Казаков Ю. П.
В своих охотничьих походах я наткнулся на это озеро, как путешественник натыкается на новый, никому не известный край. И радости у меня было, быть может, не меньше, чем у счастливого путешественника.
Озеро это было вытянуто в длину и походило на реку, которая вдруг остановилась и задумалась.
С одного конца оно заросло черноватой кугой, осокой, кувшинками; с другого — было чистым и глубоким. На левом берегу его, в сосновом звонком лесу, во множестве водились тетеревиные выводки, посвистывали рябчики, и иногда можно было слышать громоподобный взлет глухаря. На правом — в потной низине — была такая масса дупелей и бекасов, что мне в первый раз жарко стало и подумалось радостно, что именно я и есть тот первооткрыватель, который рано или поздно должен был прийти сюда и завладеть всем здешним богатством. Всегда радостно сознавать, что ты первый в чем-то, что до тебя никто еще этого не знал и не видел.
И я решил пожить здесь. Сделал себе шалаш и, обходя каждый день свои владения, открывал все новые и новые чудеса. Так я открыл ручей. Сначала я услышал мелодичное позванивание и бульканье, похожее на тетеревиное и выходящее как бы из-под земли, долго продирался навстречу этим звукам в пахучей смородине и малине, наконец, выбрался к совсем крошечному ручью и остановился, стирая с лица паутину. Здесь было сумрачно, прохладно, пахло прелью, по берегам буйно росли кусты шиповника, а вода в родничке была такой чистой, что когда я близко наклонился к ней, чтобы напиться, вода вдруг исчезла и я со всей явственностью увидел дно ручья и все песчинки, и кусочки обомшелого дерева, и еще какие-то таинственные нити...
Я люблю время заката — время, когда природа, утомленная жарким днем, отдается во власть ночи, когда вокруг все готовится ко сну и говорит людям: смотрите, как прекрасно на земле! Прекрасна и ночь, когда земля, натруженная за день, отдыхает, когда далеко слышен самый малейший звук, когда все таинственно и непонятно, вызывает смутные образы и воспоминания, когда далеко за горизонтом слабо мерцают зарницы, а деревья и кусты, настороженно притихшие, похожи на неведомых зверей. Но больше всего я люблю восход солнца в лесу!
Еще рано, еще очень рано, и лес, освещенный дремотным светом, спит. С влажных листьев берез беззвучно капает роса, под тяжестью этой росы покорно полегла трава, а там, в густоте, совсем еще темно, глухо, сильно пахнет хвоей, грибами и сырой землей. Но вот все вокруг понемногу совсем незаметно светлеет, будто где-то опрокинули большую чашу со светом и он, разливаясь по земле, наполняет все собой и, пораженная этим, испуганно исчезает тьма. Тогда очень радостно становится всему живому: и человеку, и зверю, и птице, и дереву...
Далеко-далеко за лесом, там, где лениво течет широкая река и рождаются утренние туманы, где в старицах цветут белые лилии и качаются на болотах острые листы трилистника, возникают вдруг странные звуки. Звуки эти упруго колеблются в воздухе, звоном отдаются в перелесках, и нет уже больше тишины, и каждый теперь твердо знает: родилось новое утро! Это журавли, давно проснувшиеся, ждали какого-то им одним понятного мгновения, ждали долго, наконец, дождались и заговорили все разом, очень громко и радостно, сообщая друг другу и всем, кто имеет уши: родилось новое утро!
Солнце между тем все поднималось, и все светлело и светлело кругом. Туман зашевелился, порозовел, стали проглядываться стога сена на другом берегу и розовые стволы берез... И вот как-то совсем неожиданно над лесом показалось солнце, нежаркое, удивительно молодое, будто омытое в белых туманах, — и тогда вдруг открылась вся волшебная красота утра.
К полудню я сильно устал и решил переждать дневной зной в шалаше. Шалаш мой со стороны никак нельзя заметить. Стоит он под старой елью, ветви которой давно обросли сизыми бородами. Самые же нижние лапы ее когда-то приникли к земле, их заваливало снегом, засыпало опавшими листьями и хвоей. Потом снег таял, листья и хвоя, сгнив, становились землей, на эту землю снова падали листья и хвоя, и долго так повторялось из года в год... И лапы теперь так крепко ушли в эту землю, что и не выдернуть.
Забрался я в шалаш, лег там, подложив под голову сумку, и стал думать о том, что люди рано или поздно придут сюда, подивятся этой красоте, выстроят здесь санаторий и будут приезжать потом сюда за счастьем. И еще думал я о том, как неправы те сухие люди, которые рассматривают лес только как материал для лесопильной и бумажной промышленности...
В деревьях пел теплый ветер, вершины сосен шумели, и от этого ветра, от трепета листьев лес гудел, как орган, на одной очень густой и мощной ноте. Но странно, — этот лесной гул вовсе не нарушал тишины, и хорошо было слышно, как перепархивала в ближних кустах синица.
Постепенно мысли мои смешались и я задремал, побежденный усталостью, избытком ощущений и лесным шумом. Но и сквозь дрему я все слышал, как трепетали листья на осине, кричала сойка на сосне и крепко, с великим упорством долбил и долбил дятел.
Разбудили меня голоса. Осторожно глянув в просвет, я увидел на поляне, совсем близко, двух девушек. Они сидели среди обильных ромашек и сами казались прекрасными цветами, выросшими здесь за время, пока я дремал. Солнце стояло уже низко, вершины сосен были ярко освещены, и мягкий красноватый отблеск ложился на лица и одежду девушек. Ветер улегся, деревья стояли недвижно, погруженные в предвечернюю тишину.
Девушки эти были не особенно красивы, но в их фигурах и движениях было столько покоя и ленивой грации, столько красоты было в их улыбках, что мне в первую минуту показалось, будто прекраснее этих девушек я не видел никогда.
Когда я долго живу в лесу один, мне делается скучно и, несмотря на великое счастье, которое я ежечасно испытываю, все кажется, что не хватает чего-то. Долго я так мучаюсь, пока не пойму, что человека мне не хватает, а без человека самая прекрасная природа — мертва. Увидев девушек, я очень обрадовался и совсем уже было собрался вылезти к ним, чтобы оказать им простоем такое человеческое «Здравствуйте!», — но, побоявшись своим внезапным появлением нарушить их разговор, спугнуть мечты, я не вылез из шалаша, а только смотрел на них издали и думал о том, что теперь, когда они уйдут, я уже не буду чувствовать себя счастливым в этом прекрасном, но таком глухом месте.
Старшая, видимо, только что закончила какой-то рассказ, так как по лицу ее бродила слабая улыбка, а младшая старалась заглянуть ей в глаза и все спрашивала, сжимая тонкие пальцы:
— Так он и сказал? Нет, серьезно, так прямо и сказал? А ты что?
Подруга ее мудро усмехается и опускает ресницы.
— А что ж я... Да и что бы я сказала? Тут уж ничего не скажешь.
— Да... Уж тут ничего не скажешь... — как эхо откликается младшая, и они надолго замолкают.
Потом снова начинают разговаривать, неспешно роняя слова, перебирая ягоды и изредка улыбаясь ослепительно-счастливыми улыбками. Они говорят о каком-то Леше, о том, что у него нос картошкой и губа — заячья... Потом начинают обсуждать производственные дела и, поговорив немного о заводских новостях, снова возвращаются к Леше. Мне же почему-то делается грустно, я откровенно завидую этому Леше с заячьей губой и думаю, что уж, наверное, замечательный парень этот Леша, раз его любит девушка с длинными ресницами и нежным ртом, перепачканным черникой.
У меня затекла рука, и я с великой осторожностью пошевелился, чтобы высвободить ее, и совсем уже утвердился в новом положении, но все-таки щелкнул чуть слышно какой-то сучок.
— Что это? — пугливо спрашивает младшая и поворачивается в мою сторону.
— А что? — подруга ее перестает перебирать ягоды, прислушивается, но, ничего не услышав, произносит успокоенно: — Нет ничего... Показалось это тебе...
— Должно быть... — соглашается младшая, а сама все поглядывает в мою сторону.
Старшая отодвигает корзину с ягодами, откидывается назад и медленно оглядывает поляну.
— Хорошо-то как! — медленно говорит она. — Даже голова кружится. Села бы вот так и сидела всю ночь. Филина бы слушала... Ты знаешь, как филин кричит?
— Ну их! Я боюсь ночью, — смущенно откликается младшая.
— Эх ты... А еще стахановка. Артистка... Я еще девчонкой на Чертово озеро бегала...
— И не страшно? — с любопытством спрашивает младшая и снова оглядывается в мою сторону.
Но подруга не отвечает ей. Она опускает голову, как бы вспоминая что-то далекое и забытое.
— А вот что... — начинает вдруг она, рассматривая сорванную ромашку. — Давай-ка споем... А?
— Что петь-то? — деловито спрашивает младшая и, прищурившись, оглядывает вершины сосен.
— Давай ту, знаешь, что третьего дня в клубе пели.
— Ту? — младшая, наморщив лоб, раздумывает секунду, потом светло улыбается и, охорашиваясь словно птица, говорит: — Ладно... Только ты, гляди, вовремя подхватывай.
Старшая опять склоняет голову, а младшая, блестя темными глазами, устраивается поудобней, вытягивает шею, поправляет тонкими пальцами платье на груди, вздыхает глубоко несколько раз и начинает:
Ни-ичто в по-о-олюшке...
Голос ее, тонкий, звенящий, легко разрывает тишину, взлетает куда-то к вершинам сосен. Лицо девушки краснеет, шея напрягается, расширенные глаза смотрят в одну точку, будто она читает нечто ей одной только видимое и понятное. Первая фраза песни льется долго, почти бесконечно, пока, наконец, не исчезает, растаяв в воздухе, последняя нота. Но вот в песню вплетается голос ее подруги, низкий и сочный, и они уже вместе задумчиво, словно вопрошая о чем-то, выводят следующую фразу песни:
Не колы-ы-ы-ышется-а...
Поют они негромко, спевшимися голосами, отчетливо выговаривая каждое слово, а кончив песню, долго сидят неподвижно, задумавшись каждая о своем, вслушиваясь в тишину и как бы ожидая ответа. Наконец, старшая торопливо повязывает косынку и громко говорит:
— Пойдем-ка, а то как бы не припоздниться нам...
— Пойдем, — тотчас соглашается младшая.
Они поднимаются, отряхивают платья и, легко подняв корзины с ягодами, идут по поляне. Широкие ромашки бьют их по ногам, пестрые платья их постепенно сливаются с зеленью леса, и по мере того как они уходят, мне делается все более грустно и одиноко и появляется такое чувство, которое бывает только при расставании с хорошим человеком, которого давно знаешь и любишь.
Я вылезаю из шалаша, выхожу на опушку, оглядываюсь.
Яркий день угасает... Солнце — огромное, похожее на раскаленную золотую монету, — лениво садится в пухлые багровые облака.
Перекинув за спину ружье, я лениво брожу по полянам с застоявшимся земляничным духом, и одиночество больше не радует меня. В самом деле, хорошо быть первооткрывателем, хорошо первому прийти в неизведанные края, смотреть на красоту, обильно разбросанную кругом, разгадывать потаенные звуки, всем сердцем испытать удивительное чувство родства с землей, но как, в конце концов, вместо журавлиного звона и утиного кряка, вместо умиротворенного тетеревиного бормотанья, хочется услышать обыкновенный человеческий голос.
Мне стало скучно, и я уже подумал о том, как бы пойти к сплавщикам на реку, как вдруг на озере гулко ударил выстрел, эхо пошло перекатами по лесу и радостно отозвалось в моем сердце.
Что есть силы спешу к озеру, выхожу на берег и еще издали вижу высокую фигуру охотника. Он тоже заметил меня, смотрит и даже делает несколько шагов навстречу. Сходимся, дружелюбно здороваемся, внимательно оглядываем друг друга...
Охотник — длинный, как жердь, рыжий парень с голубыми глазами и белыми ресницами, — наконец, улыбается.
— Давно здесь? — спрашивает он и закуривает.
— Порядочно, — отвечаю. — А вы что, случайно забрели сюда?
— Хо! — смеется парень. — Случайно! Я тут, считай, пятый год охочусь. Все места знаю...
Он говорит и от его слов счастье мое — счастье первооткрывателя — разваливается будто детский карточный домик. И мне не жалко этого, а даже радостно, что не я один знаю это место, этот чудесный неизведанный край.
Но мало-помалу к радости моей примешивается и опасение: ведь выходит не я, а он, этот рыжий парень, пользуется здесь правом первенства, не он, а я вторгся в чужие владения. Охотничья этика — щекотливая вещь и, согласитесь, не особенно это приятно — прийти на прекрасное место, которое вы исходили вдоль и поперек, которое вы по праву считаете своим, и встретить там чужого человека. И мне кажется уже — вот он даст понять мне это, вот намекнет...
Но парень, жадно затягиваясь папироской, заглядывает мне в глаза и, переходя почти на шепот, торопливо говорит:
— Их тут пять утей было... Одна сразу перевернулась— во-он плавает, — показывает он, — остальные перелетели. Ну мы их достанем... Это хорошо, что я тебя встретил! Сейчас, обожди, я эту выну, а потом такое тебе покажу! Тут, брат, богатые места есть... Ого! Я сюда на два дня, прошлое воскресенье работал, нынче отгул дали... На пролете еще постоим!
Он бросает папиросу и начинает торопливо раздеваться.
Над водой поднимался тонкими завитками первый туман, на восточной стороне неба, совсем уже темной, высыпали первые звезды, а на северо-западе все еще белела и никак не могла погаснуть узкая полоса заката; на ее фоне отчетливо вырисовывалась одинокая корявая сосна, растущая на берегу озера и повторенная водой до малейшего сучка.
Парень разделся, крепко потер живот и попробовал воду ногой.
— Теплая! — радостно и громко сообщил он мне, и голос его далеко разнесся по воде.
Несколько секунд он смотрел на остатки зари, потом, поеживаясь, поджимая ноги и балансируя руками, вошел в воду по грудь, заткнул уши пальцами и окунулся.
— Иыхх! — как-то простонал он, вынырнув, и отфыркался. Потом поплыл, учащенно дыша и изредка взбурливая ногой воду. От него кругами шли волны, отражение сосны заколебалось, изламываясь...
Далеко, там, где сосны тесными рядами выходят к воде, что-то протяжно ухнуло и странный унылый звук, продержавшись секунду в воздухе, растаял.
Над нами беззвучно пронеслась большая птица, спустя короткое время она снова промелькнула на светлом фоне зари; в поле звучно ударил перепел...
Я сидел на берегу, оглядывался на темный лес и думал о красоте наступающей ночи, когда будут мерцать звезды, когда из-за реки будут долетать запахи теплой земли и созревающей ржи, а в полях всю ночь будут кричать перепела...
И еще думал я о прекрасном на земле, о том прекрасном, что мы часто не замечаем и равнодушно пропускаем мимо себя...