Акулов И. И.
Когда вспоминаешь тайгу, перед глазами встают стены девственного леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые дебри топких болот, кусты тщедушного вереска, сплетшиеся между собою упругими ветвями...
Вечно зеленая, вечно живущая тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянно скромном убранстве она кажется задумчивой и строгой.
Только в погожее майское утро, полное жизнетворящих сил, тайга как бы ликует. Массой шорохов, дивным запахом полнится тайга в такой чудесный день. Хвоя пирамидальной ели пьянит горьковато-нежным ароматом; могучий кедр становится еще величественнее, сизая вершина его жадно пьет солнце; красные стволы сосен вспыхивают огнем...
Я люблю ранним утром смотреть на тайгу с лесниковой вышки: такой простор, такая удивительная свежесть!
Смотреть ли на тайгу с высоты птичьего полета или бродить по ней, с трудом пробивая дорогу среди валежника и цепких сучьев вереска, — одинаково хорошо.
Но чтобы по-настоящему полюбить тайгу, надо изучить ее и сжиться с нею, мужественно перенести все лишения и опасности, которыми изобилует она на каждом шагу.
Приятно после дневного скитания по тайге сидеть в охотничьей избушке или у жаркого костра, слушать повествование спутника-лесника. Ночью в таежной глуши, когда у черной тьмы огнем костра отвоеван маленький-маленький кусочек света, такой рассказ приобретает удивительную силу.
Каждое лето я провожу свой отпуск в тайге; я целыми днями брожу по ее завалам, дышу свежей сыростью, слушаю странные звуки ее, — и все это приносит мне неизъяснимое удовольствие.
После нескольких часов ходьбы по тайге начинает чувствоваться усталость, будто тяжелые камни давят на плечи.
Над тайгой зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на коварных сетях паука. Тихо, как в пещере; только неутомимый дятел над головой долбит и долбит тело высохшего кедра. В просветы между деревьями видно небо: оно голубое с свинцовым отливом, далекое и мягкое; снизу оно кажется прохладным. В небо можно смотреть долго: ни острых расцветок, ни движения — полный покой...
...Перед вечером я пробираюсь к дому.
В лиственном лесу уже чувствуется дуновение осени. Здесь настоящий калейдоскоп цветов, неприхотливых, слабых и нежных, несказанно трогательных. Стройные березки еще хранят зеленый убор, но в этот убор уже вкраплены желтые огоньки. Листья рябины утратили свежесть, покрылись сединой — свернулись. Осинник вспыхнул ярким пламенем.
Обвешанный дичью, я медленно приближаюсь к ночлегу. Мой пес, виляя хвостом, как бы уведомляет меня, что скоро отдых...
Я иду на Тюлигановский кордон к моему давнишнему знакомому — леснику Филимону Денисовичу, который некогда был другом моего отца и в молодости служил с ним в одном полку.
Вчера Филимон Денисович ушел на соседнюю заимку. Сегодня он должен был вернуться.
Вырубка, где выстроена изба лесника, напоминает огромную чашу, наполненную теперь, в вечерний час, вязким белым туманом; где-то неподалеку слышно пугающее: «У-у-ух!» — это тоскующий голос филина. Не люблю я его: своим приглушенным уханием он напоминает отдаленные звуки набата.
Возле дома горит костер; дым от него спокойно поднимается вверх, потом опускается на землю, ползет по сырой траве, перемешиваясь с туманом.
От костра поднимается человек и, заслоняясь ладонью от дыма, смотрит в мою сторону. По согбенной фигуре узнаю Филимона Денисовича.
Ко мне бросаются собаки лесника — Бобик и Лапка.
Я обнимаю старика, сажусь рядом с ним.
Старик с любопытством осматривает мою сетку:
— О, брат, глухаря ты доброго шаркнул, впрямь доброго. Люблю таких приносить.
— Кто же не любит...
Собаки, обнюхав дичь, покосились на хозяина и легли у его ног, справа и слева.
— Вот ты и снова в тайге, — говорил Филимон Денисович, — небось, разлюбил ее после большого-то города. Там люди, машины — весело, а у нас — лес и лес, неба с овчинку видим.
— Все, Филимон Денисович, имеет свою прелесть.
— Я так же думаю, во всем есть что-то свое хорошее. Нынче в районе был слет охотников, меня туда пригласили, как почетного лесовика, попросили выступить, рассказать о себе, об охоте, дали мне в премию хорошее ружьецо. Потом я походил по городу, посмотрел — понравилось, но в тайге лучше, привык я к ней, сросся.
— А город все-таки тебе понравился?
— Как же, почему не понравиться?
— Вот и я так, город люблю и тайгу люблю...
— Это тебе, Иван Иванович, с кровью передалось. Отец твой, покойный, как придет ко мне, так и одичает. Глаза округлит — и в лес. Целый день хожу с ним бывало, слова не добьюсь, а как дойдет до березового гребня, ложится и говорит: «Люблю, Филимонович, березу, так и тянет она меня». Да, хороший был мужик, а охотиться не умел. Уйдем с ним за рябчиками, слышу пальнет раз-два — и смолк; возвращаюсь к березовому гребню, а он лежит под березой и смотрит в небо...
К костру подошла Анна Евлампиевна, жена лесника, рослая и грузная старуха.
— Проходи, Ваня, в избу, — говорит она мне. — Ты же знаешь его: он готов до утра пробеседовать, было бы с кем.
Слушая незлобные укоры жены, Филимон Денисович виновато поглядывает на меня, как бы извиняясь.
Пошли в избу.
Гость в избе лесника — явление редкое, и поэтому старик всегда бывает обрадован моим появлением. Жена его — большая охотница принять и угостить.
Филимон Денисович — сухой, подвижный старик, ему около семидесяти лет, но бороду он неизменно бреет, волосы, почти нетронутые сединой, стрижет «под горшок». Маленькое морщинистое личико старика кажется каким-то острым и живым, аккуратные усы, лежащие скобкой над верхней губой, придают ему бравый вид. Ходит Филимон Денисович быстрыми шажками на полусогнутых ногах. Прожив всю свою жизнь на ходу, он почти никогда не болел...
— Раздевайся, Иван Иванович, умоемся — и за стол. Я Анне рябчиков велел сварить: люблю их, лучше всякой птицы. Иной год на зиму засолю. Анна ругается, говорит, что мяса у них с кулачок. Оно верно: на мясо рябчик небогат, зато суп — лакомство. Так-то, брат. А ты все, небось, грибков жареных приохачиваешь?
Анна Евлампиевна ставит перед нами глубокую сковородку с шипящими грибами, залитыми сметаной.
Она поминутно встает и уходит на кухню то за молоком, то за огурцами, пахнущими укропом и лесом. После грибов она предлагает мне жареного рябчика, за ним — черной смородины в молоке.
После ужина Филимон Денисович свертывает самокрутку и выходит на крыльцо.
Поблагодарив хозяйку за ужин, я тоже иду туда.
— Ну, так где же ты побывал сегодня? — спрашивает старик.
— Побродил изрядно, Филимон Денисович. Был у Колод, у Горбатого ручья, Березовый гребень посмотрел.
— Ноги с непривычки не болят?
—Не чувствую.
— Молодость, Иван Иванович, молодость. Я бывало в твои годы на Большие болота хаживал, а до них, сам знаешь, прямиком верст тридцать будет; нынче уж не то: сходил вот до Рябовой заимки — и ног под собой не чую. Нынешняя весна подкузьмила...
— Случилось что-нибудь?
— Случилось, милый, случилось. Сам порой не верю, правда это или сон. И стряслось все это у Горбатого ручья, маленько правей перехода. Весна нынче, знаешь, была ранняя, а тут еще, помнится, в марте дождь прошел, и снежок стал прямо на глазах убывать. Думаю, надо подвезти с елани сено, пока не оголилась земля. Ну, утречком, по холодку, запряг Мухорка и поехал. Подъехал, смотрю — остожье повалено, сено разворочено, раскидано вокруг. Я, конечным делом, поругал коз: это они, думаю, попрыгуньи вертоглазые натворили дел... Подошел ближе и что ж, думаешь? Нора — прямо в зарод; пошарил вилами — пусто. Оказывается, тут косолапый зимовал, потому что следы на снегу совсем свежие: сразу видно, что он только ночью или утром ушел. Почуял весну и вылез...
Недолго думая, завернул я Мухорка — и домой, за ружьем. Взял собак, топор на случай — и айда. Лыж не надел, знаю, что он далеко не мог уйти. Прошел от заброда версты две в сторону ручья. Лапка ощетинилась, забегала — я насторожился, пошел медленней. Ружье приготовил, топор повернул из-за спины. Перед каждой корягой останавливаюсь, даю время Лапке осмотреть ее. И вот увидел корягу, большая-пребольшая; это прошлым летом кедр вывернуло, я еще дивился: корни выше моей избы поднялись.
Притулился к сосне и жду, пока Лапка пробежит; Бобик бежал сзади. Не успел глазом моргнуть, как на меня упало что-то мягкое и сильное, будто тулуп на голову бросили сверху. Вся спина похолодела и отнялась; слабо помню, но, кажется, успел крикнуть Бобику и упал. Хватился правой рукой — ружья нет, хватился за топор — и его нет. «Эх, пропал», — мелькнуло у меня. Главное — руки пусты, да и не пойму, что случилось, а около меня возня, визг. Приподнялся, вижу — рысь.
Мне раньше приходилось ходить за рысью с Лапкой, она за ней идет хорошо, а тут занялась медведем и просмотрела ее, окаянную. Рысь, брат, — зверь хитрый: собаку-то она пропустила, а на меня кинулась. Спасибо, Бобик подоспел и хватил ее. А она его цапнула, милого, так, что он кубарем отлетел метров на пять. Я вскочил — и к ружью; ничего не понимаю: ноги и руки трясутся, глаза пеленой застлало. Но как почувствовал, что ружье у меня, ожил, будто руками за жизнь ухватился.
Рысь, конечным делом, махнула на сосну; я сгоряча шаркнул по ней из обоих стволов — только дым копной. Вижу, закачало ее, повалилась, за сучья хватается то лапами, то зубами, но куда там... пала. Только я смог очухаться мало-мало, услышал совсем рядом вой Лапки. Медведь... Что ж делать? Патронов-то у меня больше нет. Ох ты горе! В жизни этого не бывало, чтобы патронташ забыл, а тут впопыхах оплошал. Остался с ружьем, что с палкой. Можно бросить все и бежать, но Лапку жаль бросить, и Бобик на снегу вьется. Убеги я — он собак порешит. Из-за коряги ничего не вижу, но по лаю определил, что собака возле медведя.
Не вытерпел, по старинке хватаю топор — и к коряге. Была-не была! Не успел сделать и десяток шагов, как из-за корней вывернулся матерущий медведь. Он, видно, услышал возню и прет на шум, а Лапка норовит схватить его между ног, заставляет кружиться. Ну, а он, как увидел меня, забыл о Лапке, поднялся, пасть разинул... не шутка ведь в мои-то лета...
Сколько было сил, крикнул: «Лапка, милая! Давай его, давай!» И собака не сплошала, стибрила медведя и хорошо стибрила, он взревел, опустился на все четыре лапы — и на пса. Уж не знаю, откуда у меня и сила, и смелость взялась, бросился к медведю и в тот момент, когда он снова хотел повернуть на меня, с размаху хватил ему топором по башке раз, другой, третий — и больше ничего не помню: что-то навалилось на меня, и я потерял память... Очувствовался весь мокрый... Собаки лают, понимают, что с хозяином стряслось горе. Медведь в сторонке лежит, из башки пар поднимается. Лапка ко мне подбежит, потом к медведю, вот прямо сказать что-то хочет, но не может. Лежу на спине, рук, ног не чую, голова — чан, не повернуть ее. «Лапочка, Лапочка», — зову собаку. Она подскочит, лизнет меня в лицо... «Лапка, — говорю я, — домой надо, милая, домой. Как же мы будем теперь, а?» Пошевелил одной рукой, на вторую хотел опереться, но мне показалось, что я не в снег уперся, а в каленую плиту: рука сломана. Чувствую, что начинаю стыть, мурашки бегут на спине, голове холодно, в груди холодно — дохнуть не могу.
Стал засыпать, забываться, но вдруг почувствовал, что меня теребит кто-то, возится возле меня. Это Бобик, весь окровавленный, подполз ко мне и просит о помощи. Спасибо ему: разбудил меня... «Ползти, надо, ползти», — закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, посмотрел, а тайга, что серебро. Тихо, будто я в каком-то храме: крикни — вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами... И пополз я к медведю, добрался, прильнул к его теплой шубе и тихо заплакал. Не могу понять, почему заплакал, но, думается, тайга заставила; будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку...
— А как же дальше? — торопил я старика.
— Не помню, Иван Иванович, сколько пролежал на медведе, только нашла меня Анна, завернула в шубу и вместе с Бобиком привезла домой...
Старик снова крутит папиросу, а я с восхищением и гордостью смотрю на его спокойное и ласковое лицо; я хочу сказать ему что-то теплое и хорошее, но не нахожу слов и лишь крепко пожимаю могучую и смелую руку таежного охотника.