Смирнов Н. П.
(Из воспоминаний о Пришвине)
Осенью 1924 года я впервые встретился с М. М. Пришвиным в редакции одной из центральных газет, куда он принес несколько очерков из книги «Башмаки». Черная окладистая борода, широкополая шляпа, поношенная ватная куртка и кожаные сапоги — все в нем напоминало интеллигента «старого покроя», традиционного сельского учителя, как он изображался на картинах Богданова-Бельского.
В манере и разговоре Пришвина чувствовался человек, далекий (или отвыкший) от города, в частности от редакций: он держался несколько принужденно и нервничал оттого, что ему придется пойти к редактору. Когда же оказалось, что идти не нужно, Пришвин сразу повеселел, неожиданно разговорился и даже пригласил на охоту (он жил тогда в деревне около Талдома).
В ближайшую субботу я поехал в лесные тверские края. До деревни, где обитал Пришвин, я добрался в сумерках, очень пахучих от овинного дыма и чуть розовых от заката. Михаил Михайлович стоял около своей избы, смотрел на небо, как бы ожидая появления первой звезды.
— Гусь пошел! — сказал он каким-то особенным, задушевным голосом. — Давайте посидим, послушаем.
Мы присели на завалинку, и скоро услышали в вышине глухое «кагаканье», увидели смутный птичий караван.
— Теперь прошу к самовару, — поднялся Михаил Михайлович, — побалуемся чайком, побеседуем, а завтра на зорьке двинемся в дубенские леса.
Пришвин занимал довольно просторный крестьянский дом в «две связи». Бревенчатые стены в капельках смолы, свежевыструганные столы и скамейки, походные кровати — «топчаны», — ничего лишнего, никаких украшений, только самые необходимые принадлежности «кочевого» быта. В комнате писателя пахло сушеным липовым цветом и кленовыми листьями, собранными в шелестящий букет. В углу висели заячьи и лисьи шкурки, на столе лежала небольшая стопка книг.
— У меня нет даже некоторых своих книг, — говорил Пришвин. — Моя библиотека погибла в Ельце, во время гражданской войны. Впрочем, я никогда не страдал страстью к библиофильству, — собирал только те книги, без которых трудно обойтись. Вот, например, Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Толстой — это уже моя насущная необходимость.
За чаем Пришвин читал один из своих самых трогательных рассказов — «Анчар», напоенный печалью осеннего леса и горечью потери друга — собаки. В числе «слушателей» были гордон Верный и ирландец Ярик. Они лежали поодаль друг от друга и смотрели в разные стороны: не совсем ладили между собой. Оба сеттера были, однако, очень послушны и дисциплинированны, они даже «щеголяли» один перед другим быстротой и точностью в исполнении приказаний хозяина.
На заре мы были уже в лесу, наполовину облетевшем под дождем и ветром осени.
Проезжавший стороной крестьянин-бородач издали крикнул Пришвину:
— Егерю Михал Михалычу уважение и почет!
Октябрьский рассвет вставал в тишине и тумане, в росе и облаках. Михаил Михайлович осмотрелся, потрогал руками ивовый куст, густо осеребренный росой, с удовольствием заложил в ружье голубые бумажные патроны.
— Денек будет серенький, возможно, моросливый, самый хороший для вальдшнепиной охоты, — улыбнулся он, жадно вдыхая сыроватую свежесть леса.
Пошли осиновым и березовым мелколесьем, вырубками и чащами.
Красно-золотой, слишком порывистый и горячий Ярик шумно метался по кустам, с видимой неохотой возвращаясь на свисток. Спокойный и медлительный Верный искал сосредоточенно, с напряжением. Скоро он «прихватил» запах дичи и, подняв голову, чуть переступая лапами, стал осторожно подвигаться вперед. Ярик, еще раньше уловивший в воздухе теплый птичий запах, резко подался в сторону, но, остановленный магическим словом «тубо», тоже пошел крадущимися, дрожащими шагами. Собаки, забывшие вражду, работали споро и дружно, и сделали стойку почти одновременно.
Пришвин улыбнулся радостной улыбкой егеря-дрессировщика:
— Верный способен простоять целую вечность, и если прийти сюда через год, можно обнаружить, как в известном охотничьем анекдоте, только его скелет, а вот на Ярика я не совсем надеюсь — очень уж азартный пес...
Михаил Михайлович заметно волновался, и по его рукам, державшим наготове ружье, тоже пробегала дрожь.
— Вам как гостю первый выстрел, — сказал он, глазами показывая место, наиболее удобное для стрельбы.
Вальдшнеп поднялся «свечой», с тугим треском крыльев. Я погорячился и дважды промазал. После выстрела Михаила Михайловича птица мягко стукнулась о влажную землю, покрытую опавшими листьями. Собаки продолжали стоять, повернув головы в сторону невысоких елочек.
— Там, видимо, второй вальдшнеп, — шепнул Пришвин.
Я сделал полукруг, — раздался тот же волнующий треск крыльев, и на седом небе опять замелькал вальдшнеп. Убитый наповал, он шлепнулся совсем рядом с Яриком, заставив его сильно податься вперед. Пришвин удержал собаку повелительным взмахом руки.
— Вот мы и с полем, — опять радостно улыбнулся он, опуская в сетку теплых вальдшнепов.
День, как правильно определил Пришвин-фенолог, был серенький, теплый и тихий. С деревьев падали капли, по опушкам сыто квохтали дрозды. Иногда моросил мельчайший дождик и лес слабо и нежно звенел, будто отдаленный перелив флейты. В чащах еще встречались золотые березки, особенно прелестные на сумрачной зелени сосен.
Мы шли неторопливо, любуясь каждым деревом, вволю дышали осенним лесным запахом, схожим с запахом сигарного дыма.
На старой широкой сече, где было много можжевельника и брусники, собаки снова оживились, зачуяв дичь.
— Здесь есть тетерева, — с волнением и несколько строго сказал Михаил Михайлович. — Я люблю охотиться на тетеревов именно поздней осенью, хотя это и очень трудно: тетерев, как вы знаете, сейчас не выдерживает стойки, и его надо перехитрить.
И мы, действительно, перехитрили старого черныша.
Собаки, «добирая» бегущего черныша, шли почти ползком, «след в след», — сейчас Ярик целиком подчинялся Верному, — а мы с двух сторон, конусом, подвигались навстречу собакам, т. е. неизбежно должны были заставить птицу подняться на крыло.
Черно-синий, краснобровый черныш взмыл в воздух со свистом и гулом.
После наших выстрелов он стал медленно снижаться в кусты. Через десять-пятнадцать минут Верный принес его в зубах.
Потом мы отдыхали на берегу Дубны, у тихого, пахучего костра. На деревьях висели наши ружья и сумки, около огня — опять поодаль одна от другой — дремали собаки.
Над Дубной стоял синеватый туман. Надречные вязы, еще сохранившие по низам листья, мягко отражались в воде, нежно золотили ее. Вдалеке кричали гуси, улетавшие на юг.
Пришвин говорил:
— Когда-то, мальчиком-гимназистом, я бежал по такой же прекрасной реке Сосне в Азию, искать забытые и счастливые страны. Это было давно, сорок лет назад, но для меня это — все равно, что сегодня: те, детские, чувства до сих пор целиком хранятся в душе. Это путешествие сделало меня и охотником и художником того несколько особого жанра, который отличает меня от моих литературных собратий... Я всегда ратовал за самость писателя, всегда считал, что каждый писатель должен иметь свой язык и стиль, а также всегда и во всем быть безукоризненно правдивым. Я пишу свои рассказы по самым свежим следам, — увиденное сегодня завтра уже переносится на бумагу, — и крайне щепетильно отношусь к каждой, даже незначительной, подробности. Если, например, полюбившееся мне дерево находится на левой стороне дороги, я и в рассказе не могу поместить его на правой стороне...
После привала мы снова поднимали ленивых, зажиревших вальдшнепов, а иногда и стремительных, грациозных куропаток. Неутомимый Ярик вытурил в одном месте русака, который со всей прытью и резвостью покатил по жнивьям. Ярик едва не поддался соблазну броситься за ним, но я во-время ухватил его за ошейник, и Пришвин успел сделать почти слитный дублет. Заяц сразу и резко ослабил бег. Михаил Михайлович бросился за ним крупными и быстрыми прыжками, скоро скрылся за взгорьем, и оттуда докатился выстрел, а за ним торжественный крик: «Гоп-гоп!»
Когда я подошел, Пришвин с удовольствием встряхивал в вытянутой руке матерого, цвелого, чуть голубоватого русака. Посмотрев на меня веселыми, блестящими глазами, Михаил Михайлович спросил:
— А славно мы поохотились сегодня, правда?
— На редкость удачный день, — согласился я.
Поля терялись в тумане, вдали спешил-постукивал поезд, зеленой звездой вспыхивал семафор: наступали тихие и грустные осенние сумерки.
На широкой проезжей дороге нам встретилась девушка в малиновом платочке, поношенной кожаной куртке и ладных сапожках. В руке она несла простенький портфель. У нее было смугло-румяное лицо, умные серые глаза, легкие русые волосы.
Поравнявшись с нами, девушка приветливо поклонилась:
— Здравствуйте, товарищ Пришвин.
Мы остановились, остановилась и девушка.
— А вы откуда меня знаете? — спросил Пришвин.
— А как же мне не знать: вы, не только наш житель, но и наш писатель. Я читала ваши очерки «Башмаки», а сейчас достала в библиотеке «Колобок». Мне очень нравится, как вы пишете, товарищ Пришвин.
Пришвин, заметно тронутый, спросил:
— А кто вы и откуда?
Девушка назвала свою фамилию и село, где она работала секретарем комсомольской организации.
— Как только «Башмаки» выйдут отдельным изданием, я вам сейчас же пришлю книгу, — сказал Пришвин.
— Буду ждать и заранее благодарю, — улыбнулась девушка.
Она кивнула головой и быстро зашагала по широкой дороге.
Мы тоже быстро пошли вперед — навстречу гостеприимным деревенским огонькам...
Эти заметки написаны год назад, в связи с восьмидесятилетним юбилеем М. М. Пришвина. В то время никак нельзя было думать, что они будут венком на могилу любимого писателя.
Зимой и весной 1953 года мне не раз приходилось встречаться с Михаилом Михайловичем, и я всегда чувствовал большую и радостную гордость за этого мудрого художника, до глубокой старости сохранившего юношескую теплоту и свежесть сердца.
Внешне Пришвин, конечно, постарел — годы густо посеребрили его волосы, оставили глубокие морщины на лице, несколько обесцветили блеск пытливых и зорких глаз, но все же для своих восьмидесяти лет он казался завидно легким, по-охотничьи подвижным и неистощимо жизнелюбивым.
Писатель, находившийся в расцвете творчества, не ощущал своей старости. Он любил повторять:
— Если я напишу хорошую книгу и мне скажут: «Молодец!» — я всегда молодею...
В простом и строгом московском рабочем кабинете Пришвина, как и в его деревенском доме под Талдомом, не было ничего лишнего: письменный и овальный столы, диван, кресла, шкаф с томами энциклопедического словаря, галерея фотографий по стенам — леса, реки и равнины России, места незабываемых пришвинских охот.
На диване лежала легавая собака из породы лавераков — белая, пушистая, в темных пятнах, Жалька.
— Отличная рабочая собака, — говорил Пришвин, ласково оглаживая ее. — Дрессировал, как и всегда сам, — егерь ведь старый, опытный, мастер своего дела.
Разговор заходил об охоте, и Пришвин веселел и оживлялся: в глазах появлялся молодой, искристый огонек, в голосе ощущалась какая-то таинственность и особая теплота.
— Нынешним летом бил, по всем правилам, из-под стойки Жальки, бекасов и перепелов, а осенью взял несколько вальдшнепов в наших звенигородских лесах... — Пришвин помолчал, как бы что-то вспоминая, и, с дрожью в голосе, сказал: — Ах, эти золотые осенние леса!
Пришвин, любивший природу поистине сокровенной любовью, глубоко любил еще музыку, — ее торжественные, печальные и радостные мелодии воспринимались им как шум леса и речных волн, как совершенное выражение красоты мира на языке гармонического звука.
В молодости, когда Пришвин учился в Германии, он особенно любил Вагнера, а потом Бетховена, Грига, Чайковского и Рахманинова. У Чайковского, естественно, особенно нравились Пришвину «Времена года», у Рахманинова — «Третья симфония», насквозь пронизанная страстной и горестной «ностальгией — тоской по Родине.
В кабинете Пришвина стояла радиола, и свободное время он посвящал обычно музыке. Музыка, как и воспоминания об охоте, заметно молодила писателя. Слушая однажды «Песенку Сольвейг», Пришвин, помню, временно как бы забыл решительно обо всем и чувствовал себя, видимо, целиком перенесенным в горы и леса Севера, где так гулко поют сосны и нежно звенят ручьи...
В другой раз, когда в комнате звучала величественная «Шестая симфония» Чайковского, Пришвин встал и, как бы дирижируя, вдохновенно произнес:
— Да здравствует жизнь!
В Пришвине всегда поражала его исключительная работоспособность: он, в любых условиях, работал по строгому «распорядку дня», по нескольку раз обрабатывая написанное, подолгу задумываясь иногда над одним словом, над одной фразой.
Проводя чуть ли не целые дни за письменным столом, писатель чувствовал себя как бы в полете. Он сам прекрасно сказал об этом:
«Я шел зимой по шоссе, пронеслась машина, а за ней мчался, догоняя ее, сухой березовый листик, темный, такой заметный на белом.
Я соединился душой с этим листиком и подумал о себе, что я тоже такой, когда мне хорошо пишется: как будто весь мир летит, как эта машина, и я мчусь, как листик в ее вихре».
Творчество Пришвина включает ряд самых разнообразных жанров: роман и повесть, новеллу и очерк, поэму и стихотворение в прозе. В частности, Пришвин довел до блестящего мастерства трудный, но изящный жанр маленькой (и крошечной) новеллы.
Несмотря на тяжелую болезнь, писатель до последнего дня не переставал работать: он буквально за несколько часов до смерти закончил переделку (для нового издания) своего романа «Кащеева цепь».
Неугасающим жизнелюбием пронизана и его дневниковая запись в последний день жизни...
...Умер писатель огромного таланта и огромной культуры, писатель, каждое слово которого было отмечено исключительной самобытностью.
Поэма Пришвина о временах года начинается так:
«Восемнадцатого января утром было минус двадцать, а среди дня с крыши капало. Этот день весь с утра до ночи как бы цвел и блестел, как кристалл. Ели, засыпанные снегом, стояли, как алебастровые, и весь день сменяли цвет от розового до голубого».
Восемнадцатого января 1954 года, когда хоронили Пришвина, «весна света» казалась далекой: день был мутный, мягкий, с ленивым снежком. Аллеи кладбища, похожего на парк, печально, по-сумеречному, туманились, речи, звучащие над могилой, говорили о большой и тяжелой утрате, понесенной нашей литературой. Но в неодетых кладбищенских деревьях ярко выделялись легкие домики-скворечни, ждущие крылатых гостей, в сумеречном снеге была особенная чистота и свежесть, а в доносившихся гудках поездов — волнующая бодрость путешествий, — и все это веяло бессмертьем жизни, которую так глубоко и жадно ценил Пришвин.
Это был истинный художник, человек нестареющей романтической души.
Неустанный охотник за красотой, он из года в год бродил по любимым лесам как по коридорам и комнатам бесконечного «отчего дома», как по своей заповедно-сказочной стране, полной нескудеющих родников творчества. Он любил запах клейких листьев и тонкую синеву летней фацелии; часами мог любоваться янтарными осенними березами и часами же стоять под дождем, слушая шуршанье прозрачных капель в деревьях. Глубокой зимой лучшей его радостью была лыжная прогулка на морозном красном рассвете, когда особенно радует глаза волшебство инея. Весной, в пору талых снегов, он без сна проводил ночи в старом бору, чтобы установить начало глухариного тока. Слова: «глухари заиграли» или «вальдшнепы прилетели» — звучали для него, как привет старого друга, как любимая мелодия.
Пришвин заповедал своим читателям великую любовь к нашей Родине и ее природе. В этом — исходный смысл его прекрасных книг.
К. А. Федин, выступая над могилой Пришвина, хорошо сказал:
— Мы говорим Михаилу Михайловичу не «прощай», а «до свиданья», так как часто будем раскрывать его книги, т. е. встречаться с ним.
Людям из вольного и вечно молодого племени охотников и следопытов особенно дорого солнечное творчество Пришвина.