Иван Андреевич Арамилев
Охотничье сердце
Была середина сентября. Сезон охоты с легавой, собственно, кончился. Все утро мы с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем ходили без выстрела.
Едва успевал мой ирландец Джим прихватить наброд, вдали хлопали проворные крылья. Матерые птицы не допускали собаку на стойку, взлетали вне выстрела.
Мы шли по ягодникам, редким лесом. День был солнечный, ласковый, тихий. Под ногами шуршал опавший лист. Кругом стояли березы в золотом наряде. Красноватые осины — как пылающие свечи. В таком лесу все радует глаз, и бродишь-бродишь, не зная устали.
Мы же вышли не любоваться природой. Нам хотелось пострелять. Силыч был заметно огорчен, хмурился и вздыхал.
— Жажду птичьей крови! — невесело шутил он.
Умный пес, наконец, сообразил, что сентябрьскую птицу не взять обычным приемом. Он сделал полукруг, забежал вперед и, обшаривая челноком загадочную птичью землю, приближался к нам.
Старый черныш взлетел над березняком, ринулся в нашу сторону. Я опустил ружье. Пусть Силыч ударит по этой сверкающей под солнцем птице!
Он изготовился и ждал. Вороненые стволы, передвигаясь, ловили черныша на мушку. Я ждал грохота и падения птицы.
Силыч стрелял неплохо. Черныш, раскалывая воздух, пролетел над ним, как глянцево-черный шар. Белое подкрылье мелькнуло над багрянцем осинок, и птица исчезла. Выстрела не было.
На поляну выбежал удивленный Джим, махнул хвостом: «Прозевали, охотнички! Ворон считаете!»
Силыч повесил ружье на ремень, снял кепку, вытер платком квадратную лысину. Твердое бронзовое лицо его вдруг размякло, и какое-то почти детское, растерянно-виноватое выражение было на нем.
— Осечка? — спросил я, подходя к нему.
Он сощурился, покачал головой:
— Душа осеклась... Такой красивый, черт, летит, и голубое небо над ним, и солнце, и эти осинки внизу — дух прихватило. Не мог!
Я молча пожал ему руку.
Аппорт
Едва ли не самое трудное в натаске — приучить собаку подавать убитую дичь. На охоте в лесу подача не имеет большого значения. Птица падает на виду, вблизи. Сам поднимешь. Аппорт важен при стрельбе водоплавающих. Не всегда приятно человеку лезть в воду за уткой, тем более осенью. И бывает так: поплывешь за подранком — упустишь без выстрела огромный табун.
Молодая собака с удовольствием подает брошенную в воду палку, куриное крыло, чучело птицы и всякую дрянь. А идешь на охоту, подстрелил утку, собака не подает. Кричишь «аппорт», а сеттер или пойнтер стоит и стоит, как завороженный, на берегу. Ни малейшего желания выполнить долг, помочь хозяину!
Так было у меня с десятком легавых. Так было и с ирландцем Джимом — самой одаренной собакой, какую я имел за сорок лет охотничьей практики. Джим не хотел аппортировать.
Наши специалисты, с легкой руки ученого-охотоведа Л. Сабанеева, в руководствах по натаске советуют: «Оставьте битую птицу на месте. Собака вернется за ней, принесет и подаст. Это и будет первым шагом в обучении аппорту».
Я стал применять это в натаске Джима. Много раз оставлял тетеревов и куропаток, где они стреляны. И ничего. Джим проявлял полное равнодушие к оставленной дичи.
Как-то я оставил молодого глухаря, отошел далеко, не мог найти это место и совсем потерял птицу. Терпение мое истощилось. Я написал сердитое письмо в редакцию охотничьего журнала. Я назвал охотоведов-кинологов кабинетными людьми, которые не знают собачьей натуры и дают охотникам анекдотические советы. Редакция отказалась печатать письмо как несправедливое и резкое по тону.
Однажды, убив тетерева, я сел закурить, птицу положил на траву «подсохнуть», потому что она была сильно разбита большим зарядом с короткой дистанции. Джим улегся рядом, начал слизывать с крыла теплую кровь.
Пока дымила трубка, неожиданные какие-то мысли захватили меня. Я достал блокнот, начал кое-что записывать, как нередко бывает со мною на охоте.
Бумага кончилась, а записывать надо было еще много. Я опасался, что забуду мелькнувшие образы, значительные слова, которые хотелось высказать, и это волновало меня.
Скорее домой! За письменный стол. Пишущим людям знакомо это чувство, когда Аполлон требует поэта к «священной жертве». Я поднялся с кочки, торопливо зашагал к деревне. Убитый тетерев остался там, где я отдыхал после выстрела. Не до него мне было!
Мы шли по лесной тропе. Собака спокойно бежала впереди. Вдруг ее что-то осенило: она повернулась, прытко понеслась назад.
Не понимая, в чем дело, я свистнул. Собака не шла на свисток. Никогда такого с нею не было. Раздосадованный, я стоял и звал свистком собаку.
Наконец, послышался топот. Джим летел ко мне, держа в зубах тетерева. Я принял птицу, приласкал собаку, дал ей кусочек сахару. Джим радостно прыгал, повизгивал. Похоже было, он сам поражен открытием, которое только что сделал.
Мы тронулись. Я опять — теперь уже с умыслом — оставил на траве птицу. Пройдя шагов двадцать, Джим вернулся, прихватил тетерева, догнал меня, бросил поноску к моим ногам. Я шагал, будто ничего не замечая.
Джим снова тащил птицу. Иногда он забегал вперед, шел навстречу, чтобы обратить мое внимание на поноску. Я был неумолим.
Он бросал тетерева, гавкал:
— Ты что ослеп, хозяин? Возьми же, возьми!
— Не интересуюсь, — отвечал я. — Совершенно не нужна такая дрянь с выдранным хвостом!
Вздохнув, пес поднимал птицу и бежал за мной по тропе. Эта «игра» продолжалась до самой деревни. Так мы, к удивлению домашних, и вошли в избу: я с пустым ягдташем, Джим с тетеревом в зубах.
С того дня Джим стал безупречно аппортировать с суши и с воды.
Любуясь работой собаки, я вспоминал свое сердитое письмо в охотничий журнал и улыбался.
Ведь как хорошо, что не напечатали! Пришлось бы сочинять опровержение, извиняться перед кинологами.
Тяжелый день
Бывают же такие невезучие дни...
Я охотился в незнакомом лесу, лазы зверя не были мною изучены. С этого, собственно, и начались неприятности. Будило выставлял двух беляков. Оба прошли стороной, без выстрела. Третий заяц наскочил в упор, я взял его на мушку, но... проклятая осечка!
А тут посыпал надоедливый осенний дождь. Я промок до нитки. Будило погнал кого-то, сошел со слуха и пропал надолго. Я звал его трубой, выстрелами. Не мог дозваться.
Я оставил дома компас и теперь потерял направление. Начинало смеркаться. Видимо, предстояла ночевка в лесу, под дождем и холодным ветром. У меня даже не было хлеба. Голодный, измученный до предела, я брел наугад, проклиная тяжелый день.
Утром я проходил мимо лесной поляны, где одиноко чернел колхозный стог сена. Я думал о том, что хорошо бы выбраться к этому стогу и устроить под ним ночлег.
И, главное, беспокоило отсутствие собаки. Дождь смывает следы. Будиле не найти меня. Ночью могут задрать его волки, которыми богат лес.
Внезапно мелькнули впереди огоньки. Незнакомая деревня стояла невдалеке от опушки леса. Я встряхнулся, прибавил шагу. И тут произошло нечто совершенно забавное: из колхозного сарая вылезла матерая лиса-огневка с белой курицей в зубах и прыжками понеслась мне навстречу.
Я поднял ружье и, почти не видя мушки под дождем, выстрелил навскидку. Лиса плашмя растянулась в борозде озимого поля.
Я стал укладывать огневку и курицу в ягдташ. Позади кто-то зашлепал по лужам. Оглянулся: Будило. Вот уж радость на радость!
Пес обрадовался не меньше моего. Обнюхивал лису, возбужденно фыркал, прыгал мне на грудь, лизал мои руки, лицо. Он был в грязи, как черт, измазал меня, и я все простил ему. Попробуй сердиться, если тяжелый день обернулся праздником.
Минут через десять мы сидели в теплой избе. Под потолком сияла электрическая лампа в цветном абажуре. Был включен радиоприемник, шла передача из Москвы, изба наполнялась нежными звуками романса Чайковского. Тут было все, как в доброй городской квартире.
На столе шумел самовар, на керосинке шипела яичница-глазунья. Для Будилы я купил горшок простокваши, краюху ржаного хлеба.
В избу собирался народ. Председатель колхоза, невысокий, подвижной человек, дружески тряс мою руку.
— Вы же сами не знаете, какое благо сделали! — говорил он. — Лиса у нас за лето до полсотни леггорнов уворовала. И до чего ж была хитра! То стену подроет, то доску отдерет. Уму непостижимо, что за зверь! Устеречь кур не могли. Как хорошо, что вас непогодь в деревню пригнала.
Мы поужинали. Люди стали расходиться по домам.
Я докуривал перед сном трубку. Ноги, натруженные за день, сладко ныли, а на душе было легко и светло. И, казалось, ничего неприятного не было в тот день — ни осечки, ни зайцев, прошмыгнувших мимо, ни проливного дождя, ни страхов за Будилу, ни бесплодных скитаний.
Будило мигом управился с простоквашей и краюхой, подошел ко мне, значительно вильнул хвостом. На его собачьем языке это означало:
— Жизнь хороша, хозяин!
И я улыбнулся: хороша!
Медвежатник
С Никитой Очеретиным — звеньевым колхоза «Маяк» и уральским промысловиком — охотились мы на глухарей. Лайка Найда бегала широко, где-то поднимала выводок, «усаживала» птицу на дерево и лаяла. Мы скрадывали сидяка, стреляли. Охота несложная, но требуются крепкие ноги, здоровое сердце.
Иногда голос Найды звенел за километр. Бежишь что есть духу, опоздал немного, и улетела птица: ей, должно быть, надоедает слушать сварливое тявканье собаки.
Подбегая к птице, посаженной вдали собакой, мы в упор столкнулись в малиннике с медведем. Рассказы о злобности медведя сильно преувеличены. Это зверь добродушный. На человека бросается редко, большей частью раненый.
Я не знаю, собирался ли медведь, встреченный нами, нападать. Может быть, защищаясь от нас, напролом идущих к нему в малинник, где он лакомился спелой ягодой, Мишка разинул клыкастую пасть, негромко, предостерегающе рявкнул.
Однако зверь есть зверь. Испытывать его характер опасно. Я машинально вскинул ружье, хотя стрелять было бесполезно: оба ствола заряжены мелкой дробью.
— Стой! — крикнул Никита и отвел мое ружье.
Дальше все произошло в одно мгновенье. Никита сорвал с головы шапку, подкинул ее над зверем. Медведь вздыбился, чтобы схватить мелькнувший в воздухе предмет. Неуклюжий на вид, он ловко поймал когтями шапчонку.
Никита согнулся, всадил зверю подложечку острый, как бритва, охотничий нож и развалил брюхо до задних лап. Медведь как-то странно рюхнул и повалился, приминая малинник.
Я глянул на Никиту. Как он преобразился! Что-то орлиное было теперь в облике пожилого степенного человека. В карих глазах еще горело возбуждение, вызванное единоборством с медведем. Тонкие ноздри трепетали, грудь вздымалась неровными толчками. Даже спутанная черная борода казалась красивой!
— Ты бы дробью все дело напортил, — миролюбиво сказал он, вытирая нож о траву. — Зверь стрельбы не любит. Он бы, чертушко, нам задал! Дробь ему что? Другой раз не горячись. И без ножа в тайгу не ходи.
Звонко лаяла Найда, призывая нас к глухарю. Лай был нетерпеливый, сердитый.
Нам было не до глухаря. Мы ходко шагали к дому и делали затеси на деревьях, чтобы легче найти потом дорогу к медведю.
Я сказал спутнику:
— Чисто сработал, Никита Петрович!
— На том стоим, — с достоинством ответил он. — Мы, Очеретины, спокон веков медвежатники.
Глухарь
Едва вступили мы на моховое болотце, мой курцхаар Октав повел по горячему наброду. На кромке болота зеленел осинник. Птица бежала к этому осиннику. Там, за стеной деревьев, она взлетит, и я услышу только хлопанье крыльев, стрелять не смогу. Обычный прием старых петухов!
Я знаю, что делать в таких случаях. Отзываю собаку, взмахиваю рукой. Пес прыжками идет в сторону, выбегает навстречу птице, и петух штопором взлетает между мною и собакой, чтобы тут же рухнуть от выстрела. Так было много-много раз.
Теперь же стрелять не пришлось. Октав работал по всем правилам собачьего искусства, и все-таки не получилось. Глухарь под прямым углом повернул вправо, еще быстрее побежал от собаки. Не зримый для моих глаз, он взлетел за березой, и хлопанье тяжелых крыльев было, как вызов, как насмешка над собакою и человеком с ружьем.
— В дураках остались! — невесело сказал я собаке.
Октав, тоже смущенный неудачей, энергично помахал коротким обрубком хвоста:
— Не тужи, хозяин: завтра возьмем!
— Возьмем, — согласился я. — Еще как возьмем! Подвесим к ягдташу на три кольца: двумя за мохнатые лапки, третьим за шею. Вот мы его как!
Слова мои оказались чистым бахвальством. Мы не «взяли» ни завтра, ни послезавтра. Глухарь утром и вечером кормился на болоте. Октав легко находил свежий след, и все повторялось. Раза два я видел в траве, впереди собаки, коричневую спинку бегущего глухаря, но стрелять было далеко.
Столкнувшись с умной птицей, следовало прекратить охоту. А я не мог. Меня охватил спортивный азарт.
Дважды в день я ходил на болото и убеждался в тщете своих попыток взять глухаря. Октав, кажется, тоже понял, что противник нам не по плечу. Он стал работать лениво, неуверенно. Я сделал ему замечание. Он обиженно загавкал:
— Да чего тут без толку ноги мять! Мы за это время в других местах взяли бы дюжину птиц! Это же птичий профессор. Чтобы запутать его, надо пять-шесть собак и бригаду стрелков.
Я промолчал. Октав был близок к истине.
Наконец, пришла счастливая мысль: охотиться без собаки. У меня же есть опыт промысла в одиночку. Тряхнем стариной. Может, именно здесь оно, слабое место противника!
Я выходил на рассвете, становился в засаду на опушке осинника, ждал птицу.
Вся прелесть летней охоты — в движении по лесу, и для ружейного охотника, имеющего отличную собаку, нет ничего хуже, противоестественнее, чем стоять в засаде, тоскливо поглядывать на часы. Я же терпеливо стоял два утра и два вечера подряд. Выстрел по глухарю теперь был делом спортивной чести.
Глухарь эти дни, несомненно, кормился на том же болоте. Вылетов туда и обратно не было. Значит, ходит пешком. Но где его путь? Я изо дня в день менял место засады.
И пришла минута торжества моего! Не видя меня, скрытого в молоди осинника, глухарь неторопливо шагал по выбитой скотом тропинке. Он приближался к своей гибели.
Курки были взведены. Я взял птицу на мушку. Передо мною был могучий петух. Озаренный утренним солнцем, он шел по росистой траве, и ветер колыхал дымчатые перышки на широкой, овальной его груди.
Он перешагнул роковую черту, и уже ничто не могло спасти его. Мое ружье не знает осечек. От удара дроби он подпрыгнет и ткнется грудью в тропу.
Я не нажал гашетку... Слишком легкий это был бы выстрел! Цель манила, будучи недоступной. А вот она приблизилась, притягательное обаяние исчезло. Пропала охота подвешивать глухаря на три медных колечка к ягдташу. Может, красота птицы, увиденной так близко, смутила меня?
Я кашлянул. Глухарь был в десяти шагах. Будто споткнувшись, он остановился, вытянул шею, мотнул головой и взвился над осинником.
Он сел невдалеке на вершину сосны. Уходя с болота, я помахал ему шляпой. Он переступил на ветке, прихлопнул крылом, бормотнул что-то невнятное. Мне думается, он сказал:
— Ни пуха ни пера тебе, добрый охотник!