Арамилев И. А.
Охотничье мастерство
Наступил Петров день — открылась летняя охота по перу. Мне предстоял самый трудный охотничий экзамен. Дед объявил, что будет давать пять зарядов в день: я должен принести пять птиц, битых непременно влёт. Если охота неудачна, за каждый промах — удар по спине ремнем.
Дед был человек добрейшей души, он любил меня, но иных способов обучения, кроме беспощадной строгости, не знал: его в детстве обучали так же. Он хотел сделать меня человеком...
Я весною неплохо стрелял по сидячей птице, но убить сидячую — особого мастерства не нужно. Охотник начинается с тех пор, когда валит быстро бегущего зверя, снимает летящую птицу. Не достиг этого, — вешай ружье на стену, не теряй попусту времени на охоте! Дед понимал это и старался подготовить из меня отличного стрелка.
Перед выходом в лес я знал правила стрельбы дробью. Старик объяснил, что птица летит со скоростью от десяти до пятнадцати саженей в секунду. Я знал скорость полета дроби, влияние бокового и встречного ветра на выстрел. Если птица летит от охотника на высоте человеческого роста, надо целить ей в голову, при угонном же и высоком полете — под птицу, на дальней дистанции — в хвост. Если птица летит низом, — закрывают ее стволами; на очень близком расстоянии берут выше, как бы вперед птицы.
Я знал, как стрелять боковую и встречную птицу, летящую над головою охотника, на подъеме колом или штопором. Было мне известно и многое другое, что необходимо знать стрелку. До стрельбы по дичи мы упражнялись в огороде на швырках: дед завертывал в бересту деревянное чучело тетерева, кидал его в разные стороны. За день я сделал до полусотни выстрелов, разбивал чучела боковые, угонные, встречные, извел множество бересты. Дед одобрительно крякал. К вечеру он перетрудил взмахами руку и сказал:
— Довольно.
Мне хотелось для верности поупражняться в поле на воронах и галках.
— Еще чего надумаешь! — рассердился дед, ненавидящий охотников, которые стреляют «неположенную» птицу. — Бить для потехи никого нельзя! Есть галку не станешь, значит и стрелять в нее — озорство.
...В Петров день я ушел с пятью зарядами, вернулся без дичи, получил положенные пять ударов ремнем. То же повторилось на второй, на третий, на четвертый день.
Я ходил без собаки, вспугивал на лесных полянах рябков, глухарей, тетеревов, стрелял по ним на взлете. Они улетали, не обронив пера, словно были заколдованы от моей дроби.
Казалось, стреляю по правилам. Откуда же бесконечные промахи? Я был в отчаянии. Намучившись с боровою дичью, выходил на озера и болота, поднимал уток — промахи, каждый день наказание!
Беда была не только в том, что дедовский ремень ходил по моей спине. О ремне знала вся деревня. Колюнька Нифонтов встречал меня у выгона с каким-то непонятным злорадством:
— Ой, да опять с пустой сумкой? Дедушка даст жару!
Мать и бабушка видели во мне непутевое чадо, которому и ремень ума не прибавляет.
— Старайся, малый! — уговаривала бабушка.— Глаза молодые да вострые, а птицу сшибить не можешь! Пожалей себя, учись!
Я «жалел» себя. Всей душой, всем сердцем хотел овладеть мастерством стрельбы, а оно не давалось.
Я осквернил себя ложью. Летом, когда молодая птица не сторожка, легко сделать пять выстрелов по сидячим. Я стал следить, куда садится поднятый с земли рябок или глухаренок, осторожно подходил к дереву, снимал птицу одним выстрелом.
На озерах я проделывал безобразные вещи: садился на берегу, в кусты лозняка, и ждал. Подплывала утиная стайка. Три-четыре птицы сплывались в кучу. Я стрелял по ним, убивал всех сразу. Так экономил заряды, чтоб стрелять влёт, и — неизменно «мазал».
Сбитых же «сидяков» я отдавал деду как стреляных влёт. Порка кончилась. Дед повеселел, ласково хлопал меня по плечу.
Бабушка радовалась и уверяла, что бог помог выучиться стрелять, потому что она каждый день молилась за меня.
А я чувствовал себя неважно. Мучила совесть. Обманщик, жалкий лгунишка, я презирал себя за ложь, но отказаться от лжи не мог.
Что будет, когда откроется обман? А он должен открыться, в этом не было сомнений! Осенью выйдем на промысел и дед увидит, что я за охотник...
Почему же все-таки не попадаю в летящую птицу? Дед попадает, дядя Нифонт, даже Зинаида Сирота попадает, а мне заказано. Почему? Я не находил ответа.
Перед стрельбою влёт вспоминал наставления деда, бил навскидку, бил с выдержкой, бил с поводком — результат один: промах!
«В деревянные чучела-швырки на усадьбе попадаю, — размышлял я, — а в летящую птицу попасть не могу. Швырки, брошенные рукою деда, летят не хуже, чем глухарята, — значит, глаза мои в порядке. Значит, умею стрелять влёт».
Выходило: умею и не умею. Дома — умею, в лесу и на озерах — «мажу».
В те дни в Ивановке задержался по делам окружной лесничий графа Строганова. Он заехал к нам, сказал, что его любимая дичь — бекасы, и обещал платить пять копеек за каждого долгоносика.
Цена была подходящая: летних рябков мы продавали по гривеннику пара. Заряд в моей шомполке обходился в четверть копейки — был расчет промышлять бекасов.
Дед выслушал лесничего, усмехнулся, показал на меня:
— Эва, молодой охотник! Он долгоносиков целый короб нащелкает.
Лесничий, видимо, сам был из неудачливых охотников. Он сощурился и сказал:
— Бекас — птица верткая. Сомневаюсь, чтоб такой оголец мог ее стрелять.
Дед решил постоять за внука.
— Оголец даже чирков налету сшибает! А чирок-то куда прытче бекаса летит. Будьте благонадежны: без бекасов не останетесь.
Лесничий ушел. Я сидел как пришибленный. Бекас на дерево не садится, по воде не плавает. На болоте же, в кочкарнике и траве, маленькую пичугу в сидячем положении не увидишь и не убьешь.
«Это бабушкин бог вздумал покарать меня за ложь, — размышлял я. — Лесничий послан в наши края богом...»
Ночью снились страшные сны: бекасы подлетали ко мне, долбили по голове шилообразными носами: «Мы покажем — на птицах пятачки зарабатывать! Мы глаза выклюем!»
Утром, взяв у деда десять зарядов, я отправился на болото. Шел убежденный, что этим днем кончится моя охота. Дед отберет ружье.
Бекасов было множество. В течение каких-нибудь двадцати минут я сделал десять выстрелов, сшиб восемь птиц.
Только два промаха... Непостижимо! И до того ошеломил этот успех, что я даже не мог радоваться — был как в угаре. А каким чудесным казался мир в то утро!
Я пересчитал теплых птиц и все думал: «Что за притча? Если не попадаю в летящего глухаря, как же мог свалить бекасов — птиц крохотных, тощих, летящих быстро?»
Долго разгадывал я загадку. Прикидывал так и сяк... Наконец, все мало-помалу прояснилось. Рябок, тетерев, куропатка, гусь, утка, глухарь считаются дичью. Как дичь они вошли в мое сознание чуть ли не с пеленок, трепет их крыльев при взлете волнует. Я горячусь, делаю промахи.
Лишь кажется, что стреляю по правилам. А на самом деле вскидываю ружье наугад, бью выше или ниже птицы.
Бекас же не дичь. Никто в деревне до приезда лесничего не стрелял бекасов. Взлет их, как птицы несъедобной и никчемной, по нашим таежным понятиям, не горячил меня совершенно, и я стрелял по болотным долгоносикам с не меньшею меткостью, чем по швыркам на усадьбе.
Когда это открылось, я повеселел.
«Что же сделать для того, чтоб стрелять влёт боровую и водоплавающую дичь? — спросил я себя и ответил: — Побороть горячку, бить глухаря, как бекаса».
Понятно, придется еще немало потрудиться над тем, чтобы уравнять глухаря с бекасом. Однако это уже не пугало.
Мысленно благословил я лесничего и отправился домой. «Завтра пойду в лес, — думал я по дороге, — буду смирять свое сердце перед выстрелом, и дело, пожалуй, наладится».
Так оно и вышло.
Осенью не страшно было идти в тайгу с дедом. Я овладел мастерством стрельбы влёт и знал, что не уступлю деду.
Отчий дом
Меня демобилизовали под Берлином, — там наша дивизия закончила великий поход, — и я прибыл в свою деревню Кочеты на Уральском хребте, где родился и вырос.
Порою, в окопах, под артиллерийским огнем, когда солдатская жизнь висела на волоске, я думал об этом дне: приеду домой, отдохну немного, возьму ружье, лохматого пса Бутузку и пойду в лес.
Сколько прелести было в затаенной мечте! И она сбылась. Я дома! Освобождая Смоленщину и Белоруссию, я знал, что сражаюсь также и за свой дом, за милые сердцу уральские горы, леса, долины и реки, столь далекие от фронта. Да так оно и было.
Бутузка сперва не признал меня, зарычал, загавкал, как на чужого. Да и я, пожалуй, был смущен. В день разлуки Бутузка оставался пятимесячным лопоухим щенком. Теперь я вижу громадного вогульского пса. Только свернутый баранкою хвост отличает его от волка.
Мы с ним все-таки опознали друг друга, и он, в конце концов, оглушил меня радостным визгом, облобызал в лоб, в щеки, чуть не сбил с ног.
Снимаю с гвоздя запыленное ружье, — четыре с лишним года не держал его в руках! После автомата оно кажется легким, игрушечным. Скорее в лес, Бутузка! В лес, где нет фанерных дощечек с надписью: «Минировано!», не валяются ржавые каски, противогазы, консервные банки, осколки снарядов!
Какое утро! Солнце встает над лесом. Зеленые лишайники на склонах, мохнатые валуны, гривы папоротника, красноватые шатры рябин, березки в золотых сарафанах — все сияет перед глазами.
Кружевной туман в низинах, горы словно тают в осеннем пару. Под чуть заметным ветерком лес глухо и сонно шумит. Славный старый лес! Он обогревал и кормил моих дедов и прадедов. Они добывали в нем ягоды, грибы, зверя и птицу, находили металл, драгоценные камни.
Сосны встречают меня ласковым шорохом, помахивают ветками: «Здравствуй, солдат! Присядь, отдохни!» Это мои добрые знакомые. Когда-то я проходил здесь, разговаривал с ними. Они были моложе, стройнее. Да и я ведь другой! Война пробороздила морщины на моем лице, посеребрила виски. Одного только не могла сделать война — состарить душу мою.
Воздух кажется необыкновенно резким и свежим. Над можжевельником летит паутина, березы роняют желтый лист, травы поникли, осыпались последние цветы, не гудят насекомые, и, когда стихает ветерок, тихо-тихо становится в лесу, словно все деревья задумались о зиме.
А зима-то не за горами. Уже белка меняет рыжую шубку на серую. Начались высыпки вальдшнепов, не особенно, правда, обильные здесь. Утки на лесных озерах собираются в табуны, чтобы скопом лететь на юг. Молодые косачи, пробуя голос, звонко бормочут, как весной на току.
Медведь, наверное, приглядывает укромное место для берлоги. Дрема одолевает бурого силача. Нагулял за лето жиру, будет сладко спать до мартовской теплыни.
Увалень барсучишко тоже готовит нору для спанья. Куница обучает детенышей охотиться на тетерок и беспечных бурундуков.
Я чувствую прилив нежности к травам, деревьям, ко всему живому и неживому в тайге. И кажется, вновь открываю лес: он богаче и прекраснее, чем прежде. Может, стал он дороже и роднее потому, что пришлось воевать за него, отдать часть своей крови? Или другой сделалась душа, прокаленная в огне войны?
Трудно рассказать, что рождается в тебе, когда бродишь по лесу, задумавшись о чем-то большом и важном, и молчит повешенное на ремне ружье.
Бутузка «посадил» глухаря, зовет меня заливистым лаем. Я хлопаю в ладоши, птица улетает. Бутузка хмурится. В глазах его нетерпеливый гнев.
«Это что же, хозяин? Баловать пошли? Разве для того ждал я тебя четыре года, чтоб выйти сюда и пугать глухарей?!»
Я ласкаю собаку.
— Есть более важные вещи, друг мой Бутузка, чем набитый дичью ягдташ. Мы еще успеем поохотиться! Впереди большая жизнь. А сегодня пусть молчит ружье. В тишине легче думать. Дай подумать о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем.
Многое забывается с годами, но есть такое, чего забыть нельзя. Я говорю о тех, кто пал в бою.
Павшие завещали нам высоко держать знамя Победы. Если мы, оставшиеся жить, в новых испытаниях склоним стяг Победы, мы жестоко поругаем память погибших.
Завтра я начну трудиться в своем колхозе. Мне нужно работать лучше, чем до войны, ибо на плечи мои ляжет часть ноши, которую несли те, кто никогда уже не вернется домой. Об этом надо подумать.
Я думаю обо всем вслух, потому что один в большом лесу, никто не услышит и мне удобнее так думать. Бутузке кажется, что с ним разговаривают. Пес польщен, бурно ласкается. Мир между нами восстановлен. Мы идем дальше, ружье молчит, и Бутузка не облаивает больше птиц на деревьях.
На холме я разведу костер. Будем греться у огня и смотреть, как осень меняет краски в лесу...