращавшихся с лесной прогулки отдыхающих...
Я уговаривал Ивана Сергеевича, плохо спавшего ночью, прилечь и постараться уснуть хотя бы днем. — Но только с уговором, что и вы приляжете, — нехотя он соглашался. — Вы ведь так рано сегодня поднялись...
Но тратить наше короткое двухдневное пребывание на сон было жалко. Мы уходили на Волгу или занимались какими-нибудь мелкими хозяйственными делами. Оба они, и Иван Сергеевич, и Лидия Ивановна, были всегда очень благодарны за оказанную даже небольшую услугу, и не раз в разговоре возвращались к тому, «как хорошо теперь стало», когда поправлена ступенька крыльца или уложены дрова, или подвешена похинувшаяся дверь сарая. И когда работник дома отдыха Адамыч приносил пару ведер из колонки, Лидия Ивановна непомерно щедро расплачивалась с ним, скрывая это от Ивана Сергеевича, который по-мужски более трезво оценивал пустяшную помощь.
Подросший Саша поступил в Московское музыкальную школу имени Гнесиных, семья Соколовых воссоединялась теперь только на время каникул. Хоть и у близких, квартирование такое было все-таки житьем «в людях», и Саша еще подростком приучился к самостоятельности, собранности и самодисциплине, что осталось его отличительной чертой на всю жизнь.
Встал вопрос переезда старших Соколовых в Москву. Иван Сергеевич любил Питер, здесь была издана большая часть его книг, здесь у него были давние литературные связи, друзья и знакомые. Он ворчал, сравнивая себя со старым деревом, не пригодным для пересадки на новое место, но понимал, что переезд неизбежен, он тоже скучал о Саше — только с ним теперь были связаны все надежды, любовь и заботы. К тому же, многих старых друзей Ивана Сергеевича в Питере уже не стало, а в Москве у Лидии Ивановны были родные, брат Анатолий Иванович и сестра Елизавета Ивановна.
Нам тоже очень хотелось ускорить их переезд в Москву. Мы запросили необходимые для обмена жилплощади документы и зачастили в Банный переулок, где находилась эта служба, получали там адреса и ездили на смотрины. Но все, что предлагалось, было несравнимо с просторной четырехкомнатной квартирой в Ленинграде. Одна из московских квартир предлагалась в старом доме на Пресне по соседству с зоопарком. Она заинтересовала Ивана Сергеевича, тут же получив у него название «слоновьей». Его привлекала не сама квартира, а возможность наблюдать из окон, как гуляют в загоне зебры, а по утрам просыпаться под крики павлинов и рыканье льва. Но даже такое несомненное преимущество не искупало ветхости дома и запущенности того, что называется санитарно-бытовыми удобствами. Нет, «слоновья» не годилась тоже...
Жилищный вопрос быстро решился после того, как вмешался Сергей Владимирович Михалков. Ивану Сергеевичу была предоставлена не такая просторная, как в Ленинграде, но вполне приемлемая трехкомнатная квартира на проспекте Мира. Микитовы в это время были в Карачарове, все хлопоты по отправке вещей взяли на себя Анатолий Иванович и Елизавета Ивановна. Осенью 1967 года Иван Сергеевич и Лидия Ивановна приехали в Москву с дачи в уже обставленное жилье.
В доме раньше, будто бы, размещались сотрудники китайского представительства. У Ивана Сергеевича, который после женитьбы называл свою молодую жену «Китай», такое совпадение порождало шутки над Лидией Ивановной, как «наследницей» китайского жилища. Он вообще любил шутку, умел ценить розыгрыши. Шуткой сдабривал он застолье, выставляя графинчик с ребусом на боку и штоф с камешками. Заметив, как рассказывала Лидия Ивановна, что один из его знакомых носит для важности портфель, который был лишь предметом антуража, Иван Сергеевич незаметно подложил в него кирпич, и владелец портфеля, не заглядывая в него, носил его так несколько дней. В гостиной у Микитовых висел большой, живописный, в овальной раме, портрет императора Павла, кем-то подаренный Ивану Сергеевичу. Когда гости: интересовались, кто изображен, Иван Сергеевич совершенно серьезно пояснял, что это предок Лидии Ивановны: — Вы замечаете, какое поразительное сходство?
Не первый раз слыша такое, Лидия Ивановна ворчала: — Ну, что ты, Иван Сергеевич, опять чепуху говоришь? Не верьте ему, он вас разыгрывает.
Иногда его шутки носили не вполне безобидный характер. В один из визитов Твардовского в Карачарово, они с Иваном Сергеевичем решили съездить на глухие Петровские озера. До обширного мохового болота — «мха», как говорят тверяки, — их довез шофер дома отдыха, уроженец тех мест. Дальше до лодочного перевоза надо было пешком одолевать болото. Как более опытный путешественник и охотник, Иван Сергеевич шел впереди. Заметив, что его спутник отстал, он спрятался в сосенках, чтобы поглядеть, как будет вести себя гость. Подошел Александр Трифонович, забеспокоился: где провожатый, куда дальше? Стал озираться, аукаться — только выждав время, Иван Сергеевич вышел из укрытия...
Подобным образом он подшутил над Фединым, когда тот приезжал в середине двадцатых годов в Кислово. Они пошли купаться на мельничный пруд, хозяин предложил по-мальчишески поспорить, кто дольше просидит под водой. Константин Александрович вынырнул — друга нет. Он предполагал, что Иван Сергеевич, бывший моряк, хороший пловец, выиграет спор, но что-то уж очень долго его нет... Прошла еще минута, другая... Стало ясно, что стряслась беда. У Константина Александровича выступили слезы, с упавшим сердцем он кинулся в деревню за мужиками. И тут из-под мостков, где отсиживался Иван Сергеевич, раздалось его «ку-ку!»
Он с детства впитал добротный народный юмор, ему чужды были эстрадное пересмешничество, зубоскальство записных сатириков-юмористов, он их не понимал и не любил. Однажды после публикации подборки небольших рассказиков о цветах леса какой-то острослов написал то ли в «Звезде», то ли в «Неве» пародию на эти рассказы, обыграв в ней то, что цветы распускаются в определенное время: «в такой-то час и столько-то минут одуванчики, тогда-то — фиалки, и т. д.» (Кстати, это была, кажется, единственная пародия, связанная с творчеством Соколова-Микитова).
Иван Сергеевич был в крайнем, искреннем недоумении: — Не понимаю, зачем это сделано... Это что, должно быть смешно? Как вы полагаете? Но что тут смешного, у цветов действительно свое расписание, это знает всякий наблюдавший их человек...
Он был нетерпим к любому проявлению пошлости, будь то в отношениях между людьми, в разговоре, в вычурности книжного языка или в самом содержании книги, всякая пошлость была органически чужда ему. Невозможно было представить в его устах какой-нибудь скабрезный анекдот, хотя вовсе не чурался их и больше других запоминал анекдоты с животными, где проявлялся их характер, схожий с русскими сказками. Помнится, к примеру, такой: идет медведь по лесу, чванится своей силой, все расступаются перед ним, пока не повстречался заяц. — Прочь, косой, с дороги! — Сам, мишка, уходи! — Ты что?! Я — Топтыгин! — А я — Косыгин!
Нетрудно догадаться, что это было, конечно, в годы премьерства Алексея Николаевича Косыгина.
Впитавший с юных лет основы крестьянской культуры, унаследовавший от матери чутье к слову и любовь к языку, а от отца поэтичное отношение к природе, соединивший в себе два основополагающие начала национальной культуры, Иван Сергеевич был подлинным аристократом русского духа, отличавшимся ясностью и благородством речи, достоинством и благородством поведения, простотой и сердечностью отношения к людям. Стойкий терпеливец в невзгодах и испытаниях, выпавших на его долю, Иван Сергеевич был очень сдержан в своих чувствах и переживаниях. И если он, пережив смерть всех своих трех дочерей, признавался, что вся жизнь его была цепью тяжелых утрат, среди которых не менее тяжкой была еще одна, самая страшная — потеря России, можно представить, как глубоко сидела в нем боль за судьбу страны, в которой вытравливалось то, что было всего дороже ему, и в первую очередь — сыновнее отношение к матери-земле. И это — в те годы, когда страна была могущественной Державой... Как бы кровоточило его сердце сейчас, когда Россия, ставшая частью раздробленного предателями государства, униженная окриками Запада, страна с ограбленным равнодушными к судьбе нации прохвостами обнищавшим, вымирающим народом, неудержимо скатывается по гибельному пути растления нравственности, агонии русских деревень, воровства национальных природных богатств, хищнической рубки лесов, создания исковерканного, малопригодного для нормальной жизни людей общественного устройства...
Мы говорили когда-то с Иваном Сергеевичем о существовании в мире объективной Истины, представляющей собою единственно верный путь процветания нации, и о той мудрости руководителей государства, которые могли бы осознать, уловить эту Истину, чтобы создать в стране справедливый порядок, наиболее близкий такой Истине. Люди, понимающие, что нынешнее положение противоестественно и не может долго продолжаться, из последних сил ждут изменений и обретения Истины. Когда это будет, кто и что этому мешает?
Не дождался тогда Иван Сергеевич торжества благой Истины. Не дожил и до ныне существующего, самого тяжкого для русского человека, далеко отшатнувшегося от нее, общественного порядка.
Он опасался, что с переездом в Москву потеряет своих питерских друзей, а заводить новых уже поздно. Но ошибся: в московской квартире на проспекте Мира визитеров стало едва ли не больше, чем в Ленинграде. К нему быстро проторили путь издательские работники, его нашли бывшая «ученица Маша», Мария Гавриловна Щемелинина, Ирина Павловна Румянцева, дочь покойного друга Павла Ивановича, сверстница и подруга дочерей Ивана Сергеевича Аринушки и Аленушки, проводившая когда-то с ними лето на новгородском озере Карабожа, заходила сестра Сергея Есенина, которую он просто звал Шура, не забывали навестить, когда приезжали в Москву, питерские знакомые, наведывали друзья из «Нового мира», где он печатался с 20-х годов, приезжал Самуил Миронович Алянский, впервые опубликовавший еще до революции в своем издательстве «Алконост» Александра Блока, ставший теперь художественным редактором «Детгиза».
Здесь разыскал Ивана Сергеевича епископ Саратовский и Волгоградский Пимен, знаток русской литературы, особенно чтивший Соколова-Микитова, тут бывал последний факир России Дмитрий Иванович Лонго, с живыми темными глазами на смуглом лице, похожий на индийского брамина, сюда приезжал из Лапландского заповедника Олег Измайлович Семенов-Тяншанский, у которого Иван Сергеевич трижды гостил в 30-е годы, здесь можно было встретить кисловского односельчанина-кума Василия Глебовича Котова, земляка из ближней к Кислову исчезнувшей деревеньки Желтоухи поэта Владимира Фомичева и даже однополчанина из летного отряда «Илья Муромец», доживавшего свой век где-то в Подмосковье... Перечислить всех невозможно.
Познакомившись когда-то с Иваном Сергеевичем, люди были верны этому знакомству и тянулись к нему. Не только писательское дарование — их, как к чистому роднику, притягивали строй его мыслей и сам образ жизни, чуждый какой бы то ни было фальши, его необыкновенная судьба и незаурядность личности, душевная расположенность к гостям, побуждавшая их к откровению — что только и могло интересовать собеседника-хозяина. Его дом был всегда открыт и доступен. Я не знаю случая, когда бы Иван Сергеевич отказался принять посетителя, сославшись на занятость. Этим иногда пользовались люди случайные, бесцеремонно напрашивавшиеся к нему. Бывало такое и при нас с Аллой. Разговор становился нудным и неинтересным, сводился к вопросам-ответам. Алла уходила к Лидии Ивановне — найти какое-нибудь дело в помощь ей. Я видел, как далеки гости от того, чем жив хозяин дома, от его книг, которых они не читали, что их привело только любопытство повидать писателя, который был знаком с Буниным, Куприным и Ремизовым, с Горьким, Есениным и его Айседорой Дункан, с Мережковским, Зинаидой Гиппиус и Сашей Черным, чьи имена уже овевал ветерок литературных легенд. Я жалел Ивана Сергеевича и ревновал к посетителям, не заслуживавшим его открытости и транжирившим его время.
Но чаще у Микитовых бывали, конечно, друзья и давние знакомые.
Киевлянин Виктор Платонович Некрасов, своим «Неюбилейным признанием» в любви к Ивану Сергеевичу отметивший его 70-летие в майской книжке «Нового мира» за 1962 год, не упускал случая заглянуть, бывая в Москве, приходил Владимир Яковлевич Лакшин со свежими литературными новостями, приезжал Александр Трифонович Твардовский, тепло и нежно относившийся к Ивану Сергеевичу («до чего красивый старик», говаривал о нем «Трифоныч»). Частыми гостями были супруги Лифшицы, старые знакомые еще по Ленинграду, перебравшиеся в Москву значительно раньше, после войны. Остроумный человек, любитель литературных мистификаций, поэт Владимир Лифшиц был «родителем» вымышленных героев — «людоведа» и «душелюба» Евгения Сазонова, постоянного персонажа 16-й полосы «Литгазеты», и мнимого английского поэта Джеймса Клиффорда, «переводами» с которого он прикрывал свои резкие диссидентские стихи. Он предложил создать шутливую организацию «Долис» — Добровольное Общество любителей Ивана Сергеевича, куда включил, кроме себя и жены Ирины, нас с Аллой, факира Лонго, Виктора Некрасова и Константина Александровича Федина — последнего с «испытательным сроком, в течение которого он должен выхлопотать установку у Ивана Сергеевича телефона» (Федин был тогда Первым секретарем Правления СП СССР). «Принадлежащий к Долису всегда гуляет по лесу», как предписывалось учредителем, а вступительным взносом в «общество» была «белая головка». «Эту милую шутку Владимир Александрович Лифшиц придумал вскоре после нашего переезда в Москву» — написала Лидия Ивановна на преподнесенном «Уставе».
Теперь мы бывали на проспекте Мира, 118а почти каждую неделю. В квартире было тихо: дом стоял в глубине двора вдали от магистрали. В комнате Ивана Сергеевича, располагавшейся против входной двери, стоял полумрак от зашторенного окна. Он видел плохо и только боковым зрением, не мог писать ничего, кроме коротких писем. Из тонкого картона я сделал Ивану Сергеевичу транспарант с прорезями, строчки теперь не сползали, но буквы все равно заступали друг на дружку, горько было видеть такие писания...
Но все равно он продолжал работать. Правление Союза писателей помогло ему приобрести диктофон «грюндик». Иван Сергеевич надиктовывал текст, прослушивал, стирал то, что не понравилось, диктовал снова. Лидия Ивановна переносила этот текст на машинку, читала его вслух. Если Ивану Сергеевичу слышалось что-то неудачное, он снова правил для печати начисто. Работать было непривычно и мешкотно, но книги выходили. После переезда в Москву у него вышли в свет «Избранное» в издательстве «Московский рабочий», «У светлых истоков», «На родине птиц», «Избранные произведения в 2-х томах» в Ленинграде, «Год в лесу» в «Детгизе», получившая Гран-при на Международной книжной выставке, и еще две-три небольшие детские книжки, были подготовлены опубликованные вскоре после его кончины сборники «Дальние берега» в Москве и «Давние встречи» в Ленинграде... Разве этого мало для писателя на восьмом десятке лет, почти потерявшего, к тому же, зрение?
Ему помогала Лидия Ивановна. Она пересматривала старые записные книжки, выбирала неопубликованное, зачитывала Ивану Сергеевичу, и он, подредактировав, создавал новые «Былицы» — записи давних лет и новые рассказы. Так из отрывков, подобранных Лидией Ивановной, родился один из лучших поздних рассказов Соколова-Микитова — «Свидание с детством».
Но основным источником материалов для работы была, конечно, память Ивана Сергеевича. Она хранила множество эпизодов из его удивительной, богатой событиями жизни, встреч с необыкновенными людьми. В беседах Иван Сергеевич вспоминал — неожиданно, быть может, для себя самого, — былое и рассказывал об этом с подробностями, которые просились на бумагу.
— Вы бы написали об этом, Иван Сергеевич, — напоминал я, выслушав его. — Это же готовый рассказ!
— Да надо бы, — неопределенно соглашался он. — Только какой уж я теперь, милый, писака... Но, может быть, и подумаю...
Такие воспоминания часто были его «черновой» работой, заготовкой для будущих рассказов. Но — далеко не все: талант его был необыкновенно требователен и избирателен, и очень многое из того, о чем он говорил, осталось не написанным только потому, что к этому не лежала его душа, и оно не было обогрето его лирическим чувством и любовью. Этим, по-видимому, объясняется то, что он сравнительно немного написал — сравнительно с тем жизненным багажом, которым наделила его насыщенная крутыми поворотами судьба.
— Грешен — мало написал, — признался как-то Иван Сергеевич. — Но я никогда не заставлял себя писать, не выдавливал, не тужился и писал только то, что хотелось.
Может быть, поэтому остался неосуществленным замысел Ивана Сергеевича дополнить, подобно Льву Толстому, свою великолепную повесть «Детство» «Отрочеством» и «Юностью». В годы мужания многое было не таким, как в безоблачном детстве: казенная обстановка реального училища, строгие вицмундиры бездушных преподавателей, житье «угловым» жильцом в чужом доме, первые конфликты с начальством и жандармерией, обыск в квартире, предвоенное, предреволюционное тревожное напряжение в обществе — все это не было близким лирическому складу души писателя Соколова-Микитова и при создании «Отрочества» и«Юности» потребовало бы обращения не только к «памяти чувств» как в «Детстве», но и к «памяти событий», оживлять которые, переживать их заново было бы ему, возможно, неприятно.
Человек впечатлительный и наблюдательный, с редкостной зрительной памятью, он писал о другом — о радости пребывания в окружавшем его мире среди близких, дорогих ему людей. Это было одухотворено его любовью и приносило ему удовольствие. И на склоне лет, в сомкнувшейся над ним тьме, он особым внутренним зрением взывал к жизни памятные встречи с людьми, воскрешал картины и явления природы. Глубоко сидя в кресле в синей ермолке на крупной голове, в любимом теплом халате, держа в руке микрофон «грюндика» с устремленным перед собою взглядом невидящих глаз он диктовал свои удивительно живописные рассказы о том, как восходит солнце, как играют звезды и расцвечивают небо сполохи... Так появились «Давние встречи», циклы рассказов о деревьях и цветах, о птицах — «Звуки земли». Иван Сергеевич рассказывал читателям, как он счастлив ощущать себя «своим в своем», как это чувство родства с окружающим миром и близости к людям наполняет человека радостью существования и скрашивает неизбежные в жизни невзгоды. Простая и мудрая формула Соколова-Микитова — «свой в своем» — кажется такой понятной и очевидной, но как нелегко постичь ее, потому что в основе ее лежит любовь к «своему» и, следовательно, нужно познать это «свое», иначе — можно ли любить то, чего не знаешь? Но хочется ли познавать то, к чему нет любви, не лежит душа? Замкнутый круг. В этом-то, вероятно, и есть самая большая сложность следования его формуле...
Все творчество Соколова-Микитова, исполненное авторского чувства, всегда адресовалось читателю-другу с надеждой на установление с ним некоей духовной связи. Он считал, что любой писатель должен принести своим читателям радость пробуждения любви к миру и к людям, сделать читателей лучше. Иван Сергеевич никогда не относил себя к писателям-«профессионалам». Об этом, я знаю, он говорил с Виктором Некрасовым, об этом мы говорим и сейчас, сидя за овальным столиком, стоящим, как войдешь в комнату, справа. В ходе разговора я догадываюсь, что «профессионалом» он считает того, кто, взяв себе любую заинтересовавшую его тему произведения, методично разрабатывает ее, ежедневно выдавая «на-гора» не менее двух машинописных страниц, как это делал Алексей Толстой или, к чему стремился Юрий Олеша — не проводить «ни дня без строчки». «Профессионал» написал бы, конечно, и «Отрочество», и «Юность», о злоключениях при скитании по охваченной гражданской войной России, создав что-то подобное «Хождениям по мукам», и о многом, многом другом... Кто только не сидел на этом «гостевом» диванчике у овального столика под старинной шомполовкой на стене! Это, конечно, не оружие, — это охотничий раритет, украшение комнаты. И так же, как сейчас, на столике непременно присутствовал знакомый штоф, тарелочка с бутербродами, приготовленными Лидией Ивановной. Это не трапеза — это атрибут беседы. Время от времени в наклоненном штофе позванивают камешки, Иван Сергеевич находит наощупь «уютную» маленькую рюмочку, приятным баском произносит привычное «будьте уверены», пригубливает посудинку, осторожно ищет ей местечко на столе. И опять течет неторопливая, интереснейшая беседа, в которой всплывают воспоминания — кажущиеся сказочными времена, страны, события, люди... Возможно, потом, когда Иван Сергеевич возьмет диктофон, они станут законченными произведениями прозы.
Он был Мастером устного рассказа, Мастером Беседы и очень внимательным слушателем. Но проявлялось это, когда собеседников было немного. В многолюдных, тем более шумных компаниях Иван Сергеевич больше помалкивал. Позднее я прочел в его записной книжке: «Вчера — у местных писателей. После первой рюмки все кричат, как на деревенской свадьбе, никто никого не слушает... Сумбур, шум...»
Утраченный русский обычай задушевной беседы еще сохранился кое-где на севере, где можно услышать: «Приходите на беседу. Приходите на вечору, побеседуем...»
Наши разговоры частенько заканчиваются чтением. Из Общества слепых Ивану Сергеевичу присылают «говорящие книги» — коробки с записями прозы, которую он слушает ночами при бессоннице, в одиночестве.
Когда Иван Сергеевич просит что-нибудь почитать, я уже знаю, что речь идет о Бунине, Чехове, Толстом. Их книги, мне думается, побуждают его к собственному творчеству. Ведь у большинства писателей имеется в литературе наиболее близкий по характеру дарования предтеча, чьи произведения задевают душу и порождают желание взяться за свое. Это не эпигонство, а родство пристрастий и литературных вкусов. Особенно близок Соколову-Микитову Бунин. И мы опять перечитываем его рассказы.
Теперь, после переезда, семья Соколовых в сборе. Сашина комната за гостиной, через две стены доносятся звуки фортепьяно. В паузах разговора Иван Сергеевич клонит голову, прислушивается.
— Какое терпение! — то ли одобрительно, то ли с укором говорит он.
— Ведь Саша начал заниматься, как пришел из консерватории. А сейчас уж, верно, около восьми? Больше четырех часов...
Ивану Сергеевичу хочется, вероятно, чтобы Саша тоже сидел здесь, за овальным столиком, и участвовал в разговоре.
— Как только не надоест, — покачивает он головой, уточняет свое отношение.
— «А если это любовь?» — вспоминается мне где-то слышанная фраза.
— Ведь и вы, Иван Сергеевич, вернувшись в двадцать втором из Германии, через каких-то пять-шесть лет уже приготовили ваше первое трехтомное собрание сочинений. Тоже, наверное, пришлось посидеть, покорпеть?
И мне представляется, по его рассказам, как он, женившись через год после возвращения, усидчиво работал в своем «кабинете», маленькой комнатушке кочановского дома (некоторое время Соколовы жили в соседней с Кисловым деревеньке Кочаны), обитой по стенам еловой корой, за которой были поселены лесные паучки, заткавшие углы серебристой паутиной, поблескивавшей в свете керосиновой лампы (пауки, ловцы сетью, всегда были симпатичны Ивану Сергеевичу, как «собратья-охотники»).
— Да, вы правы, — соглашается Иван Сергеевич. — Действительно, писал много и увлеченно...
Но там была милая сердцу литература, а здесь — музыка, серьезная, незнакомая, малопонятная... Любящему свою работу со словом, Ивану Сергеевичу хочется, вероятно, чтобы внук стал «вторым Микитовым», а у него совсем иные пристрастия и увлечения. На целых полголовы переросший своего могучего деда, высокий и стройный, похожий на эллина, как писал Глеб Горышин (я бы уточнил: на олимпийца), Саша уже тогда очень хорошо знал, чего он хочет. Я никогда не видел его праздным; когда бы я ни приходил к Микитовым, он или все еще был в консерватории, или занимался у себя, меня покоряла его трудоспособность и целеустремленность. По-видимому, только так и можно было чего-то достичь в музыке — в Большой Музыке, если уж избрал ее делом жизни. Меня убеждал в этом пример Рудольфа Керера. Вышло так, что с этим широко известным пианистом мы оказались в одном вагоне по пути в Карелию. Я узнал знаменитость — мне приходилось его слышать. В открытую дверь соседнего купе видно было, как задолго до Петрозаводска он извлек из чемодана небольшую немую клавиатуру и долго «играл» на ней, разминая пальцы и кисти рук. Проведя за роялем долгие годы, он все равно не мог позволить себе слабость отказаться, несмотря на дорожные условия, от такой утренней зарядки.
В те годы я был вдвое старше Саши и познал немало жизненных примеров того, как полученное от Бога дарование без упорного труда и устремленности, без внутренней дисциплины никло и уходило в песок...
— Так-то оно так, — неохотно соглашался Иван Сергеевич. — Что ж, посмотрим...
Саша тогда учился у прославленного дирижера Геннадия Рождественского, и Лидия Ивановна, нисколько не сожалевшая, похоже, что внук не пошел по стопам деда, в разговоре с Аллой, помогавшей ей на кухне, мечтала, как Саша, высокий, молодой и красивый, в черном фраке и белой манишке, будет стоять с палочкой в руке за дирижерским пультом. Но едва ли в самых смелых мечтах Лидия Ивановна могла предположить, что ее внук станет ректором Московской консерватории, а затем будет руководить всей национальной культурой — тем, из чего произрастает все происходящее в стране...
В Лидии Ивановне постоянно жил подсознательный страх того, что отняло у нее Аринушку и Аленушку — боязнь чахотки и воды. Это накладывало болезненно-мнительный отпечаток на ее любовь к Саше, которой она старалась оградить его от всех жизненных неприятностей. Чтобы избежать беды, она делала то, что только и могла: любое блюдо для Саши сдабривала как можно большим количеством жиров. Ивану Сергеевичу готовилось отдельно: с годами он совсем отказался от мяса, которое вовсе не было противопоказано быстро подраставшему, мужавшему внуку.
Поэт Межиров, сопровождавший летом 1974 года в Карачарово Виктора Платоновича Некрасова, которому хотелось перед отъездом во Францию повидаться и проститься с Иваном Сергеевичем, делился потом, как одним из самых ярких, должно быть, впечатлений от этой поездки (он был у Микитовых впервые):
— Лидия Ивановна готовила внуку яичницу и положила на сковороду полпачки масла! Никогда не видел такого!
Летом в Карачарове Саша, привыкший к самостоятельности и заметно дороживший ею, частенько в хорошую погоду ночевал на «своем» острове у противоположного пустынного берега, где у него стояла палатка. После ужина он уплывал на лодке на ночлег и возвращался утром. Его переправа в темноте через широкое водохранилище очень тревожила Лидию Ивановну. Она шла вслед за Сашей на берег и просила его, как только он доберется до острова, посигналить оттуда фонариком. Мы сопровождали Лидию Ивановну, чтобы не оставлять ее в одиночестве на темном берегу. От дома отдыха все еще доносилась приглушенная музыка — там шли танцы. Удалялся, затихал всплеск весел. На песок набегали волнишки от прошедшего буксира — Лидия Ивановна тревожилась, успел ли Саша пересечь стрежень? Но вот во тьме, скрывавшей другой берег, мигал огонек, и мы успокоенно возвращались в дом, где нас ждал Иван Сергеевич, коротавший время в «гагаринском» кресле. Он тоже волновался за Сашу, но не показывал вида. Он никогда не обнажал напоказ своих чувств к близким. Это еще отмечал шурин Ивана Сергеевича, Анатолий Иванович, навещавший в Кочанах молодоженов Соколовых вскоре после их свадьбы. Ни в отношениях к молодой жене, ни к своей матери Марии Ивановне, с которой был душевно близок, Иван Сергеевич открыто не проявлял никаких «нежностей», что лишь говорило о глубине и деликатности его чувств.
Сдержанным казался и Саша. В те годы, когда я сравнительно часто видел его, он был жестко требователен к себе, безжалостно заставляя себя работать много и систематически, и я опять вспоминал Керера...
Для меня было естественным целомудрие таких сдержанных, — а точнее, сдерживаемых, — отношений. Подобный порядок существовал и в нашей семье — да, вероятно, в большинстве и других русских семей, — где не допускалось всякое «сюсюканье», употребление всевозможных «ласкательных», а на самом деле уничижительных «заинек», «лапонек» и проч. К тому же, как это, вероятно, чаще всего бывает, подростком, рано начавшим охотиться, я «вырабатывал мужской твердый характер» (не очень успешно, признаться) и проявление каких-либо душевных «слабостей» считал несовместимым с моими такими устремлениями.
Но все это, конечно, возрастное, с годами оно проходит. Гораздо важнее, чтобы имелось само чувство любви к близким, к людям, которое находит потом способы выражения.
И наши долголетние отношения с Иваном Сергеевичем всегда были ровными и сдержанными, без «восклицательных знаков». Он неизменно, при любых обстоятельствах оставался самим собою, представить его суетливым, смятенным, выбитым из этого состояния было невозможно. Даже при получении в 1972 году в Кремле — куда я сопровождал его — ордена Трудового Красного знамени (третьего, кстати, по счету) в связи с восьмидесятилетием со дня рождения, когда заместитель Председателя Верховного Совета СССР Холов особенно тепло, с восточным уважением к сединам поздравил и пожелал успешной работы, Иван Сергеевич, не в пример другим награжденным, расточавшим напыщенные слова, просто поблагодарил и добавил по-домашнему: — Уж постараюсь!
Как далеки от него, как чужды ему, в его философском мудром спокойствии, были всякие карьерные, конъюнктурные людские хлопоты, тщеславное мельтешение! И как притягательно было это его спокойствие, от которого мельчали и сходили на нет собственные житейские заботы!
Таким же спокойно-осанистым сидел Иван Сергеевич за столом в день семидесятилетия Лидии Ивановны 29 августа 1970 года: она была ровесницей века. Чувствовалось в этом спокойствии сознание своей достойно прожитой жизни, в которой не за что было попрекнуть себя, а по бокам от него расположились Константин Александрович Федин, казавшийся почему-то несколько стесненным, и Борис Александрович Петров, хирург, директор института имени Склифосовского, шумоватый и говорливый.