БРУНИ Иван Львович
Дождливым вечером
Тихонько поскрипывал ткацкий станок. Челнок вправо и влево скользил сквозь ряды подвижной основы. Мы рисовали сложную конструкцию древней машины, стараясь увязать её с фигурой ткачихи.
Вечера становились длинными, и рыбаки подолгу засиживались на полу перед печкой. Снегирёв рассказывал им про Тихий океан, про жизнь на китобойном судне.
Дождь молотил в маленькое окошко, ветер гудел над озером.
В чистой половине горела лампа. Она была одна, и лица рыбаков освещались печным светом из приоткрытой дверцы, из-под чайника, из прогорелых дырочек на железной трубе.
— Да, — сказал дед Никифор, — повсюду люди живут, промышляют, как могут... Хоть и вас вот взять: тоже поехали для семьи кусок хлеба зарабатывать. Далеко, однако, попали... И я вот так, всю дорогу — с места на место...
— А правда, — спросил Снегирёв, — правда, что у вас в банях домовые живут?
Никифор насупился:
— Ты с ним не шути, бог с ним, с домовым, на ночь-то глядя. Он ведь не посмотрит, что ты москвич...
Старики сидели рядом, они были поддержкой друг другу. Трофимов курил и на все разговоры молча ухмылялся. И на домового, и на Тихий океан. Снова заговорил Никифор:
— Ты вот можешь верить, можешь и нет, а я много чего повидал, всякого повидал — и понятного и беспонятного. И с чертями воевал, и от домового бегал. Хочешь ты мне верь — хочешь не верь, а могу рассказать...
Мы попросили рассказать.
Первый рассказ про дядю. Ореховали мы на Дирлих-холе. Кедрачи там сильные. Я, братишка мой, помоложе, тувинец один с нами был — Моспаяк и дядя, моей матери брат.
Стан у нас был у ключа — крытый корьём балаган. Тут и машина рядом налажена — шишку мять (дядя научил, а мы с братом делали), тут и сита — орех просеивать, и колотушки, и весь провиант. Шишек мы тогда набили много. Урожай был сильный, не то что в нынешние годы. Собрали в кули и таскали помаленьку к стану. Мы с Моспаяком таскали, а дядя с братом мяли шишку в машине, сеяли, веяли и чистый орех опять ссыпали в кули. А уж морозило по ночам. Стали поторапливаться: нам ещё надо было весь орех на лодках в посёлок сплавлять километров сто с лишним по реке.
Вот иду я как-то, а здоровый тогда был — куль на плечах тащу. Уж который за день, и всё хоть бы что! Темновато стало. Стан — от вот-вот должен быть. Ещё один увал перебить, тут и ключ наш под увалом. Иду, иду — нет ключа. С увала спустился — второй впереди. Взлез на него. Осмотрелся: совсем места не узнаю. Скала передо мной, внизу курумняк — каменная россыпь. Сколько тут ореховал, а этой скалы не видел. Никак не узнаю места... Ну, страшно мне тут стало: ночь подходит, а я без ружья и спичек нет — огня развести. Ну, думаю — пропал! Замёрзну...
Стал я кричать что было мочи, может услышат со стана: «Ого-го, ого-го!!!» А по скале отдаётся. Я раз крикну, а она семь раз повторяет: «Ого-го...» Сел я на землю. Что делать? Холодно.
Тут из-за дерева, откуда ни возьмись, дядя мой выходит и спокойно так: «Чего орешь?» — говорит.
Удивился я: «Откуда ты взялся?» — «Со стана», — говорит. «А где стан?» — «А идём, — говорит, — за мной»... И зашагал: с увала раз — на россыпь, с россыпи — на скалу, со скалы — на гору и пропал с глаз.
Бросил я куль и побежал через лес в ту сторону. Бежал, бежал, смотрю: огонь горит, люди сидят у огня. Брат, Моспаяк и дядя...
Я на него: «Ты что ж меня бросил, куда, говорю, пропал?» — Смеётся: «Ты что, спятил? Я — и от костра-то не отходил»... И ребята смеются. «Хорош, — говорят, — охотник: в двух шагах стан потерял!..»
— Ну и дядя! — ухмыльнулся Трофимов. — Он что у тебя оборотень какой был?
— А кто его знает... А был вот, хоть ты мне верь, хоть не верь... И промышлял хорошо — первый охотник был на селе и хозяин, не то что мы грешные...
Дождь всё барабанил в окна, печка жарко горела, и дед рассказал ещё одну историю.
Второй рассказ про дядю. Под Рождество дело было. Мы к празднику из тайги вышли. А соболевали далеко — в Оюктарах. Три дня на оленях домой ехал. Ну — помыться надо. Опять к дяде: своей-то бани не было. Прихожу. Дядя: «Пожалуйста, — говорит, — баня натоплена. Иди — вперёд, мойся, я соберусь и следом приду».
Пока я по проулкам путался, а ночь тёмная — ни звезды, ни месяца, подхожу к бане, а дядя уж там. Смеётся: «Что ж ты, — говорит, — баню найти не можешь!» А уж на полке´ лежит — разделся. Коптилка на окне едва-едва светит. И жар сильный. Я ему: «Водицы, мол, подать?» А он: «На что мне, я и сам достану»... И тянется рукой с полка´ за ковшом. Рука-то вытянулась, как жердь, да к котлу, зачерпнула воды и опять короткая стала...
Испугался я, выскочил на мороз и бегом по проулку, а дядя навстречу идёт: «Ты куда?»... А у меня и язык-то отнялся. А он смеётся. «Ты что ж, — говорит, — баню найти не можешь»... А баня-то вот она! Видим, никого нет, коптилка горит и натоплено жарко. Разделся дядя, раздеваюсь и я, а сам все дрожу. Дядя лежит на полке´, посмеивается: «Что ты дрожишь?» Стал я рассказывать: «Почудилось, говорю, или что, только вот прямо с полка´ до котла дотянулся»...
«Так-так, — говорит, — интересно. Только неужели у него рука длиннее моей ноги?!» Да прямо с полка´ ногу через всю баню протянул и в дверь — толк! «Жарко, — говорит, — больно». И нога снова короткая стала.
Кинулся я бежать... Тут уж чуть с ума не сошёл, бегу, штаны на ходу застёгиваю. А дядя навстречу идёт. «Куда, — говорит, — бежишь, ай помылся уже?»...
— Ну и дядя! — снова протянул Трофимов.
— А ты не смейся, — заступился за товарища Клим. — Я сам один раз в бане ночевал у дружка. Дома ночлежники были. Так нечистая сила всю ночь спать не давала: то шайкой грохнет, то ковшом загремит... Насилу света дождался.
— Так это крысы, поди, были, — усмехнулся Трофимов.
— Кто их знает, может, и крысы...
И старик замолчал.
Вверх по реке
К зиме река мелеет, и плыть по ней страшней, чем летом.
Против течения лодка идёт медленно, мы напряжённо всматриваемся в воду, следим за опасными камнями. Саня за рулём, я с шестом в руках. Пейзажи проходят мимо, на них глядеть некогда.
Поднимаемся «по шивере», глубина полметра. Кажется невероятным, что лодка может подняться по бурлящей водяной горе, не зацепив винтом за камень.
А лодка ползёт. Медленно, метр за метром, камни всё ближе к поверхности — вот-вот заденем! Нет. Прошли, выползли на горку. Мотор гудит из последних сил, наконец, спокойный плёс и... тут камень встречается с винтом. Звук мотора становится каким-то пустым, вал работает вхолостую.
— К берегу! — орёт Бочкарёв. — Не с той стороны. Да не растуривай, шест к лодке прижми! Навались! Крепче навались! Переходи на нос. Прыгай!
За день пути сменили семь шпонок. На мелких плёсах выходим на берег и тянем лодку на бечеве. Холодно было, но мы не мёрзли.
Ночевали в Курилковой избушке у Панинской протоки. Река здесь рвалась сквозь сухостойный лес, и напор воды был очень силён. Нам нужен был отдых.
Наутро Саня повеселел. Он покрикивал, но уже не так грозно, и я его лучше понимал. До нашей избушки оставалось четыре часа пути.
Последняя преграда. Щёки у Соруга. Слева вырастает стометровая скала с гарью на лбу. С разворота в неё бьёт мощный поток. Сжатый скалами, он вырывается навстречу нам и мчится мимо каменных глыб. Туман водяных брызг так и висит над этим местом. Лодка ползёт по ревущей струе. Я сижу, не оглядываюсь, смотрю вперёд и слушаю мотор. Лодка медленно движется, преодолевая силу стремнины. Вот она стоит на месте, вот тронулась, снова замедляет ход, как будто сдаётся, и снова ползёт от камня к камню. А они впереди и сбоку, и прямо под винтом. Совсем близко...
Я слушаю мотор. Если здесь он откажет, лодку не удержать ни мне, никому. Но он гудит. Понимает. Гудит ровно, надёжно и, наконец, выносит нас на спасительный плёс. Мы с облегчением переглядываемся.
— Прошли, — выдыхает Бочкарёв, и тут снова рвётся шпонка. — К берегу! — но это уже просто.
Справа по круглым камням в Хамсару сбегает Соруг. За ним на высоком берегу под кедрами стоит наша избушка.
В избушке
Вокруг избушки следы маленьких копыт. Похоже, что прыгал чёртик. Это кабарга — самый маленький олень. Мы входим в дом. Железная печь в порядке. Труба проржавела, но у нас с собой три новых колена. На стене висит связка капканов. На нарах валяются деревянные правилки для шкурок соболя, колонка, горностая. Маленькое окошко, полки, стол, скамейка. Столик для ведра с водой. Просторные нары.
У собак отдельные квартиры: Моряк в специальной маленькой избушке, Чуна в собачьем шалаше под лиственницей. Я настелил ей туда сухой травы.
Мы выгребаем мусор, раскладываем вещи по полкам, стелим постели, покрываем стол хлорвиниловой скатертью.
Затопили печь, тепло стало. Я жарю маралятину на противне. Саня колет дрова.
Пообедали. Выпили по стопке спирта с новосельем и переехали на южный берег за дровами. Здесь много сухостоя. Свалили несколько деревьев, распилили на трёхметровые чурки, перевезли к себе. Теперь можно жить спокойно. Заряженные ружья висят снаружи, чтоб не отпотевали в тепле. Мясо — наверху под крышей. Мука и сухари подвешены к потолку. Папка с бумагой, карандаши, акварель и кисти — под руками, на нарах. Мы устелили своё ложе свежей пихтовой хвоей, и скоро затхлость нежилого дома сменилась целебным ароматом, от которого с непривычки немного кружится голова.
— Берись за комель, — сказал Бочкарев, — что тебя всё учить надо... Возьми на себя... Опускай! Теперь — хорош. Давай-ка ещё одну кедрушку срежем, и ладно!
Собаки сидят у самой воды и ждут, когда мы кончим работу. Саша затёсывает греби. Мы строим плот, чтоб можно было, когда не будет лодки, переправляться с охотой на ту сторону. И, если к концу охоты река не замёрзнет — мы «сплавимся» на нашем плоту в посёлок. Бочкарёв не любит объяснять, как и что надо делать, а я не всегда догадываюсь, что мне «прихватить», куда «подать». И Саня ворчит, потому что не понимает, как тут можно чего-то не знать...
— Чего же тут учить? Посмотрел — и делай! Хитрого ничего нет. Он всадил топор в кедровую мякоть и стал искать папироску.
Странный дребезжащий звук послышался над лесом, звук, которого здесь не ожидаешь.
— Слышишь? Вертолёт!..
Вот он летит совсем низко над кедрами вверх по реке. Мы помахали шапками.
— Куда это он?
Бочкарёв только рукой махнул:
— На Додот к Грязнову... Больше некуда. Начальству к празднику свежая рыба нужна. Вот и гоняют технику, пока пожаров нет...
Но Бочкарёв ошибся.
В сумерках залаяли собаки. Саня вышел поглядеть и закричал мне в открытую дверь:
— Ставь чай. Гости приехали!
Это была лодка с Додота. Механик и бондарь промхоза завозили по последней воде продукты «наверх» и теперь возвращались в посёлок. Вошли, поздоровались, сели. И бондарь рассказал про вертолёт на Додоте. Он прилетел не за рыбой. В верховьях Додота медведь покалечил Гришу Судочакова.
Я помнил Гришу, маленького крепкого шорца. Ему не было двадцати лет. Он недавно женился и должен был вернуться с промысла пораньше — отвезти жену в родильный дом. За эту осень он убил трёх медведей, а четвёртый едва не стоил ему жизни.
Медведь караулил у тропы и бросился на охотника внезапно. Олень вырвался, ружьё отлетело в сторону. Выстрелить Гриша не успел. Может быть, именно маленький рост помог ему вырваться и уползти под упавшее дерево. Медведь доставал его то с одной, то с другой стороны, цеплял за ватник, за ноги, за голову. Одежда на Грише была изодрана в клочья. Наконец, медведь выволок ослабевшего охотника из-под валежины. Но Гриша уже вытащил длинный свой нож из ножен и, взяв его в обе руки, из последних сил вонзил в брюхо зверя. Раз, другой, третий. А медведь всё мял его, всё терзал.
Друзья нашли Гришу по оленьим следам. Он сидел на бревне, залитый кровью, и тяжело дышал. Медведь лежал рядом.
Первую ночь Гриша провёл у костра, кое-как перевязанный, и только на второй день попал в избушку к Грязнову. На третий день прилетел вертолёт.
— Сильно помята голова, всё тело в ранах, — заключил Парфёнов. — Не знаю, выживет или нет. Парень-то больно хороший...
Парфёнов — уроженец Крыма. Он сохранил мягкий южный говор, который странно звучит на берегах Хамсары. И теперь он грустит о море, о перепёлках с тушёными помидорами, о винограде и копчёной барабульке. Гурков спит, Саня заряжает патроны на завтра, я рисую.
Приноравливаюсь к свету. Лампа стоит на столе, я сижу на нарах, по-азиатски скрестив ноги, зажимаю папку между колен, повернув её поверхность к свету. Чёрная гуашь в маленькой плоской баночке и кружка с водой — рядом. Тушь оказалась менее удобной. Она легко проливается при переездах, и, чтоб из неё добыть нужный тон, требуется ещё дополнительная поверхность, что-то вроде палитры. С гуашью мне обращаться легче, она послушней, нужный серый цвет я получаю сразу на перевернутой рядом крышке. Гуашь легче размыть, и мне нравится её плотный бархатистый цвет.
Парфёнов с интересом следит за рисованием. Саня поглядывает заботливо: удобно ли мне, может, пересесть, как получше. Рисунки кистью ему нравятся больше, чем пером. «Ближе, — говорит, — к жизни». Снова дискуссии. Теперь Бочкарёв объясняет Парфёнову, зачем что нужно. Но тот и сам не против: раз человек в такую даль забрался и делит с таёжниками и сухари, и трудности, значит, дело стоящее. А потом: «Гляди, вот — мы побыли и уехали, а рисунок останется, и хорошая будет память».
Обычно, кухня — моя обязанность. Но если я рисую, Бочкарёв сам хлопочет у печки.
Он научился заваривать крепкий чай и добавлять солёный укроп в мясную похлёбку. А я — в одиночку пилить дрова двуручной пилой и с одного удара раскалывать кедровую чурку.
Ни работа, ни охота
Мы поставили сеть в яму у переката. В первый же день попалось три небольших тайменя, два ленка и полтора десятка крупных хариусов. Рыба быстро замёрзла, и мы сложили её в яму у избушки, прикрыв еловыми лапами.
Вечер. Над чёрной Хамсарой поднимаются высокие берега, снежные хребты сверкают на розовеющем небе. Сзади нас красный, как раскалённая медь, кедровый лес против заходящего солнца.
Бочкарёв сообщил:
— Я сегодня отличное место видел порисовать. Там можно природой полюбоваться.
Написал две акварели. В первой маленький размер бумаги привёл к мелочному решению. Получилось что-то пассивное и приблизительное. Надо выражаться сильнее. Найти в ландшафте главное. Поди, найди его тут!
Я лезу в гору по старым медвежьим следам. Они, как ступеньки в глубоком снегу, подмёрзли. Взбираться удобно.
Писать акварелью на северном склоне не так-то просто: на южном — тепло, а здесь вода в баночке всё время покрывается коркой льда, и на мокром небе в углу листа появляется морозный узор. Вернулся домой злой и усталый. Ни работа, ни охота. И Саня злой — Моряк упустил соболя. Ужинаем молча, поглядываем в окошко на красный закат. Морозит.
Мыши не дают покоя. Ноги у нас гудят от усталости. Мы ужинаем, ложимся, но, как только гаснет лампа, мыши начинают свою жизнь. Бегают по нарам, шебаршат в куле с сухарями, пищат, дерутся. С каждым днём их всё больше. Сегодня я проснулся от саниного крика: «Гадина, на лицо залезла. Места ей мало!»
Мы начали облаву. Я сел с фонарём. Саня взял в руки свою «Белку». Верхний ствол нарезной под мелкокалиберный патрон. Изготовился. Заслышав шорох, я включаю свет. Мышь останавливается. Выстрел — и она убегает. Снова засада — и снова промах. Наконец, Саня соображает, что вблизи пуля забирает вверх и при следующей вспышке делает поправку. «Зверь» валится на нары.
— Есть одна! — кричит Бочкарёв.
И мы снова караулим. Охота есть охота.
Установился ритм жизни: встаём в шесть утра, ещё темно. Каждый молча делает своё дело. Кто первый встал, растапливает печь, второй колет дрова или идёт за водой. Но обычно всё это готово с вечера. Разогреваем остатки вчерашнего обеда. Пьём чай с сухими сливками. Как рассветёт — уходим. Каждый в свою сторону, и собаки уже знают, кому куда. Белки мало: шесть-восемь штук в день. Мы ждём «пеленовки» (пороши). Тогда свежий след соболя будет виден и собаке, и охотнику. Взять его легче. Но пеленовки всё нет. Стоят ясные морозные дни. Наст на северных склонах покалечил собак. Они порезали лапы и с каждым днём ходят всё тише. И мы ходим тише. И всё ждём, всё надеемся.
Обычно я возвращаюсь к сумеркам. Саня почти всегда — дотемна. Готовлю обед — уха, тушёная дичь с сушёной картошкой или макаронными рожками. Мясо глухаря срезаю с костей, режу ломтями и, обваляв в толчёных сухарях, жарю на противне. За пятнадцать минут весь глухарь готов. Себе варю кофе, Сане — чай. Он не может привыкнуть к заморскому зелью. Горько.
Обед давно готов, темно совсем, а Бочкарёва всё нет. Я поел в одиночестве, покормил собаку и жду. Часам к девяти только услышал, как тявкнула Чуна и, узнав Моряка, успокоилась.
Едва живой ввалился Бочкарёв. Сел, не раздеваясь, за стол и подпёрся рукой. Соболюшку упустил. С обеда гонял. Запала на высоком кедре. Расстрелял все патроны. Хотел ночевать — топора нет — ни дерево срубить, ни дров заготовить. Он сидел бледный, измученный и только повторял: «Хорошая была соболюшка... маленькая, чёрная». Через некоторое время опять: «Хорошая была соболюшка... чёрная...»
Совсем закручинился. Есть не хочет. «Слушай, — говорю, — выпей ты кофе. Послушай меня, пободреешь». Налил ему кружку, насластил. Он хлебнул раз-другой и выпил всё до конца. Через десять минут его было не узнать. Он жадно ел, я только успевал подкладывать. И, развалившись после еды на нарах, мечтательно изрёк: «Теперь, Львович, я кофе каждый день буду пить... Как другим человеком сделался!»
Утром мы умываемся на снегу, раздевшись до пояса, льём друг на друга воду из кружки. Бочкарев вдруг признался:
— Я от мыла отрёкся теперь.
— Что так?
— Баня скоро.
Пеленовка
Крепли закраины у берегов, по реке шла шуга. Мороз с каждым днём становился сильнее. Лодку пора было отгонять домой. Бочкарёв заторопился:
— Завтра, однако, тронусь, а то примёрзнем тут, пропадёт посудина.
Саня рассчитывал вернуться через неделю. «Живи, — говорит, — не скучай, я свежих печенюшек принесу». Мы загрузили лодку и простились. В избушке осталось лишь самое необходимое и Чуна. Ей-то, впрочем, было совершенно всё равно: что так, что эдак.
А мне странно было. Ну вот я остался один. Так этого ждал. Свободы и одиночества. А было неуютно. Что делать? Сходил за водой. Погремел ведром на реке, наколол дров. Пожарил рыбы, пил чай без конца. Почему-то объелся. После обеда лёг спать. Проснулся вечером. Вышел оглядеться — и Чуна спит, будто нам раньше спать не давали...
Потеплело, и лес утих. Небо нахмурилось. Я улёгся на нары и снова уснул.
Мне не было страшно и не было скучно, я испытывал неприкаянность, вот и всё.
Утро было пасмурное и казалось сырым, хотя и был небольшой мороз.
Я решил пойти на охоту в кедах. Очень уж тяжело в сапогах. То посуху — по южным увалам, то по колено в снегу — по северным. В кедах ходить легко, а чтобы не мёрзнуть, идти буду быстро.
Поначалу всё так и было, я быстро шёл по мёрзлой тропе, лишь бы уйти подальше. Дошёл до южных склонов. Тут снег подтаивал, и ноги вскоре промокли. Через полчаса я стал мёрзнуть. Прибавил шагу — не помогает. Ноги сжимают ледяные тиски. Повернул обратно, хотел сократить дорогу и сбился с пути — поспешил. Только через час вышел к Хамсаре и пошёл берегом. Далеко ещё до избушки. Тиски всё крепче давят на подошвы ног, и они становятся чужими, не слушаются, немеют.
Из последних сил доковылял до двери, открыл её и едва не упал. Долго не мог развязать узлы шнурков и с трудом собрал силы, чтобы растопить печку. Какой неожиданный урок! Как глупо я мог погибнуть, если б с утра успел уйти подальше...
Сидя на валежине у края высокого яра, я рисую излучину Хамсары. За еловым островом, на той стороне реки, каменная россыпь — подошва Улуг-тайги. Дальше уступами поднимаются кедрачи и пихтарники. У края снеговой шапки тайга редеет. Вершина горы тонет в сером тумане. Вдалеке над лесом еле заметен дымок. Там избушка Елманова. «Юный друг», должно быть, варит лапшу. В тайге всё замерло и никаких следов. Пасмурно и тоскливо. Чуна, отработав час, вернулась и улеглась в стороне. Искать некого, следа нет. Стон пронёсся над лесом, унылый, протяжный, это — желна, большой чёрный дятел. Подлетел, подолбил плешину на сухом кедре, опять простонал и полетел дальше. Крик желны — признак ненастья.
Здесь их много этих признаков: чешется голова, собака валяется в снегу, горит заря, ломит спину, беспокоятся сойки.
Собака и вправду валяется, а вот соек нет, и кедровки исчезли, а то летали по пятам...
Рисунок не получился. Для чего я его делал? И для чего я здесь нахожусь, собственно говоря? Зачем? Как всё далеко, с чем я связан. Похоже, что я — в западне. Что же тогда — свобода?
Меня стерегут река и тайга и долгая морозная ночь, сбейся только с пути, потеряй свой компас! И голодный зверь. Он меня ждёт, а не я.
Ружьё!?
У Гриши-то было ружьё, а он лежит с помятым черепом и в руки ружья уже не возьмёт...
Ходи по тайге, ходи... Оступись на каменистом склоне, заболей. Кто придёт на помощь?
Ветер неожиданно налетел, и застонали высокие кедры. Ещё рванул и затих. И снег пошёл.
Он начал слетать прямо с низкого неба. Исчезли горные хребты, Улуг-тайга утонула во мгле, снежинки завертелись всё быстрей, всё чаще, стали запудривать мох под ногами. Брусничник ещё хранил тепло, и снежинки сначала таяли на упругих листиках, но вот и они побелели, и стволы упавших деревьев, и прибрежные камни, сначала плоские округлые ещё чернеют, потом сдаются и они. Чёрные горелые пни становятся серыми, и ели на том берегу едва видны за пеленой снега. Чёрная, совсем уже чёрная река чётко обозначена белыми берегами. Снежинки, едва коснувшись её поверхности, исчезают, не оставив следа.
Река ещё долго будет сопротивляться зиме, но мороз всё равно победит, и замрут до весны и пороги, и перекаты, замолчит зловещая шивера. Жёлто-зелёные островки под ногами пропадают на глазах, сливаются в ровную белую пелену.
Пеленовка! Вот чего ждали охотники. Не уйти теперь соболю от быстрых собак. На поверхности земли всё можно прочесть.
Я повернул домой. Завтра будет охота!