ТАРКОВСКИЙ Михаил Александрович
Один человек был женат трижды. Прожил он долгую и трудную жизнь, идя в ней по велению сердца и делая то, что считалось правильным среди его товарищей – простых и работящих людей, промысловых охотников. С первой женой прожил он несчастливо и расстался, потеряв сына. Позже встретил и полюбил другую женщину, но и с ней долгих отношений не вышло.
Тогда он совершил поступок, многими наотрез не понятый: оставил тайгу и всё, в ней нажитое, и уехал в город. Там он вскоре сошёлся с доброй и приветливой женщиной, однако привычка к промыслу оказалась столь сильна, что через несколько лет он затосковал и решил вернуться ненадолго в те таёжные места, где, как ему верно казалось, он только и был собой.
Неоглядный снег и лёд встали перед глазами с первых дней жизни в городе и уже больше не отпускали. Виделось всё по-зимнему отчётливо — меловой яр с гранёными откосами и чёрными языками тайги, деревня с такими вертикальными дымками, что словно подвешена за них к небу.
Солнце низкое и густое, будто пробиваясь сквозь кристаллический воздух, перегорает от натуги, да и дня-то нет — один закат. Прорубь с засаленной прозрачной водой и рыбина с огненными пятнами на боку, замирающая, чуть коснувшись снега, будто тот под морозом как под током. И чувство, когда точная тяжесть пешни, холод, арктическая ширь Енисея, жар печи доведены до такой обжигающей остроты и так режут по душе, что все прочие лезвия как посаженные.
Загар самый жестокий весной, когда день длинён несказанно, и синева в воздухе то прозрачная, то шершавая с седым песочком, но всегда обложная и затухает лишь на ночь. С ветра кожа красная, ночью во сне остывает, как заготовка, доспевает смуглостью, зато лоб под шапкой всегда голубовато-белый и граница как по линейке. Ниже неё рыжина, смуглина, охро-лужёная, жухло-кремнёвая, будто вековая, глянешь — вот и кедровая плаха такая же, и смола на затеси, и жир на подвяленной рыбине — всё одного хозяйства инвентарь, одной далью мечено.
Было тогда что-то дальнобойное и в облике Прокопича. Лоб, лицо прямое, брови, выгоревшие до белизны, скулы обожжённые, калёные, каркас их высокий, крепкий, будто для раздвижения пространства, отбоя ветра. Лицо густо жёлтое, и на передыхе-остановке на нём в прозрачные капли топится снежная пыль. Кожа чуть подсочена, подсушена морщинками, и дело не в возрасте, а в постоянном прищуре, выглядывании дороги то в слепящей бесконечности, то в мутном молоке. Теперь лицо Прокопича розовато-белое и дряблое, словно лишившись загара, осталось без пропитки от старости.
— Знаешь, Прокопич, поезжай — я тебе уже и рукавицы сшила. Поезжай, — и тебе, и мне легче будет, я тебя прождала столько, что уж три месяца не разговор. Всё равно жизни нет... с твоим Енисеем. Садись пилимени ись, — говорила Зинаида Тимофеевна, женщина негромкая и умная тем крепким и добрым умом, которым бывают так сильны простые русские люди, хлебнувшие лиха и выжившие внутренним светом.
Енисей, выбираясь из города, ширился с каждым днём дороги и, словно щадя, забирал душу постепенно. Толкач буровил его двумя спаренными баржами, заставленными контейнерами, бочками, железяками. Прокопич то поднимался в рубку к капитану, крепкому дельцу и давнишнему знакомому, то стоял на палубе в неуклюжем оцепенении, раздавшейся фигурой вбирая простор.
В А. — последний большой посёлок перед деревней — пришли утром и встали на разгрузку. С борта тленно-речной запах берегов, смолистый леса доходили слабыми волнами, отрывками, а теперь догнали и поглотили. Галечный берег, грубо развороченный колёсами и гусеницами, полого восходил к высокому угору, вдоль взвоза стояли в разных позах ржавые баржи и понтоны, мимо них медленно спускались к воде трактора и машины. На рейде плавкран поднимал лес на грузовое судно.
Обилие техники должно было поглотить, закоптить, но всё это грохочущее железо оказывалось ничтожно мелким, незначительным по сравнению с огромным Енисеем, с дымкой, белёсой не от снега, дождя или тумана, а от запредельной задумчивости пространства.
Утром подошёл снизу катер с баржей, и Прокопич ещё продолжал кутаться в остатки сна, казавшиеся тем уютно-спасительней, чем настойчивей врезалась в сон упругая сирена. Воздух был режуще свеж, когда он вышел из затхлой каюты, спустился по трапу и, прохрустев мокрой галькой к воде, умылся ледяным Енисеем.
Поворот скрывался в тумане. Катер работал, пенилась белая вода из-под кормы; парнишка-матрос, сидя на сырой бухте каната, курил папиросу, и дым был острым и давнишне знакомым. Тёмный берег стоял стеной, но солнце уже холодно лучилось сквозь лиственницы, чайка кричала с реки вольно и отстранённо, и все эти безошибочные штрихи брали глубоко и вязко, будто подлинность жизни была в прямой зависимости от её сырости и стыни.
Прокопич всё больше терялся в густом и плотном тумане происходящего. Каждый день за ним смыкались мысы, как глухие двери, и то, что значило всё с утра, рвало душу, а к ночи рубцевалось и отпадало отсохшей корочкой, всё было неправдой — и эти глухие, как туман створки, и эта корочка, и эта требовательная даль, а правдой была только совесть, память и то, как укладывается неподъёмная бухта жизни в сердце и голове.
Палуба баржи, на которую он поднялся, была со швами сварки, вся в испарине, на ней стояли оббитые трактора без фар, ящики, узлы и бродил сутулый кержак в энцефалитке.
Никогда Прокопич не чувствовал себя таким обострённо обидчивым к происходящему. Парень заводил мотор и что-то кричал на отходящий толкач, бабёнка передавала посылку, всё показывало, что жизнь движется подчеркнуто-независимо от Прокопича. Хотелось встретиться с ней глазами, убедиться, что признала, но она глядела мимо, особенно ласково окачивала волной убогую лодчонку паренька и его обшарпанный мотор, будто награждая за неподкупную связь с Енисеем. Он принадлежал этим берегам с головой, а Прокопич, несмотря на свой осанистый вид и законное похаживание по палубе, был раздвоен выбором и отлучён от главного, потому что Енисей брал на духовное иждивение лишь тех, у кого выбора не было.
Как ни готовился Прокопич к встрече с родной деревней, всё — и берег, и камни, и даже дым ребячьего костра — оказались неузнаваемо другими, отличными по цвету, выражению, будто предметы остались теми же, но были обведены контуром совсем иного состава.
Ещё с города виделась Прокопичу сухонькая предосенняя погодка, аскетический рядок изб на угоре, сизое небо. Галечник, пески — всё ровное, строгое, прямое от горизонта до горизонта, вышколенное и отутюженное до стальной линейности речной ли работой, памятью ли уехавшего человека.
В деревню пришли утром, а с вечера наползла незаметно сплошная и тихая туча, ночью пошёл дождь. Утром, когда Прокопич по крутому трапу сошёл на берег и чуть не споткнулся о трос, натянутый меж лебёдкой и чьей-то лодкой, всё казалось особенно парким, синим, дымящимся, будто снятым с гигантской и сырой печи.
Остановился Прокопич у Володьки, тут же отправившего его в баню. Володька нагонял пар, пока тот не достиг такой обжигающей силы, что казалось, из-под веника идут ледяные сквозняки по всем закоулкам души и тела. До поры это не приносило ничего, кроме сладкого зуда, но вдруг после одного гейзерно-долгого выброса пара от жгучего удара веника невыносимо зачесалась спина, и каждый его охлёст начал приносить сумасшедшее наслаждение, будто меж телом и веником вился невидимый гнус и его припечатывали распаренной берёзой к спине, как мухобойкой. Прокопич выскочил из бани и, взревев, вывалил на себя ведро холодной осенней воды, почерпнув из дождевой бочки.
Сидели за бутылочкой — плотный раздавшийся Прокопич и худощавый бородатый Володька, розово поблескивающий тонким, чуть шишковатым носом. Володька он был только для Прокопича, остальные звали Степанычем этого трудного мужика, которого ничего не интересовало кроме тайги и куска Енисея, где он жил навечно, как пристойная рыбина.
Охотничий участок Прокопич, уехав, отдал Володьке, и тот прибрал его лучший кусок, куда теперь Прокопич и собирался.
Пришли на огонёк человека четыре, близких, обрадовались Прокопичу по-человечески просто, в объезд его раздумий и не требуя объяснений. Прокопич, в себе самом только и ценивший причастность к Енисею, не догадывался, что многие его товарищи, особенно приехавшие позже, эту жизнь и открыли через него и ему подобных, и поэтому не сомневались, что Енисей в таких не кончается.
Всю неделю до отъезда в тайгу Прокопич готовился сам и помогал Володьке прибираться к зиме. Досняли картошку, вывезли лодки, оставив только деревяшку, скатали брёвна, испилили и перекололи остатки дров. Погода стояла солнечная. Прозрачный северок остужал потеющее тело, и жара сколько приходило, столько и уходило. Подчищенный сухой огород с одинокими копёшками ботвы, трактор со слитой водой, перевёрнутая бочка — всё оцепенело, обещая, что снегу хорошо будет ложиться.
Отъезд в тайгу представлялся огромными воротами, которые так окрепли и отстоялись в воображении, что, казалось, когда он войдёт в них по-настоящему, сотрясут всё его существо до самых глубин. Но шаг за шагом вдавался Прокопич в будущее, и ничего не происходило, несмотря на то, что он уже сидел в деревянной лодке на горе груза, Володька ворочал румпель, и мимо набирал ход галечный берег с осиротелой кучкой провожающих.
Стык должен был пролегать между рывком шнура и первыми проворотами винта, но ничего не сотрясалось ни внутри, ни снаружи. Он близоруко озирался, чтобы не прозевать долгожданную дверь, а она стояла так близко, что он был её частью, и ждала, когда он скроется, чтобы спокойно и навсегда затвердеть.
Не было никаких ворот, вообще никаких сооружений на входе в постепенное и упругое настоящее, даже наоборот, вода казалась совсем плоской, и Прокопич как-то особенно голо укрывался от ветерка, обтрёпывающего груз, но о том, что перевал произошёл, говорило ощущение нового открытия. Оно состояло в том, что главным потрясением, ожидавшим его столько лет, была полная простота произошедшего.
Вода Феофанихи, впадая в Енисей, долго текла вдоль берега, не смешиваясь, и была тёмно-синей, а Енисей казался рядом с ней грязно-мутным и разбавленным. В эту горную воду они въехали тоже постепенно и незаметно, и принадлежали Феофанихе с упреждением. В устье глядел с берегов частокол карандашно-острых, будто из-под точилки, пихт. За поворотом в галечном перекате мотор выворачивал прозрачную воду как плугом, и под её стеклянной кожей проворно и длинно вился за винтом пенный смерч. Через пять вёрст встали по берегам кедровые увалы, через пятьдесят река подсушилась и ощерилась камнями, а через сто восстала грозовой синью над ней горная даль. Русло сжалось, и они долго ехали сквозь зубчатое нагромождение ржавых кирпичей и кубов, и пока поднимали порог, хребты насторожённо нависали, а когда прошли верхний слив, успокоенно расступились и стали поодаль.
Отвезя друга на базу, Володька оставил его одного.
Как ни тепло и понятно было Прокопичу с Зинаидой Тимофеевной, просторы брошенной жизни заявляли о себе неумолимо, но едва попал он в ту обстановку, о которой тосковал, как стронулось и завращалось неподъёмное колесо памяти, и он стал принадлежать себе ещё меньше.
Всё самое главное протекало для него в этой тайге, здесь сколачивал он окалину людских отношений, выстраивал мутную взвесь событий до зимней ясности, здесь тосковал по дому, маялся разладом с Людой, виной перед сыном, и здесь горел любовью, когда появилась в его жизни Наталья. Мысы с камнями хранили каждую складку его лица, а теперь, намолчавшись, заговорили без спросу, и едва напомнил ствол листвени изгиб женского тела, как душа с детской послушностью пустилась в путь, волоча Прокопича по старицам прошлого. К вечеру обострились запахи дыма, тайги, горькой травы на жухлых берегах, и отверзлось, насколько привязан он к этому миру и насколько велика ноша этой привязи.
Воистину сосуд человек и послушно наполняется окружающим, а когда кончается заряд привычного, мается неприкаянный и открытый ветрам, пока в извечной работе не соединится с жизнью в новой застройке. Но ничего не рушится в сердце, а только прячется, оберегая, поскольку нельзя одновременно идти по двум бортам реки, не порвав душу.
Но в какой цвет ни окрашивались река и тайга в то или иное время, разговор Прокопича с этими строгими собеседниками никак не был связан со сменой женщин или другими потерями, и тянул высоко и ровно, пока остальная жизнь его же грешной тенью взмывала на вершины и сбегала в ущелья. И обе эти половины были равно важны и не соединимы, и пока крепла тайга осенью и свежела первым снегом, стыл Прокопич на семи ветрах памяти. Одному небу известно, сколь кубов тоски и отчаянья прогнало сквозь его душу в те дни в ту и другую сторону.
В пору, когда самыми синими были великие дали, что влекли тысячи людей расширять поля своего применения, казалось, нельзя жить под этой синевой и не зарядиться ею, но выходило, что можно, да ещё как. Первую жену звали Людмилой, и был у них сын Андрей. Сошёлся он с ней из-за того, что дурак бы не сошёлся с одинокой, красивой и работящей соседкой, с которой даже картошка в одной ограде и граница по колышку.
Вот она, как сейчас — в большом окне с тяпкой и в купальнике. Лучшие в деревне ноги светятся, как створы. И надо бы тоже к тяпке, да сети не смотрены, а соседка так рыбу любит, что проще колышек вынуть.
В деревне каждый больше, чем просто мужчина или женщина, и острее раздел: та даль, что за оградой — хозяина, а та, что внутри — хозяйкина, и чья бездонней — поглядеть. Если добытчик мужик, вся окрестность, как брага, на него работает и к горловине дома стекается, а уж перегнать её, да на любви-заботе настоять — это хозяйкино дело, и такое это варево неподъёмное-неразъёмное, что кажется, целые уклады пространства бродят и требуют единения. И некогда пытать друг друга на схожесть, когда работы по горло, а ты силён и молод. И всё бы ничего, да только жена стала понемногу огорчать Прокопича, оказавшись из тех недалёких женщин, что в прежние времена звались «злая хозяйка».
Как желудочный сок, вырабатывается в одних радость, а в других извечная желчь и осуждение. До женитьбы Прокопичу казалось, что Людина раздражительность происходит от её одиночества, усталости, слабости, что душе её не хватает жара, чтобы варить то, что положено, и надо помочь, догреть её, но ничего не получалось, и чем больше она привыкала к Прокопичу, тем меньше сдерживалась в зверином недовольстве, которое накипало в ней, казалось, от самого течения жизни.
Всё это было внешней стороной дела и говорило о внутренней тесноте, о том, что порода души здесь самая небогатая, и что золотишко тепла, если и водится, то либо самое непромышленное, либо там, где не взять. Эта пустая порода и ворочалась, и разрасталась, и чем шершаво-серее была, тем сильнее сама в себе вязла и истирала других.
Прокопич знал, что настоящая любовь светит во все стороны и нельзя любить одним лучиком, как нельзя по-настоящему понимать собаку, человека или реку и не понимать остальную жизнь. И именно зная, что такое любить, верила Зинаида Тимофеевна Прокопичу, именно потому и понимала, что Енисей для него больше, чем река.
После ссоры Люда никогда не мирилась первая и, казалось, могла сколько угодно жить под одной крышей отдельно и равнодушно. Губы у неё были крупной и капризной отливки, а глаза небольшие, стеклянно-дымчатые, в розоватых припухлых веках, и с ресницами, чуть склеенными, не то росисто, не то воспалённо. В разрезе глаз, в веках, в сходе ресниц, когда она их прикрывала, был тот же богатый и вольный росчерк плоти, что и в губах.
Во сне лицо её менялось, становясь неожиданно тяжёлым. И глядя на приоткрытый рот и грубо-большой подбородок, чувствовал Прокопич дикие приступы духоты, которые терпел только ради Андрея, да и развод в замкнутом пространстве деревни, при общем хозяйстве, был делом хлопотным.
Считается, что если с женщиной душевная рознь, то тошно к такой и прикоснуться. Но, насидевшись в тайге, ещё как прикоснёшься, да ещё наткнёшься на детское, жалкое, что примешь за доброту, и когда у промороженного иссохшего мужика сводит шею от нежности, некогда делить близость на низовую и верховую, и кажется, одна подставит крылья и другую перенесёт через пропасть, а красота всё зальёт и всё простит, и когда погаснет, в памяти такой слепок счастья оставит, что сто раз повторить захочется.
За разлуку такая надежда в Прокопиче настаивалась, что казалось, чуть-чуть и найдёт в жене то главное, ради чего вместе, и продолжал впускать, погружать её в себя, и каждый проблеск понимания был как победа, и чем реже они случались, тем казались драгоценней. Наутро выяснялось, что у Прокопича слишком расслабленный вид, что он в тайге «смотрел красоты», а она здесь работала, и что если он явился отдыхать, то лучше бы и не являлся, и что может хоть сейчас оставить их с Андрюшей в покое и «упереться в свою тайгу досматривать, шо не досмотрел». На что Прокопич отвечал, что никуда не попрётся, но постарается сделать всё, чтобы уперлась как раз Люда и не ближе, чем «обратно в Хохляндию к мамаше», и что если она будет так громко кричать в расчёте на Андрюшины уши и так топать, то он выдернет из места крепления её хвалёные ноги и выкинет под угор, где их будут таскать собаки, потому что они больше ни на что не годятся. Ноги, конечно, а не собаки... А Люда отвечала, что он сам ни на что не годится, что она давно мечтает уехать к маме в Житомир, и дальше начиналась та мерзость, к которой Прокопич за девять лет жизни так и не сумел привыкнуть.
Хотя считается, что дети объединяют, но в плохих семьях они бывают как раз главным стыком розни, где неродство оголяется до такой степени, что дом расползается по швам, о которые и в нормальной-то семье все спотыкаются.
Трудно в детстве, когда и то охота, и это, и топор тяжелющий и идёт как-то косо, и ружьё вроде вытесывал из доски, а оно такое корявое вышло, что стыд. А будущее так тянет, что из кожи бы вылез, лишь бы побыстрей вырасти, да тут ещё взрослый парень от мотоцикла отогнал, и чуть по шее не надавал, что «за газ лапал», и вот набегается мальчуганчик, и назад, в детство, к маминым оладушкам: «Мам, у нас чо-нибудь есть вкусное?» А если заболеет, то и совсем в пелёнки закатится, в жар да туман, где только мамина забота и нужна, а никакие не мотоциклы. А потом снова на улицу, и так мотает мальчишку меж двух огней, да ещё родители каждый своего масла подливают, мать подсолнечного, а батя автолу.
И такая вокруг мальчишки каша, что какое уж прошлое-будущее, и настоящего-то нет! Так и шло всё враздрай, а кончилось тем, что Люда, забрав сына, уехала, но к счастью, до Житомира не добралась и осталась у тетки в Ирбейском районе, и Прокопич раз в году навещал Андрюху, а на лето забирал к себе.
Наталью он встретил в пору, когда душа уже испытала и жизнь, и женщину, и ждала любви со знанием дела, не тратясь на пустяки. Будучи весной по делам в А., Прокопич познакомился с Натальей в гостях, испытав то же чувство разгадки, поскольку видел её раньше, у них же в деревне на площадке. Она стояла у вертолёта в шубке и чёрнобурочьей шапке и давала разнарядку коробкам: «Эти Кукисам, эти Фабриченко, а эти Шароглазовым...». И всё время улыбалась, просто сияла, словно была хозяйкой не только груза, а и всего снега и солнца на свете. Было столько блеска в её облике, в жёлтых очках, прозрачно пропускавших глаза, в улыбке, стоявшей на лице, как погода, что Прокопич вынужден был, побакланив с пилотами, показательно взрыть гусеницей снег, и поставив «викинг» на дыбы, унестись в белом шлейфе и не оборачиваясь. Гари так наподдал, что у самого мурашки побежали, как со стороны представил, а что уж о женщине говорить.
— Где бы я тебя заметила, там народу столько! Да и не до того было, я с мужем разводилась. Папа говорит: слетай хоть куда-нибудь, протрясись, а то лица на тебе нет, – говорила она за столиком в баре, и углы рта расходились широко и щедро, вминаясь в щеки, и глаза лучисто светились в нежных и неглубоких морщинках.
Долго сидели возле её дома в машине — чёрном дизельном «мистрале», и когда он взял её руку, она её медленно забрала, не переводя взгляда, и в этом выбирании руки было гораздо больше, чем в том, что она говорила.
...Днём в деревне уже вовсю жарило солнце; углядев черновину, рыло воронку, и угольным шлаком и лужами вытаивали дороги. Прокопич уехал ночью, дождавшись, когда та как следует настоится на синеве и морозе, чтобы, скатившись на Енисей, упоить холодом «викинг». Прибавляя большим пальцем газ, он словно прощупывал тёмную даль на податливость, и когда чуть выдвигал лицо за кромку стекла, от обжигающего удара ледяной стены оно моментально немело, и сочились из глаз, расползаясь по вискам, слёзы.
На подъезде к А. вставало солнце и горело лицо, и сквозь тёмные очки дорога казалась покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стёкол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, жила морозного воздуха, пропущенная сквозь заборник в капоте,
держала ревущую машину как трос, готовый, будто в сказке, рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.
В багажнике лежала рыба и ведро сохатины, уже порезанной, поперчённой, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался «У Натальи». Возле него стоял чёрный «мистраль».
— Приве-е-т! — удивлённо и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины, – ты откуда?
— Всё оттуда! Принимай гостинцы!
— Значит на шашлыки поедем?
Её руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И казалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности, и однажды сказали, что Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А., и что «тебе, Кураев, какая разница, откуда на охоту заезжать?»
Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но Прокопич так горел любовью, и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты он уже не мог.
Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге. Енисей здесь называли «берег», ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея. Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца посёлка, солидно тарахтя вишневым «сурфом».
...После льда ездили в Острова. Всё было залито водой на многие вёрсты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объёмы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.
На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажёг лица, что едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, жёлто наливало потолок, и всё внутри озарялось — стёганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины, и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Всё было в этом жиру — и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо, и её слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.
— Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.
— А ты не спи, давай выпьем лучше!
— За что?
— За тебя.
— Ты подхалим. За меня пили.
— Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданья собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова, Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.
— Ты знаешь, вот мой муж... Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой, ведь знаю, ну,.. что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь... насколько труднее от этого. Иди...
Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но когда идёт их пора, всё, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.
Ещё по морозному льду начинается ночной ножевой налёт, когда с бешеным свистом падают с рыжего неба на окошко воды свиязи и черношеи, дресвянники и саксоны. (Енисейские названия уток: черношей — чернеть, дресвянник — чирок-трескунок, саксон — утка-широконоска, острохвост — шилохвость). И оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зелёных углов, жёлтых и красных щёк и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнажённое сердце охотника, когда сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит на посадку незримый табун острохвостов.
Прошёл лёд, а они всё неслись дымными небесами — подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг друга у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.
И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки, посёлок в частоколе труб и антенн. Был стол на просторной белой кухне, Наталья с обожжённым лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.
Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ёрзающее, будто в танце, движение. Любила всё сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: «Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!» и гладить не сильно, но точечно — чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях, и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего Прокопича, сказать: «Ну, что, хорошая я... тебе жена?»
Еду Витальке уносила на большой тарелке с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и вдруг, подпрыгнув вместе с тарелкой, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночёвки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.
«Без дикой любви тайга мертва, как мёртвая капля смолы» (Это строка прекрасного стихотворения «Жизнь» Владимира Богатыря, поэта, охотника и моего старинного товарища.), — прон¬зили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что как обострено чувство женского в тайге, только охотник и знает.
Видится оно во всём — в ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть окрепшую душу любимого и всё доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.
...Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело её казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а всё бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни, был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.
Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей, и душе легко и прикладисто стало в её покое.
Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и всё лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает и поэтому виноват.
Стало больше читаться и думаться в этой просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея, и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, не подмоет ли лодку и не пропадёт ли рыба в сетях, пока север гуляет.
Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть как они едят, следя и подправляя и находя в том тысячи оттенков своей нужности. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.
Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю — и тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела её до больницы, и Прокопич забрал сына.
Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом в тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но когда Наталья спросила Виталю, как он отнесётся к тому, что с ними будет жить ещё один мальчик, тот скривился не на шутку — так был приучен к приёму заботы, требовал, чтоб готовностью утолить любое его желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.
Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, всё чего-то ждали, хотя всё было сказано сразу:
— Ну да, такой вот он, избалованный, конечно, и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался. Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, а тут Андрюша появляется. Ну что хочешь со мной делай — не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша на мне останется, а у него мать есть. Её подлечат, не дай Бог, ой, прости, Господи, и она начнёт звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?
Больше ничего и не могла добавить, делала всё, чтобы не пошатнуть равновесья, и выходило: один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придётся выбирать «между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю» так сквозило, что Прокопич, хоть и не слышал этих слов, но чувствовал всем существом.
Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нём память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было ни в поступи эпохи и ни в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, невыполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.
Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями, голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, он знал, что ради парня сделает всё.
Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, надо было следить и править его, тем более, что учиться дальше он собирался в городе. На городское жильё приходилось зарабатывать в тайге, и чтобы он путём доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск, к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьёй в двухкомнатной квартире. Андрей спал в одной кровати с Вовкой, евлановским сыном, вместе с ним готовил еду, прибирал в доме и находил время на учёбу.
Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились. Вся Натальина семья и гладкое, обустроенное житьё — всё будто лишилось запрета на раздражение.
Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе («сопляк, тоже»), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал её, но и сказал, всё что думает: «Ещё понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, а тут люди, всё и так имеющие».
Едва пришёл под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.
Стала вырываться наружу обида да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.
Если надо, Прокопич мог быть и грубым, и жестоким, и вредным, и нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривала подруге:
— А я не знаю, где он! Может, у бабы! Откуда я знаю, что он у Серёги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу — прихожу ночевать, хочу не прихожу? Это не гостиница!
Потом он приехал с Серёгой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в котором каждый гнул своё и считал разное: Наталья, что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он — что не ссорился, и если надо, в два счёта нашёлся бы у Серёги.
— Развожусь, Серёжка, никогда не женись, — сказала Наталья, пока Прокопич рылся в поисках кассеты.
Ненакрашенное лицо её было усталым и выцветшим.
Когда Прокопич пришёл домой, там стояли его собранные вещи. Он отвёз их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в Красноярск. Там он удачно сдал пушнину, купил однокомнатную квартиру на Взлётке, где и зажил вместе с сыном.
Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе: стоит появиться — уже не сойдётся, а обида и раздражение — вода да мороз, год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи — чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.
Прокопичу казалось — так неразрывно соединился он с этой милой и лёгкой женщиной, что как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и тёплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.
Он предлагал продать её дом и построить большое, на всех, жильё, и Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина, и она ею не распоряжается. Её: «Я не знаю, что делать», звучало, как «Оставьте меня в покое», и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование водораздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на «моё — не моё», так давившего его в Люде, и когда это душевное сальце почудилось ему и в Наталье, наступила катастрофа.
Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть Прокопича, почуяв только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то «вдруг приедет Люда» и устроит сучье разбирательство.
И как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он её нежность, и не была она такой кровной, именной, раз выпавшей, и худо было одному в тайге, не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся, казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие её кончается, и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.
Хуже всего было в посёлке при Андрюхе. Прокопич хоть и старался быть весёлым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или ещё чего-то испепеляющего. После прежней радости само течение времени становилось невыносимым, а застарелость жизни казалась такой телесно-близкой, словно жилы их были общими.
Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково не ждала его Наталья на устье, текли они дальше уже, как раньше, не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чём-то подрагивала на его груди её раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.
Серого Прокопичу принесли незадолго до его неожиданного и всё перевернувшего отъезда. Ждал он его несколько лет, заказав у хозяина знаменитого зверового кобеля. Сбитый, крутомордый, с крепкими ушами и толстыми, тут же затопотавшими лапами, оказался он тогда как нельзя нужным и таким отличным, какими бывают только щенки лаек. Спросонья был особенно тёплым, тянулся, горбом выгибая спину, и зевал, выпрастывая язык дрожащей ложечкой, оживал, вилял всем телом и гулко покряхтывал, поскрипывал какими-то мягкими глубинами. Оставил Прокопич Серого вместе со всеми надеждами об их таёжном будущем и отправил Володьке, но у того хватало собак, и кобель так и оказался без дела и хозяина. Одну осень брал его Володькин сосед, но упущенный Серый требовал труда и внимания, а тот отступил, и с тех пор собака сидела на цепи.
Эта загубленная собачья судьба всё и решила — Прокопич взял на охоту Серого.
Бывает, пожилой человек набирает охапку дров, и два последние полена не помещаются, валятся, а оставлять неохота, и вот старается, прилаживает, а потом встаёт с колена, опираясь на поленницу, и тащит. Рука отнимается да ещё спина с одышкой добавляют, но когда совсем невмоготу, то возьмёт второй, свежей, рукой, обнимет беремя сверху, подхватит и сразу первой руке подмога, и передых от неё по всему телу расходится. Да и по тайге любой знает, как в работе отдыхать, и когда лямка в плечо чересчур зарезалась, большой палец подсунет и на кисть примет, и вроде груз тот же, а телу легче.
И когда пошла у Прокопича работа — рыба, птица, ловушки — перелегло в душе от изболевшихся мест на новые, и полегчало. Без надлома вернулось всё, что казалось отвыкшим, и снова Прокопич придумывал зазор, а его и не было ни меж ногами и лыжами, ни меж руками и топорищем, словно их только подправляло, и они оживали раньше хозяина.
Серого кидало, как без рулей, и он то лаял на бурундука, то гонял зайцев, и горько было смотреть на этого сильного и крупного кобеля, столько упустившего в своей жизни. Но Прокопич старался, да и кобель оказался не безнадёжным и, наткнувшись случаем на соболюшку, хорошо залаял, надо было теперь закрепить дело.
На особо зверовые способности Прокопич уже не надеялся, что и подтвердилось, когда Серый взлаял во тьму с подвывом, но далеко не убегал, возвращался, носился рядом с хозяином со вставшей холкой и, заходясь дрожью, длился в диагональ с задней лапой, пружинисто оттянутой и взрывающей снег. Наутро Прокопич набрёл на след медведя, отвернувшего задолго до избушки. Судя по целенаправленности, с какой он поднимался в хребёт, зверь шёл ложиться. Прокопич представил, как заводил-закачал он мордой и отвернул, почуяв человека, и как уходил, слыша лай, и было что-то непостижимое в том, что шарашится он по тайге, как по дому, не ища ни угла, ни своей половины, и большую часть жизни проводя в одиночестве, считает это в порядке вещей.
Пора было настораживать, но навалилась оттепель, перейдя в страшенный снег, и Прокопич, сходив по путику, не встретил ни следа, не говоря о белке или глухаре. Крупный сырой снег валил пятнистой завесой, облеплял стволы и хвою, и чем глуше становилась ватная обивка и чаще вздрагивали, сбрасывая груз, ветки, тем сильнее хотелось мороза. Казалось, проще перенестись за тридевять земель, чем дождаться, когда в небе передёрнет огромный затвор, и с ночи так хлестанёт стужей, что сотрясённая округа осыпется хрустальной крошкой и откроет точёную даль тайги.
Нет ничего трудней начала, будь то охота, рыбалка или какая другая добыча, и чем дольше не сдвигается дело, тем больше изводит закупорка. И начинает казаться, что никогда не попадётся свежий след и не раскатится вдали лай, слитый эхом в один протяжный и бесконечный окрик.
Горбатую гору с курумником на вершине скрывал берег, с других точек её тоже что-то загораживало, и по-настоящему открывалась она почти с её же высоты, а если идти по лесу, приближение оказывалось тоже слепым — настолько заросшим крепкой и высокой тайгой был её бесконечный склон. Каменистая вершина уже белела от снега, и её опоясывали худосочные пихты, абсолютно вертикальные, игольно голые и лишь на концах оперённые густыми ершиками хвои.
Ночью Прокопич несколько раз выходил на улицу и глядел на подошедшие звёзды, которых после оттепели всегда в несколько раз больше. Завязывался морозец, и он щупал снег и, густо дыша, повторял пробы пара, всё никак не устраивавшие.
Проснулся он рано, растопил печку и дождался рассвета уже готовый к выходу. Больше всего на свете хотелось, чтобы Серый нашёл соболя, но Прокопич так отяжелел за последние годы, что не знал, справится ли сердце с ходьбой, если это произойдёт далеко.
Дорога в гору нуждалась в первейшей насторожке, потому что была на той стороне реки, а уже шла шуга. Вода текла по камням плавным пластом и вся поверхность невообразимо шевелилась звёздчатыми комьями шуги и тонкими льдинками. Каждый ком ходил по кругу, переворачивался и, задев за камень, выпрастывал серебряное стёклышко, в котором вспыхивало солнце. Комья были глубоко-синими, но синеву то и дело, волнуясь, высасывала река, и обезвоженные иглы пульсировали жидким оловом.
Пересекая реку, ветка участвовала в двойном движении: с мягким шорохом резала шугу и одновременно её вместе с расступающимся месивом волокло вниз, и под борт головокружительно неслась янтарная рябь каменистого дна.
Едва Прокопич вытащил ветку и оглядел вполглаза голубую кожу реки с тёмно-синими ежами, как Серый спугнул табун косачей и принялся гонять их с дурацким лаем, гордо взглядывая на взбешённого хозяина. Уже на дороге он побежал по старому соболиному следу и поднял глухаря, которого Прокопич добыл и, радуясь почину, повесил на ёлку. Потом долго не было свежих следов, и Серый дважды вернулся, когда хозяин слишком долго возился с кулёмками.
Прокопич знал, что чем больше думать о следе и о лае Серого, тем вернее не будет ни того, ни другого. Он прошёл больше половины дороги и решил попить чаю, и, конечно же, едва закипела вода в котелке, Прокопич всыпал туда шершаво осевшую горсть заварки и продырявил топором банку сгущенки, откуда-то издали и сверху залаял Серый.
По-настоящему Прокопич вздохнул, когда увидел сахарно-свежий соболиный след с размашистым конвоем собачьих лап. Некоторое время он смотрел на след соболя. Было столько великолепия в стремительном прочерке меж парами следов, в самой этой парности, в косой растяжке каждой пары, сохраняющей на всём протяжении летучую синхронность! На донце следа различались отпечатки подушечек, а весь овал обрамляла мягкая корочка и края были в нежнейших щербинках.
Когда собака лает в горе, чем ближе подходишь, тем хуже её слышно, а под навесом вершины попадаешь и вовсе в мёртвую зону. Чем выше пробирался Прокопич через ковёр пихтового стланика, присыпанного снегом, тем больше поддавался новому волнению: если Серый орёт на самом верху, то соболь ушёл в курумник, и его не взять.
Показался среди лилового частокола стволов просвет вершины. Прокопич остановился, переводя дух и выглядывая Серого. Тот ходил взад-вперёд, задрав морду. Соболь сидел на пихте у самого края леса. Дальше бугрилось присыпанное снегом полотно курумника.
От волнения Прокопич несколько раз смазал, но добыл зверька и дал вволю потрепать Серому. Через полчаса он грел у костра невыпитый чай, расслабленно прислонясь к кедрине. Сердце билось ровно и счастливо. В ушах стоял ликующий лай Серого, а перед глазами достывало всё то огромное и постепенное, что он видел с вершины, куда не поленился подняться, несмотря на камни под шершавыми снежными шапками.
Такого прилива сил, как во время подъёма, Прокопич не испытывал давно. Лёгкость, с которой он поднимался, усиливалась, словно слабело притяжение тоски, и боль разрежалась и оседала на каждом слое тайги, как на гребёнке.
Весь оковалок простора до поворота реки, ближайшей горы и облака заполнял податливый синий воздух, и глазу лежалось привольно на огромных пролётах, где, чуть поведя зрачком, можно было ошагать целый пласт расстояния. Потому и гляделось без прищура, и дышалось вразмах, и чем больше было плечо взгляда, тем сильнее утечка душевного напряжения.
Даль начиналась под ногами и уходила постепенно и осязаемо, даже в десяти верстах состоя из того же заснеженного камня. Безлесные верхи были отёртыми и гранёными, таёжные склоны шероховатыми, а оплывшие ноги с белыми складками ручьёв — литыми, как стылая лава. Волнистое покрывало так нарастало и копило такую тяжесть, что, казалось, продолжает доливаться и опадать. И его великая успокоенность рождалась именно из-за того, что будучи одушевлённым, оно не могло не быть зрячим, но зрение его было направлено в самую молчаливую и бескрайнюю глубь.
Стойкая минута эта не требовала ни прошлого, ни будущего, и когда пути её и человека неумолимо разошлись, Прокопич, не отдавая себе отчёта, пора или нет, повернулся и пошёл вниз, лишь у границы леса ещё раз обернувшись. Ослепительно белая вершина стояла, опоясанная пихтами, и их чёрные верхушки горели с тропической чёткостью.
Что-то в природе сорвалось, не дозрев до настоящей зимы. Посерело небо, протяжно загудел юго-запад. Подступал вечер, и, насторожив ещё несколько капканов, Прокопич повернул к дому. Пройдя с километр, он услышал далёкий лай Серого, доносившийся с того же места, откуда он недавно спустился.
День был настолько ёмким и законченно-прекрасным, что возврат казался уже лишним, несмотря на всю радость за успехи Серого. Насколько устал, Прокопич понял, только когда пошёл вверх, ступая по старым следам и срывая перемычки между ними с конским понурым усердием. Из-за ветра стал теплеть и тяжелеть воздух, но он всё шёл, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к лаю и даже тайно надеясь, вдруг Серый ошибся и попадётся навстречу. Серый лаял уверенно и со знанием дела. Лай затихал по мере приближения горы, слышался только шум ветра.
Тяжко давалась высота, не будучи в охотку. Пихтовые ветки шуршали по голяшкам бродней, снег и мох проминались под ногой, железные лбы камней казались тем твёрже, чем мягче подавалась подстилка. И с каким бы запасом Прокопич не заносил ногу, она осаживалась, теряя половину высоты, а запоздалый упор сбивал с шага. Склон становился круче, но ступалось прямо и верно ходил сустав, хотя в коленях давно кончилась смазка. Сухожилия горели и держались за кости, как корешки пихты за камень, и ноги продолжали в бесчисленный раз распрямляться меж тяжестью тела и базальтовым прессом горы.
Наконец Прокопич дошёл до верха. Серый стоял на краю леса и лаял в камни. Ветер свистел в пихтах, внизу гудела и ходила посеревшая тайга. Прокопич взял Серого на верёвку и, успокаивая, оттащил от камней и повёл обратно, катясь вниз неловким и расхлябанным ядром. Совсем степлило, отсырел снег, мох срывался рыхлым скальпом, и камни сидели безалаберно непрочно и выворачивались, ударяясь с трезвым и холодным звуком. Мешался Серый, то попадая под ноги, то натягивая верёвку. На дороге Прокопич отпустил кобеля, и он, словно зарядившись от неё домашним настроем, побежал вперёд.
Бродни сыро валились в грубую смесь давленой черники и снега, вспоминалась варка варенья и засыпанная сахаром ягода. Хотелось чаю, морсу, киселя. Прибавились оставленные лыжи, которые теперь пришлось тащить под мышкой. Едва кончился разгон склона, мокрого Прокопича накрепко осадило усталостью, прижимая сквозь подстилку к каменному дну, и он тонул. Тело было ватным, в его мягких полостях пересыпались кульки с дробью, а главный узел бессилия сидел в сладком очажке под ложечкой.
Смеркалось, и хотя дорога была знакома до каждой кедрины, оставшийся кусок дотошно множился подробностями. Спустя годы они воскресали с пожизненной силой. Казалось, вот сейчас будет капкан рядом с выворотнем, за ним ручей, а там ещё десяток ловушек и берег, но тут вырастал упущенный памятью поворот с длинной затёской, и она напирала с плотской точностью. Мокрая от пота одежда обводила хватким контуром, словно кто-то лепил её из холодной глины. В ходьбе она то отлипала, то прилипала, где-то подогревалась от тела, а где-то набиралась уличной стылости.
Когда не оставалось сил, Прокопич стелил лыжи и ложился на них пластом, и не было большей тяжести, чем тяжесть усталого стынущего тела, и не было ничего спасительней.
Рухался на спину, лежал головой к дому, и вес этого отдыха был несопоставим с теми короткими отрезками дороги, на которые он набирался сил во время своих лежанок. Они проносились молниеносно: похоже пролетают расстояния, когда кончается бензин, и нарастание скорости накрепко связано с исчезанием его остатка.
Страшно хотелось пить, и Прокопич ел снег, топя под языком и катая во рту. Вернулся Серый, лизнул, сунулся мордой в лицо, шею, было собрался бежать, но Прокопич приобнял и задержал его. Серый сидел напряжённый, напружиненный, а Прокопич лежал, прижавшись к его боку. Бок был твёрдым и пах псиной, мокрым снегом и хвоей. Когда Серый внюхивался в ветер или лизался, бок вздрагивал.
Кобель возвышался над Прокопичем, а он лежал у его лап и думал о том, что ничего не знает об этом огромном существе, и о том, сколько лет просидел он на цепи, и сколько пихтовых веток недоскользили по его бокам, сколько вёрст снега, моха и камней, недобежали под его ногами. Ноги Серого уходили высоко вверх, как пихты, и по ним передавался гул его сильного тела, и оно казалось ему полным чего-то главного, чего не было в нём самом.
Такое же чувство испытал он давным-давно, когда привёз жену с родов домой. Ночью Андрюша спал в кроватке, а она лежала рядом, и лицо её с закрытыми глазами излучало такую красоту, что свечение это искупало весь её нелепый характер. Налитые молоком груди были нежно оплетены набухшими жилами и тоже светились в темноте, и всё пространство было напитано сырым вздрогом обновлённой плоти, ушито молочной вязью её дыханья, и Прокопич парил в этом молоке и оно вымачивало его просоленную душу, облегало и мыло сердце и заполняло все пустоты. Покой был стойким и густым только в пределах дома, и стоило выйти за порог, сворачивался, слоился на тоску и звал обратно, туда, где каждый час совершалось неповторимое.
Там ещё вовсю дымилось и рубцевалось пространство, но слишком неравными были разъятые глубины, поэтому когда недостаток жизни в одной становился таким же вопиющим, как переизбыток в другой, в Андрюшке что-то срабатывало и он, как усохшая деревина, разражался истошным скрипом. Люда, не просыпаясь, срывалась с кровати и вкладывала в его сведённый рот вспухший бутон соска, и он в несколько судорожных хватков прилаживался и затихал так пронзительно, что, казалось, даже время в эти минуты бьётся глотками.
Серый снова завозился, что-то выкусывая в боку, и переступил лапами возле глаз Прокопича, которые ещё хранили отпечаток огромной многокилометровой дали, и теперь будто соединяли белую вершину горы с подножием собачьих лап. Ноги Серого тянулись вверх, и, повторяя их мачтовый натяг, длились ещё выше листвени и кедры, мялись под ветром шумно и истово. И казалось, что люди — как деревья, если листвень смолёвая и тяжёлая, как камень, то никто не требует от неё кедровой лёгкости. И когда выбирают осину на ветку или кедрину на матицу (потолочная балка, глядящая в избу и держащая главный груз потолка), то сначала ищут прямую, без бугров и несбежистую (от слова сбежистая, что означает «морковистая», то есть с сильной потерей толщины от комля к вершине), а потом уже валят, а если кто загубил лесину зря, то сам и виноват, потому что она могла на другое пригодиться или просто расти.
Всё это думал Прокопич уже лёжа на нарах в избушке. Перед этим была темнота, и белый знакомый берег, и гулкая ветка, и медленность каждого движения, в которое он влипал, и оно отпускало не сразу, а продолжало держать и взвешивать, словно в раздумье, допускать ли к следующему шагу.
В чёрно-белом бесцветье всё было мягче, чем утром, резак носа легко рассекал частую и высокую рябь с остатками шуги и вода шелестела легко и безлично. И каждое новое действие, например, попытка поправить веслом упавшую за борт верёвку, становилось таким серьёзным препятствием, будто совершалось впервые. При этом всё время казалось, что он выясняет какие-то застарелые отношения с пространством и предметами, и не было ничего родней этого чувства. И если у других ощущений были какие-то отличия, оттенки, то это оставалось единственным безошибочно узнаваемым и так вмещало остальную жизнь, что, казалось, память разжижило, и всё, жившее в ней по отдельности, парило теперь в её расплаве свободно и ровно.
Уже протопилась печка, просохла одежда на вешалах и чайник опустел по второму кругу, когда Прокопич вышел покормить Серого, и тот отяжелело отошёл от таза с кормом и залез в кутух, завешенный мешковиной. Ветер уже улёгся, и успокоено проглядывала белая звёздочка в усталом и мутном небе, и луна освещала тёмные листвени и кедры вокруг избушки. По знакомой и доверчивой худосочности, по расслабленной обтрёпанности и мятости, по какому-то особенно простоволосому виду леса после сильного ветра, сбившего кухту и оборвавшего ветки, видно было, что тревожиться Прокопичу больше не о чем, и приняла его тайга так, что ближе и не бывает. Но покой не наставал, и как из тёмного нагромождения сопок выплывала одна с игольчато-стройным пихтачом и алмазной вершиной, так на месте прежнего вопроса вставал новый, ещё более важный: а готова ли душа Прокопича принять так же полностью и безоглядно извечную красоту тайги?
Утро он встретил бодрым и выспавшимся, восход солнца проведя в хозяйственных заботах. Когда колол крепко завитую чурку, короткое эхо, отдаваясь о стену избушки, сливалось с отрывистым ударом колуна, и сухие поленья отлетали с поющим звуком.
Когда спело последнее полено, Прокопич поднял голову и увидел верхушки лиственниц, гравюрно прорезавшие серебряные облака. Отсвет неба лежал на алюминиевой канистре, на снегу, даже на лабазке под навесом ярко серебрился подсоленный сижок и блестела затёртая обойма от карабина. Прокопич стал думать о словах, и о том, что «обойма» происходит от глагола «обнимать», и вспомнил, как первый раз улыбнулась ему Наталья, а он спросил:
— Как тебя зовут?
И прозвенела в этом гулком и протяжном «зовут» такая вечная разлука, такая надежда на слияние человека с человеком, такая близость к женщине, что хоть и давно оглохла даль от её имени, а потребность звать осталась на всю жизнь.
Так он и звал её этим утром, звал сквозь обиду, сквозь Люду, сквозь Андрюху и Зинаиду Тимофеевну, и так сильно и искренне звал, что почудилось: в небесном просвете медленно обернулась Наталья и махнула крылом облака, а Прокопич встал в снег на колени и помолился, чтобы серебряно и легко отлила от души её уходящая нежность...
Небо сквозило всё серебряней в ячее ветвей, и каждая листвень стояла прямо и ровно, а одна, с двойной вершиной, держала на отлёте кедровку. И всё было на месте в то утро, и каждый был занят своим делом. Небо, где перегоняли отставшее облако к сизой и перистой стае, и собака, и пожилой человек, приехавший попросить прощения за неловко прожитую жизнь. И придумавший разлуку, которой не было, и теперь очень удивлённый и всё будто ощупывающий душу и не верящий произошедшему. И опасающийся, что заскорузла она, переродилась сальцем и остыла к вечному сиянию природы.
К вечеру Серый облаял соболя, и Прокопич, добыв его, не удержался и поднялся на хребет, откуда долго глядел на белую гору, сначала освещённую солнцем, а потом погасшую и ставшую ещё чётче.
День был ясным и длинным. Но каким далёким не казалось бы его начало, Прокопич знал, что навсегда его душа в том серебряном утре и не будет вовек ей остуды.
пос. Бахта
Туруханского района
Красноярского края