Штильмарк Феликс Робертович
В конце прошлого (1992) года подошла пора давать заявку на очередной мой доклад для нашей секции охотоведения в Московском Доме учёных. Надоела всяческая наука, решил дать ей отдохнуть, и вспомнил (точнее, где-то попалось на глаза совпадение дат), что Пришвину исполнилось бы в феврале 120 лет.
Предложил устроить «пришвинский вечер», не указывая докладчика, а название дал по заголовку известного очерка «Охота за счастьем».
Пришвин родился в январе по старому стилю, а по-новому приходится этот день на 4 февраля. И оказалось, что Дом учёных проводит в этот день вечер, посвящённый Пришвину, в Большом зале; приглашены Песков, Солоухин, Рязанова (наследница Валерии Дмитриевны, второй жены писателя) и другие известные личности. Пошёл и я.
Песков был, рассказал, как он читал Пришвина, ещё не зная, кто этот автор, а потом наткнулся на текст, уже выписывая 6-томное собрание сочинений. Помянул «Волки-отцы», конечно же, «весну света», которая уже явственно обозначилась в Москве (даже гроза была 2 февраля!), дал понять, что большие произведения писателя он не читает, они для него трудны (и я с Песковым согласен).
Солоухина не было, зато некий филолог рассказал о Варваре Измалковой, юношеской любви писателя — он с ней общался в Париже, позднее — после Англии и Франции — она вернулась в Петроград, работала с Блоком во «Всемирной литературе» чуть ли не ответственным секретарем, а после 1934 года куда-то сгинула... (на Донском учёный случайно наткнулся на могилу её матери, изыскания продолжаются...).
Лилия Рязанова (очень похожая на Валерию Дмитриевну!) помянула Ефросинью Павловну, посетовала, что не могут продолжать издание дневников Пришвина (том первый всё же вышел в 1991 году, и то слава Богу!), призвала собрать требуемый миллион при помощи недавно созданного пришвинского общества (Песков председателем значится). Выступить никому не дали и как попасть в Дунино, о чём настойчиво просили из зала, не сказали...
Вряд ли те, кто был в зале 4 февраля, придут на заседание нашей секции, но мне хотелось бы подготовиться к своему выступлению, собраться с мыслями, свести воедино разноречивые высказывания и цитаты. Попытаюсь преодолеть в себе стереотипы «советского мышления», то есть такого, когда у одной палки не может быть двух концов, когда отсутствуют полутона и сомнения, всем присутствующим всё должно быть ясно, ибо любое выступление базируется на общепринятых установках, на единственно правильном (материалистическом, разумеется!) учении, когда даже нет нужды носить текст на высочайшее утверждение и согласование — внутренний редактор обязан точно проследить, чтобы мысль шла проверенной и строго нивелированной дорогой, не отклоняясь и не колеблясь, не раздваиваясь.
Впрочем, нашему мышлению (советскому человеку вообще) одновременно органически присуще и благонамеренное двоемыслие, подмена одного понятия другим, стремление «ухватить одной рукой два предмета». Так, мы должны были вооружаться, наполнить весь мир оружием, извести свои материальные ресурсы на военное производство ради мира на земле; отсутствие свободы личности диктуется как осознанная необходимость; засилие партийных чиновников определялось заботой о благе народа. Лицемерие и ложь — вот символы не только нашего общества или государства, но и всего бытия.
Вырастая в этом, пропитавшись насквозь, вобрав во все поры тела и души, — возможно ли такое в себе преодолеть, даже если поверить в гласность (впрочем, гласность — далеко ещё не свобода слова!). Хорошо было Чехову советовать брату «выдавливать в себе по капле раба», когда они оба не достигли даже совершеннолетия, а вот жизнь прожившему каково?! Однако же, надо преодолевать!
Пришвин вошёл в мою жизнь уже в отрочестве, значительно позднее Сэтона-Томпсона. Тогда уже не было около меня ни родителей, никого из родных, правда, помнится, что Пришвина хвалила и любила Ирина Николаевна Иордан (композитор), в доме которой я стремился проводить как можно больше своего сиротского времени — и возможно, здесь были причины не только материального свойства. Меня не только «подкармливали» в этом гостеприимном доме друзей моей матери, но давали немало пищи духовной.
Между прочим, Ирина Николаевна, как и Песков, прежде всего поминала рассказ «Волки-отцы» («встала я, детушки, вся-то мокрёхонька!»), затем пришвинских собак — Ярика и Кэт, эпизод из рассказа «Лимон», когда задиристую собачку посадили в шляпу и она сразу притихла...
По-моему, в нашем доме книг Пришвина не было, во всяком случае я их не помню, и отец не читал их мне. Однако, ещё году в 1947, то есть в моё невесёлое (если не сказать — страшное) школьное время попала мне книга Пришвина, неплохо по тем временам изданная, — в красноватом переплёте, с тремя сосновыми стволами на обложке и полумесяцем, — Избранное, М., 1946.
Ещё тем показалась книга чудна, что на какой почти странице её не откроешь, — можно читать, идут рассказы, рассказики и совсем коротенькие байки, а в оглавлении их нет, захочешь перечитать — надо обязательно ворошить всю книжку, и так её постепенно постигаешь, то одно прочтёшь, то другое... Так добрался я и до Кэт, и до любви Ярика (начинала уже волновать эта тема!), и до чудесного названия «Нерль», ещё не ведая, что таких речек в краю Берендея не одна, а две — волжская и клязьминская. Да и сами слова «Берендей», «Берендеево царство», пожалуй, раньше пришли мне от Пришвина, чем от Островского.
Лучшим рассказом Пришвина я считаю «Анчар», произвёл он на меня впечатление сильнейшее, и до сего дня тайна какая-то в душе при его чтении приоткрывается. Хотя слышал я позднее, что сам же М. М. убил свою собаку случайно, переделавши события в своём рассказе — это уже загадка художника, не нашего ума дело.
Впрочем, не хуже «Анчара» и «Смертный пробег», и «Гон», и знаменитые «Волки-отцы». В том же «шедевральном» ряду стоит повесть «Жень-шень», и я очень хорошо понял это, побывав на Дальнем Востоке, узнав этот удивительный край.
Охотничья проза Пришвина, его проникновение в мир живой природы находит отклик у любого читателя, но наиболее близка тем, кто сам не чуждался этой «древней потехи». Для меня же в ранней молодости охота слилась воедино с жизнью, стала по сути профессией, хотя больше приходилось мне, как зоологу, добывать «неснедных» зверей и птиц. Так или иначе, Пришвин полюбился сразу и на всю жизнь.
Так бы и оставаться восторженным любителем «Календаря природы» и «Родников Берендея», почитывать иной раз «Колобок» и «Чёрный араб», не сомневаться в том, что Пришвин — не только чудный певец родимой нашей земли, знаток природы и охоты, но и вообще прекрасный писатель и человек. Тем паче, что жизнь свела меня с пришвинскими краями, думаю о нём, проезжая Переславь-Залесский, спускаясь с кручи у деревни Новой (там он чуть не разбился на машине в 1941 году), заглядывая издали на просторы Плещеева озера. Но присуще нам, особливо учёным, или даже просто грамотным людям, опасное стремление к познанию; оно же, как сказано в Писании, усугубляет скорбь. Однако, познание порой происходит даже невольно.
Так получилось, что свела меня жизнь очень тесно со старым охотоведом-сибиряком А. Г. Костиным, который долгое время работал на Малой Сосьве, а остаток жизни провёл в селе Полноват на Оби. Ещё в бытность свою студентом Пушно-мехового института в Балашихе Александр Григорьевич — грубо говоря — увёл жену младшего сына Пришвина, Петра Михайловича. Звали эту женщину Зоя Алексеевна, в мемуарах поминают только, что была она очень высокого роста, у неё был сынишка от Пети, которого Зоя увезла аж на Телецкое озеро, в Алтайский заповедник, куда поехал работать Костин по окончании МПМИ. Жизнь его и Зои сложилась довольно трудно, а сын Петра Пришвина (внук писателя) Миша, к сожалению, трагически погиб в ранней юности — он покончил жизнь самоубийством в Свердловске, куда уехал на учёбу. Но это — особая тема, материалов о жизни Костина и его близких у меня очень много.
Помяну лишь, что в одном из своих писем мне (примерно в середине 70-х) Костин рассказал о кончине своей жены Зои Алексеевны Соколовой и просил сообщить об этом двум людям — Петру Михайловичу Пришвину и Владимиру Евгеньевичу Соколову, академику, известному деятелю науки, которому она приходилась тёткой (родная сестра его отца — профессора Евгения Алексеевича Соколова, лекции которого я слушал в МПМИ).
Возможно, под влиянием переписки с Костиным, а, может быть и просто так, но решился я как-то побывать в Дунино, деревушке под Звенигородом, где жил последние годы М. М. Пришвин. В то время я любил велосипедные прогулки, часто садился в ранние, пустые ещё электрички и ехал — то ли за грибами, то ли смотреть разные края. Побывал у Блока в Шахматове, вернулся в Клин обходными путями, ездил в Киржач, даже в Берендеево (на двух электричках, с пересадками).
Летний день встретил меня грозой. Слез с велосипеда, не доезжая Звенигорода, шёл наугад через старые ельники, промок, попал в грязь, велосипед пришлось тащить на руках. Наконец, пробился на окраину деревни Дунино и спросил у встречного высокого старика, представительного такого, с окладистой седой бородой:
— Как мне податься к дому Пришвина?
— А я бы его за семь вёрст обошёл, — и старик прошёл мимо, не сказав больше ни слова.
Ответ старца меня поразил. Дом оказался на левой стороне деревни, чуть на отшибе от неё, с очень большим участком. Меня приняли, пустили в дом. Я представился Валерии Дмитриевне как охотовед, интересующийся творчеством Пришвина, и почитателем его таланта. Помнится, она спросила тогда:
— Как же это Вы, учёный человек, кандидат наук, а неравнодушны к Пришвину?
Вопрос удивил меня, не помню даже, как и ответил. Попросил надписать книжечку «Незабудки» (М., 1960), которую прихватил с собой из дома.
Она, видимо, растрогалась, подарила мне экземпляр второго издания (М., 1969), надписала почему-то «с благодарностью», хотя благодарить её за это следовало мне. О Костине и Зое Алексеевне я говорить ей не стал, и напрасно, пожалуй. Позднее Костин писал мне, рассказывая о своей жизни, про то, как после смерти Михаила Михайловича вдова делила наследство и выслала какую-то сумму в Шухтунгорт Костину для внука, сына Пети. Эти деньги, писал Костин, в тот момент спасли его от тюрьмы, куда он имел большой шанс попасть за финансовые растраты (он заведовал Шухтунгортской промыслово-охотничьей станцией — ПОС ). Теперь мне интересно, что сказала бы Валерия Дмитриевна про Зою и Костина, да уж не узнать, поздно хватился...
Обратной дорогой стал я читать второе издание «Незабудок» и не испытал былой радости от новой встречи с писателем. Ведь когда-то некоторые короткие, прямо-таки афористичные пришвинские записи меня очень радовали, даже восторгали. Как замечательно сказано, например, вот это: «Слова мудрости, как осенние листья, падают без всяких усилий».
Падение листа, если его увидишь воочию, всегда казалось мне неким чудом. Вот висел только что и вдруг падает, кружась, на землю, чтобы погибнуть, обратиться в прах. Неужели так же беззвучно, незаметно срываются и падают нам под ноги слова мудрости? Как это чудесно!
Впрочем, можно возразить, что мудрые мысли долго вынашиваются, являются плодами тяжких и долгих раздумий, но ведь писателю виднее... Он, давший нам такие понятия как «весна света», «весна воды», «весна человека», сказавший, что поэзия — это «дар быть умным без ума», конечно же, лучше всех знает истину, ему можно во всём верить.
Правда, был у меня случай, чуть ли не в юности, не при первом ли знакомстве, когда пришлось усомниться, возразить кудеснику слова.
В чудесном цикле «Весна леса» есть миниатюра «Глаза земли», это тоже один из афоризмов Пришвина, так стали называть с его лёгкой руки озёра — прекрасное определение! Возникло же оно у писателя в тот момент, когда женщина на берегу Плещеева озера полоскала бельё, а маленький сынишка подошел и стал, подняв рубашонку, мочиться в воду. Женщина сказала тогда: «Что ты, бессовестный, делаешь, в глаза матери...» И писатель спрашивает: «значит, она думала, что озеро — это глаза матери-земли?».
Но ведь ясно, что она сделала сынишке замечание, ибо он мочился в отражение материнского лица , прямо « в глаза матери», видневшиеся в воде. Ни о каких «глазах земли» она и не помышляла, а вот писатель вообразил за неё и расширил тем её мышление, и дал нам свой прекрасный афоризм об озёрах.
В первом издании книги «Незабудки» преобладают краткие зарисовки, много наблюдений, лирических заметок. Правда, и там некоторые записи вызывали моё сомнение. Ну, например, такое: «Внутренняя жизнь природы — это я, или душа человека, и если надо что-либо в природе понять, то надо просто углубиться в себя, в то же время не выпуская из вида внешнего облика того, что захотелось в природе понять» («Незабудки», 1960, с. 314).
Мне как естествоиспытателю и биологу приходилось не раз стоять в недоумении перед тайнами внутренней жизни природы, но никак я не могу найти ответы, углубляясь в самого себя. Впрочем, как знать... Тайна сия велика есть!
Во втором издании «Незабудок» стали бросаться в глаза явно «политологические» обороты, прославления Ленину, социализму, светлому будущему и т. п. Так это не вязалось с моим представлением о Пришвине, настолько показалось неестественным, что я даже невольно вспомнил седого дунинского старца с его нелестным высказыванием.
Во всяком случае, решил я, Пришвин был человек предусмотрительный — вот придут за дневником (а обыски, как и аресты, в моём понятии, были вещи вполне обычные и даже естественные!), а там, пожалуйста, — всё в порядке...
Я добросовестно штудировал, тем не менее, всю книгу «Незабудки» в её новом варианте, делал выписки, отмечал особо запомнившиеся. Но всё-таки мне чаще всего приходилось напрягать свой убогий ум, чтобы постичь написанное...
«Нравственность есть отношение силы разума к силе чувства. Чем сильнее чувство и чем ближе к нему разум, тем больше человек в его человеческом деле. Есть чувства, восполняющие и затемняющие разум, и есть разум, охлаждающий движение чувств».
Пожалуй, думал я, разум дан человеку, чтобы охлаждать и сдерживать обуревающие его чувства, которые могут быть отнюдь не только добрыми. Но тут же следовала следующая строка-незабудка: «Страшен, кто обошёл свои природные страсти холодным умом и огонь души запер в стены рассудка».
Так ли это, размышлял я, вспоминая, как воспринимают близкие люди такие ситуации, когда человек поддаётся своей страсти, меняет жён, расстаётся с родными, уходит из прежней семьи. Трагедия здесь всегда неизбежна, прежде всего — для детей, я наблюдал это не раз.
Михаил Михайлович — я уже знал это, поскольку у выдающихся людей личная жизнь на виду — тоже трудно расставался со своей «Берендеевной», Ефросиньей Павловной, с которой он жил душа в душу почти сорок лет. Трое взрослых сыновей всячески его стыдили, даже грозили «позорными разоблачениями». Прав ли был он, весь устремившись навстречу своему чувству к Валерии Дмитриевне, — на этот вопрос не может быть ответа, близкие люди скажут разное, и каждый будет казаться себе правым.
В общем, возникли у меня сомнения, каков же собою был Пришвин. Одно только я понял — человек очень сложный и, наверное, по-особому хитрый.
Я стал присматриваться к публикациям о Пришвине, пролистал книги А. Тимрота «Пришвин в Московском крае» (М., 1973), исследование М. Ф. Пахомовой «М. М. Пришвин» (Л.,1970) и даже воспоминания племянника Михаила Михайловича, писателя Андрея Пришвина, изданные в Хабаровске в 1975 году («Вечные строки»).
Тимрот и Пахомова ничего особенного мне не сообщили, кроме многочисленных заклинаний о «преданности» Пришвина нашей недавней системе и успешного ей служения: «Его собственный литературный путь по мере раскрытия дарования всё более выпрямлялся и, сливаясь с общими устремлениями народа и партии, вёл к общей и единственной цели...» — не надо и пояснять, всё ясно, товарищ Тимрот!
«Творчество Пришвина всегда развивалось в русле прогрессивного реалистического направления: до Великой Октябрьской социалистической революции — в русле метода критического реализма, в советский период — в русле метода социалистического реализма». Ну, тем более ясно, товарищ Пахомова, вам бы самой, главное, быть в русле и в курсе, не сделать шаг влево, шаг вправо...
Впрочем, я ощутил вполне явственно, что принятый филологами и критиками убеждающе-оправдательный тон свидетельствует о чём-то неладном. Слишком много говорится о «сложностях», «трудностях» творческого пути Пришвина, а Тимрот поминает даже, что «писатель не смог сразу войти в советскую литературу. Первые послереволюционные очерки, печатавшиеся в закрытых в 1918 году газетах «Вечерний час» и «Воля народа» не оставили следа в памяти читателей». Из этого пассажа ясно — печатался в антисоветских газетах, которые были разогнаны большевиками.
Однако сборник «Пришвин и современность», посвященный 100-летию со дня рождения писателя (М., 1978, издание на пять лет отстало от юбилейной даты) открывался эпиграфом самого юбиляра: «Моя работа — коммунистическая по содержанию и моя собственная — по форме». И здесь авторы убеждают нас — «наследие Пришвина — гордость советской литературы», его творчество находится «в полном соответствии с социалистическими и коммунистическими идеалами» (из статьи составителя сборника П. С. Выходцева).
Брошюра Андрея Пришвина была более живой, содержала много сведений о Михаиле Михайловиче тех времён, когда он жил в Переславле и Сергиевом Посаде, о его гостях и друзьях. Встретился там и абзац, посвящённый Зое Соколовой, в ту пору ещё невесте Петра Пришвина: «...слышу где-то над собой голос: «Здравствуйте, Михаил Михайлович!». Поднимаю глаза, вижу — ноги. Выше поднял глаза — опять ноги. Задрал голову вверх, батюшки-светы — всё ноги! Я уже отчаялся увидеть что-нибудь другое, как вдруг слышу над собой женский голос: «это я, Михаил Михайлович, Зоя...». Тут задрал голову совсем вверх и разглядел, действительно, миловидную девушку» («Вечные строки», с. 36).
Слава Богу, политоценок в этих мемуарах почти не содержится, хотя и тут нужно было сказать, что М. М. Пришвин «радуется великим свершениям... восторгается нашими делами», в общем, шагает в сплочённых рядах! Как же без этого!
Подписался на новое — восьмитомное — собрание сочинений Пришвина. Печатают, значит, согласовали и утвердили, идеологически соответствует. Говорят, весь восьмой том будет отведён дневникам писателя.
И вдруг, в один прекрасный день, меня словно обухом по голове огрело. Прочитал я несколько фраз из воспоминаний близкого друга и соратника Пришвина, тоже певца природы и путешественника, Ивана Сергеевича Соколова-Микитова в только что вышедшей вскоре после его смерти книжке: «Читал выдержки из дневника Пришвина. Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь в зеркальце на себя смотрелся.
Пришвин родом из елецких прасолов, в облике было что-то цыганское. Земляк Бунина, который, говорят, его не любил» («Давние встречи». М., 1976, с. 315).
Вот это да! Надо же найти такое краткое и сильное определение: «отталкивающее самообожание»! Сразу вспомнилось, как часто Пришвин писал о себе в третьем лице (например, весь «Мой очерк»). А в «Незабудках»?
«Сколько умных образованных людей направлено к тому, чтобы разобрать простейшее творчество Михаила Пришвина, раскрыть его секрет и дать его тем, кто хочет хорошо писать...» («Незабудки», 1960, с. 99). Это же о себе самом пишется!
Ну вот, кажется, всё становится ясным — перед нами заносчивый эгоист, хитрец, создавший целые тома дневниковых самовосхвалений... Но как же тогда мой любимый «Анчар», заветный «Жень-шень», корень жизни, куда деваться с весной света и календарями природы? Без этого уже нет жизни сегодня!
А время идёт, меняется наша действительность, трескается внешняя оболочка режима (множество внутренних ещё сохраняются, хотя и поколеблены). Выходит в свет пришвинский восьмитомник с предисловием умершей в 1979 году Валерии Дмитриевны. Журналы «Дружба народов», «Знамя» и ещё какие-то печатают полные тексты пришвинских дневников (пока лишь за отдельные годы и нет уверенности в том, что они действительно полные). Объявляется подписка на пришвинский дневник в 6 томах. Успевает выйти лишь первый из них (в 1991 году).
Натыкаюсь на ещё одно, гораздо более тяжкое обвинение Пришвину, принадлежащее Александру Трифоновичу Твардовскому, человеку, с мнением которого принято считаться: «Это совсем другое, нежели пришвинские книги. Я честно признаюсь, что не люблю Пришвина, хотя природу он, конечно, знал. Но он был плохой, злой человек. И людей он не любил. Он мог написать прекрасно, красиво, и вы могли увидеть, как по засыпанному черёмуховым цветом озеру плывёт лодка и за нею тянется голубой след. Но это никакого отношения к человеку не имеет. А когда он писал о людях, а не о вальдшнепах и собаках, то люди у него совсем не получались. Всё выдуманное, воображённое. И философ был никакой, хотя очень любил философствовать» (А. Кондратович. «Новомирский дневник». М., 1991, с. 455, 458).
Да, это уже серьёзнее, это может изменить всю оценку творчества Пришвина, и собаки его станут не милы, коли пишет о них «плохой, злой человек».
Выясняется, что Твардовский не хотел печатать Пришвина в «Новом мире», заставлял переделывать, просил Федина рецензировать. Отчего же так? Нет ли здесь влияния Соколова-Микитова, близкого друга Твардовского, не его ли это отражённая оценка?
Но в сборнике воспоминаний о Пришвине (М., 1991) печатается «Слово о Пришвине», где Соколов-Микитов отзывается о своём соратнике по литературе ( они знакомы с 1912 года) довольно тепло, хоть и сдержанно. Юбилейная статья? А может быть, оценка «дневников» («Незабудки») вызвана их неполнотой; быть может, прочитай сейчас Иван Сергеевич подлинные дневники, он бы судил о Пришвине иначе?
Можно поставить вопрос и по-другому. Судить, выносить приговор — есть характернейшая черта именно того человека, который вырос при тоталитарном режиме, воспитан на определённых «установках», не терпит противоречий и разногласий. Чуть не так — под суд! Соблюдай должную линию, не перейди установленной черты... Между тем, ясно только одно — суждения разных людей не только могут, но и должны быть разными, а кто из них прав — пусть судит Бог и время...
Мы не сможем до конца узнать и понять Пришвина, пока не прочитаем всё им написанное, но и тогда противоречия в оценках сохранятся, ибо сколько голов, столько умов, и у каждого своё мнение. Истина то ли в небесах, то ли в вине — об этом суждения тоже расходятся.
Пришвин, как и многие другие, — не открытый писатель, а в том, что сказано о нём до сих пор, увы, много вранья, маловато правды. Даже мемуарам нельзя верить, хотя примечания к ним в последнем сборнике воспоминаний кое-что проясняют.
Недавно я попросил Олега Васильевича Волкова отозваться о Пришвине. Старый писатель поморщился:
— Уж очень он хвалил чекистов на Севере. А так-то мастер отличный, художник, певец природы.
Я не сразу даже понял, о чем говорит Волков. Во всех восьми томах последнего издания нет, кажется, даже самого слова «чекист». А вот если открыть первый том пришвинского собрания сочинений 1935 года, там оно встретится неоднократно. И даже имеется в приложении «Объём работ по каналам Москва-Волга и Беломорско-Балтийскому». Однако же, Пришвин не участвовал в создании печально прославленного манускрипта о строительстве Беломорканала им. Сталина, что был издан под редакцией М. Горького, Л. Л. Авербаха и М. Г. Фирина. Наоборот, он подвергался многолетней травле за то, что писал не о том, как покорять природу, а учил её любить и беречь.
Сейчас появляется всё больше новых сведений о Пришвине (специалистам, к которым я не отношусь, они были, разумеется, известны и прежде). В конце прошлого века, обучаясь в Риге, Пришвин попадает ненадолго в тюрьму как участник марксистского кружка, а в январе 1918 г. арестован при разгроме редакции правоэсеровской газеты «Воля народа». Его перу принадлежали такие статьи как «Порождение ехидны», «Смех обезьяны», «Красный гроб» (автор с ужасом делал допущение, что скоро людей будут хоронить в красных гробах!).
Сидит он, правда, недолго («выпустили безобидного Пришвина» — отмечает в своих тетрадях-дневниках Зинаида Гиппиус), но большевики не сразу забыли, что Пришвин тогда писал о «попрании слова» новой властью. «Совершенно ясно, что мы завоёваны» — слова Пришвина из статьи «Скифы перекликаются» (в сборнике «Звенья», вып. 2. М., 1992, с. 143, 152).
Нет, любуясь картиной художника, не следует размышлять о том, каков был характер у создателя шедевра, сколько раз он изменял женщинам или разводился с жёнами. Божий дар и вдохновение нисходят через слабые сосуды человечьи, причём независимо от их физического состояния или даже национальности.
Я не хочу «ощущать хребтом» (так выразился один современный патриот), что чудесные стихи Мандельштама или Пастернака написаны не русским по крови поэтом; я не желаю верить, будто бы «Кладовая солнца» написана плохим и злым человеком.
Книги не только умнее, они ещё и добрее своих авторов, к тому же, гораздо дольше живут. Пришвин — писатель потрясающего таланта! Я согласен с Горьким (не относясь к его почитателям), когда он пишет: «Вы достигаете совершенства небывалого в русской литературе, и до Вас так писать никто не умел. Это — моё убеждение, искреннее убеждение одного из русских читателей ваших. Убеждён я и в том, что моё убеждение будет всеобщим для грамотных людей. Не считайте мои похвалы неумеренными...» («Литературное наследство», т. 70. М., 1963, с. 348).
Поэт всегда прав, даже если пишет в прозе! Любили Пришвина и будут любить, читали и будут читать...
Что же до «отталкивающего самолюбования» — что ж, из песни слова не выкинешь! Еже писах — писах! Пришвин, действительно, всю жизнь в зеркальце смотрелся, извлекая из этого самосозерцания (пусть даже самолюбования!) возможности снова и снова размышлять над самыми сложными проблемами бытия. Пусть он не философ в научном понимании, пусть читать его дневники труднее, чем записи многих других, более «простых» (или земных) писателей, — это было его право, его долг, его труд. Он писал дневники до последнего дня своей долгой жизни.
Быть может, Иван Сергеевич был бы к ним снисходительнее, если бы прочитал в недавно изданном первом томе дневников (за 15 июня 1917 г. с. 307—308) такие строки: «На упрёки отвечает Горький: “А я что Вам говорил, я говорил вам, какой испорченный наш народ, Вы же о нём и судили по Достоевскому”.
Это неправда: всеми этими материалистами, марксистами поднята только одна враждующая Русь, озлобленная, тёмная... Нет, Горький, вы неправы. Злого духа вызываете вы сами, передовые марксисты, социалисты и пролетарии. Идея ваша ни хороша, ни дурна, но средство ваше обратить всю страну, всю нашу природу в стадо прозелитов иностранной фабрично-заводской пролетарской идеи — дурное.
Мне вас жаль, потому что в самое короткое время вы будете опрокинуты, и свет вашего исчезновения не будет светиться огнём трагедии.
И почему вы так нападали на Распутина? Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма?.. Царь погиб в хлыстовской грязи от раздробления и распыления неба (духовного целого), а вы погибнете от раздробления земли. Мало ли что вы кричите: «Соединяйтесь!»... Вы создали контроль Советов и Съезда Советов над нашей пищей. Но поверьте, что над духом моим не вам, пролетариям, создать контроль...
И я говорю вам последнее слово, и вы сами это теперь должны чувствовать: дни ваши сочтены. Аввадон скоро погибнет. Не буржуазия, которой вы так боитесь, погубит вас, не люди прошлого, земледельцы. Вас погубит Солнце, Ветер, Дурная муха и Сухорос. Вас погубит та сила природы, которая называется Мудростью. После вашего царства вырвется наружу с великой силой стремление человека к свободе».
Провидец ошибся только в сроках. Аввадон просуществовал более семи десятилетий и не хочет уходить со сцены. Контроль над духом был создан, и Пришвин, таясь от социалистического молоха в Переславле или Сергиевом Посаде, был свидетелем разрушения многих святынь. Однако, он сумел найти свою нишу в этом страшном мире и создать достойные подлинного Человека творения, призывающие к добру и размышлению.
Всю жизнь охотился «егерь Михалыч» за счастьем, охотился за своей душой и кончил тем, что обрёл на могиле каменную птицу-Сирина, которая, по замыслу её создателя, знаменитого скульптора Сергея Конёнкова, символизирует в русском фольклоре именно счастье, а в мифологии европейского Запада Сирин — символ несчастной души. Тоже разница мнений!
«Когда я думал о памятнике поэту природы, — писал Конёнков в книге “Мой век”, — то ясно представлял себе: ведь каждая строчка Пришвина вечно будет дарить людям счастье».
Художник, быть может, смотрит чересчур восторженно (особенно, если сравнить его слова с мнением Соколова-Микитова), но и это тоже его право. Он уверен, что «пришвинская философская проза действует на всех благотворно; она очищает, осветляет душу...»
И Конёнков, и Соколов-Микитов, и Твардовский, и сам Пришвин — все русские люди, земляки, уроженцы центральной России (Смоленщины и Орловщины), а какие разные у них взгляды, и не требуется ни один из них принимать за полную истину. Только начётчики и талмудисты — марксисты-ленинцы в особенности — уверены, будто бы «знают как надо», убеждены в полной своей правоте, которой вообще нет в природе — как нет вечного двигателя...
Пусть многовато цитат в моём сочинении, но хочу закончить его словами ещё одного писателя, также творившего в трудное время, прошедшего сложный путь от преобразования природы к неистовому за неё заступничеству — словами Константина Паустовского: «Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в её жизнь и воспел её, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю Михаила Пришвина... Весна пришвинской прозы останется навсегда...»
8 февраля 1993 г.
От публикатора:
Этот очерк Феликс Робертович, действительно, готовил как доклад на заседании секции охотоведения Московского Дома учёных. В печати он не появлялся — публикуется по рукописи, вернее даже — по дневниковой записи.
Минуло уже 15 лет с момента его написания, многое изменилось: опубликованы дневники Пришвина — на сегодняшний день уже пять томов, открылись новые страницы его биографии, Мемориальный дом-музей в Дунино (Лилия Александровна Рязанова — его директор) стал своеобразным культурным и литературным центром — там проходят интересные встречи, летом приглашаются гости на «Чаепитие у Пришвина», вручаются литературные премии.
Но, я думаю, взгляд Феликса Робертовича на творчество Михаила Михайловича едва ли бы существенно изменился от некоторых новых сведений. Он интересен этот взгляд, поскольку принадлежит человеку, тонко чувствующему Природу (как и М. М. Пришвин) и хорошо знающему русскую литературу. Ну, а принимать его или не принимать — это уж дело каждого. Да автор и не требует, чтобы его непременно разделяли, потому он и говорит: «Мой Пришвин». И у каждого он свой.
У меня, например, Пришвин ассоциируется (более всего) с очень тёплым, домашним эпизодом.
...Зима 1973 г. Мы недавно переехали из коммуналки в центре Москвы в просторную (по нашим скромным понятиям) квартиру на окраине — рядом с Лосиным островом. Сразу же завели собаку — западносибирскую лайку Ветку. Наши подрастающие дочери наслаждались возможностью много гулять, кататься на санках и лыжах (зима была очень снежной). Особенно усердствовала младшая — шестилетняя Наташа, страстная любительница животных. Мы разрешали ей гулять с собакой — и она часами выгуливала нашу роскошную лайку Ветку на поводке недалеко от дома.
Однажды они с Веткой пришли раньше обычного. Наташа, очень огорчённая, сказала, что к ним привязалась какая-то мелкая собачонка — без конца лаяла, визжала, пыталась схватить Ветку за лапы. А наша аристократка, конечно, не могла себе позволить ответить скандалистке тем же и, когда та уж совсем надоела ей, сама повела Наташу домой.
Феликс, выслушав дочку, сказал: «В шляпу надо было её, в шляпу...», и пока я переодевала Наташу в сухую одежонку, усаживала за стол пить чай, он принёс книгу и стал читать. Это был рассказ Пришвина «Лимон».
Так до сих пор и стоит эта картина в памяти — крохотная наша кухонька, разрумянившаяся от мороза девочка, красавица-лайка, сидящая рядом и так внимательно смотрящая на хозяина, словно понимает, о чём он читает. И он сам, его спокойный, ровный голос и так вовремя, так уместно подобранный рассказ...
Вот оно — счастье! И не надо никакой «охоты за счастьем», никакой погони, надо уметь видеть его в самом обыденном — оно, к сожалению, не повторится...
Н. Носкова