Перегудов А. В.
Почти каждую весну я езжу к Ивану Петровичу Кораблеву, и не только охота влечет меня в уютный домик старого лесничего, — люблю я слушать его рассказы. А рассказывать он умеет; слушаешь его, не прерывая, и думаешь: какую интересную книжку про зверей, птиц, про свою лесную жизнь мог бы написать Иван Петрович!
Я не раз говорил ему об этом, но он только махал рукой и усмехался: «Нашел писателя!» Все же я как-то упросил его написать что-либо из своих воспоминаний и через месяц получил от него ученическую тетрадку. Стыдно мне стало и за себя и за Ивана Петровича, когда я прочитал написанное им. Рассказывает он, словно цветными шелками узор вышивает, а вот попробовал написать и вместо шелка линючими бумажными нитками напетлял вкось да вкривь. Рассказывая, он никогда не употребляет: «исходя из того», «ввиду того», «вроде как бы»; описывая весенний лес на восходе солнца, никогда не говорил «очаровательное зрелище», — а вот в тетрадке на каждой странице встречались такие выражения. Должно быть, думал Иван Петрович: «Если пишешь — украшай мысли свои, поясняй их, чтобы читатель лучше понял». «Ввиду того» он и решил «вроде как бы» украсить свое произведение «очаровательными зрелищами» и «чудными видами». Когда я сказал ему, что рассказывает он лучше, чем пишет, Кораблев засмеялся и, будто торжествуя, заявил: «Ага!.. А я что говорил? Чья правда вышла? Нет уж, мое дело рассказывать, а твое — писать... Читал я твои охотничьи рассказы, — не одна правда в них, а кое-что и приврано, хотя так приврано, что выдумка на правду похожа. Вот в этом-то, должно быть, и заключается искусство писателя: чтобы выдумка на правду походила. А я без выдумки: говорю о том, что видел, что пережил». И, хитро поблескивая глазами, добавил: «Давай лучше так сделаем: мои рассказы ты записывать будешь, а который из них интересным покажется, — печатать. Знаю: то, что я расскажу, ты по-своему переделаешь. Ну что ж, если без этого нельзя, — переделывай, не обижусь».
— А своего добавить можно? — спросил я Ивана Петровича.
— Если не очень много — можно. Ври, да знай меру.
На том и порешили: Ивану Петровичу рассказывать, а мне писать.
Леший
Мать моя умерла, когда мне было шесть лет. Отец так любил ее, что не захотел еще раз жениться, — так он говорил. А может быть, не женился он потому, что меня любил и боялся: ну, как злая мачеха у меня будет. Жили мы втроем — отец, я и бабушка — в маленьком домике, который стоял на краю небольшой полянки. За полянкой во все стороны — лес дремучий. Ближайшее село было от нас в пяти верстах. В селе жил дядя по матери, у него был сынишка, Вася, к которому я иногда ходил.
Отец работал лесником, а у кого какая профессия, тот о ней и говорит. Отец говорил мне о лесе, птицах, зверях, о лесных пожарах, о глухих озерах и непроходимых болотных топях. Он передал мне свою любовь к лесу, и благодаря ему я стал лесничим.
Иногда отец брал меня с собой, когда обходил тот или иной участок. Любил я эти прогулки с отцом. Он словно открывал лесные тайны, скрытые от меня. Вот идешь с ним, и вдруг отец говорит: «Тише!» — и подводит меня к гнезду рябчика. Я стою, затаив дыхание, в пяти шагах от птицы, оперение которой почти сливается с прошлогодней коричневой хвоей. Птица смотрит на меня блестящими, как бусинки, глазами и не улетает. Почему не улетает? Отец объясняет мне: это самка рябчика сидит на яйцах и выводит птенцов. Отец показывал мне беличьи гнезда, лисьи коры, тетеревиные токовища на огорках у болот. От него я узнал, где растут рыжики, грузди, белые грибы, где всего больше можно набрать брусники, черники, клюквы, лесной малины. Он научил меня находить дорогу к дому: днем — по солнцу, ночью — по звездам, в ненастные дни — по муравьиным кучам, которые всегда располагаются у дерева с южной стороны, и по многим другим приметам.
Когда отец уходил в село в дальние лесные обходы, я оставался с бабушкой. Она мне тоже рассказывала о лесных обитателях, но рассказы ее походили на сказки. Говорила она о леших и русалках. Волосатый, страшный леший живет в самых глухих лесных чащах. Днем он дремлет в непроходимых местах, а ночью просыпается и бродит по лесу. В летние ночи при лунном свете он иногда сидит на поляне и плетет лапти. Если леший встретит в лесу человека, то начинает пугать его: кричит, ухает, хлопает в ладоши. Испуганный человек бежит от лешего и, потеряв дорогу, до утра плутает в лесу.
Я не верил бабушкиным рассказам, но, когда мне случалось ночью быть одному в лесу, я невольно настораживался, прислушивался к каждому шороху и беспокойно оглядывался по сторонам. «Кто знает, — думалось в это время, — может быть, и в бабушкиных рассказах есть немножко правды».
Однажды вот что со мной случилось. Я пошел в село к дяде и засиделся там. Домой возвращался вечером. Над верхушками сосен уже мерцали звезды. Желтый серпик месяца висел над лесом. От месяца в просветы между ветвями падал серебристо-дымный, похожий на туман, свет. Все это мне было знакомо, и я шел, не торопясь, по узкой лесной дороге.
Вдруг справа долетел до меня жалобный стон. Я остановился и прислушался. В лесу было тихо, но не успел я сделать трех шагов, как снова раздались странные звуки. На этот раз они были похожи на злое мяуканье кошки. Потом кто-то захохотал. Так неожиданен и страшен был этот хохот, что по спине у меня побежали мурашки и похолодело во рту. «Леший!» — мелькнула мысль, и сразу вспомнились рассказы бабушки о лесной нечисти. Я крепко стиснул зубы и, стараясь побороть страх, побежал по дороге. Колючие лапы елей хлестали меня по лицу, ноги зацеплялись за узловатые корни, чудилось: длинные темные руки тянутся ко мне со всех сторон и вот-вот схватят. Впереди, совсем близко, кто-то громко захлопал в ладоши. Я остановился, огляделся и едва не закричал от ужаса. В просветы между стволами я увидал небольшую полянку, освещенную дымным светом месяца, и на ней — лешего. Он стоял неподвижно, немного согнувшись, и я был уверен: внимательным взглядом разыскивал меня. Тогда я свернул с дороги и стал обходить полянку. Осторожно ступая, я снова взглянул на нее и на том месте, где стоял леший, увидал высокий березовый пень. Бабушка мне говорила: если леший не хочет встречаться с человеком, то может обратиться в пень или сухое дерево. Опять кто-то захлопал в ладоши и заплакал, как обиженный ребенок. И я побежал лесом, не разбирая дороги.
Минут через пять я выбежал на лесосеку, на которой торчали пеньки, слева темной стеной стоял молодой ельник, справа возвышался, освещенный месяцем, крупный сосняк. Место было незнакомое, и, не зная, как выйти к своему дому, я пошел наугад через лесосеку.
Немного погодя я вышел на болото с большими кочками, между которыми поблескивала вода. «Запутал меня леший, теперь до утра не выйти», — подумал я, но страх постепенно проходил. Над болотом серебряным ковшом сияла Большая Медведица, по ней я нашел Полярную звезду и определил, где север. Стало понятным, что к дому надо идти на запад. Я вернулся назад, снова перешел лесосеку, обогнул ельник и вышел на дорогу. Вскоре я увидал огонек в окне нашего домика.
Должно быть, страх еще отражался на моем лице. Отец внимательно посмотрел на меня и спросил:
— Что случилось?
Я хотел ответить, но губы мои задрожали, и я с трудом удержал слезы.
— Кто-нибудь напугал тебя в лесу? — допытывался отец.
И я признался:
— Леший.
— Кто? — удивился отец.
— Леший... Я слышал, как он хлопал в ладоши, смеялся и плакал. Он завел меня в болото, и я чуть не заблудился. Теперь я никогда не буду ходить ночью по лесу! Никогда не буду!
— Так, — сказал отец и, подойдя к стене, снял с гвоздя ружье. — Идем.
— Куда?
— Идем на то место, где тебя напугал леший.
— Зачем?
— Затем, что я хочу, чтобы мой сын не был трусом. Неужели и со мной ты боишься идти?
— С тобой не боюсь.
— Ну так веди меня к лешему.
Я пошел с отцом в лес. В небе уже не было месяца, он спрятался в дремучей чаще. Исчезли полосы лунного света. Отец шагал быстро, я с трудом поспевал за ним. Минут двадцать шли мы молча. Тишина леса ничем не нарушалась.
— Ну, где же леший? — спросил отец.
— Не знаю... Наверное, ушел.
Вдруг я услыхал слабый стон и схватил отца за руку:
— Вот... послушай.
Отец остановился, снял с плеча ружье. Громкий хохот прокатился по лесу.
— Стой здесь, — сказал отец и шагнул с дороги в сторону.
Я остался один, и страх снова охватил меня. Было слышно, как под ногой отца щелкнула пересохшая ветка, затем наступила тишина. Она была такой глубокой, что от нее звенело в ушах. Плач ребенка долетел с той стороны, куда ушел отец. И опять кто-то захохотал и громко ухнул. Я боялся за отца: не завел бы его леший в болото и не утопил бы там. Я стоял, прижимая руки к груди, ощущая, как часто и гулко билось мое сердце.
Неожиданно лес вздрогнул от громкого выстрела, и что-то тяжелое упало на землю. Было слышно, как отец шел по лесу, уже не соблюдая осторожности. Он скоро подошел ко мне, бросил к моим ногам что-то большое и мохнатое и сказал:
— Вот твой леший.
— Что это?
— Филин... Запомни: леших не существует. Можно читать сказки, слушать, как рассказывает их бабушка, но верить сказкам не следует. И стыдно быть трусом. Я всю жизнь прожил в лесу и никогда не видал лешего. Да и нельзя его увидать, если он не существует. Идем домой.
На другой день отец осторожно снял с филина кожу вместе с перьями. А через неделю на шкафу стояло чучело огромной ушастой птицы с мохнатыми когтистыми лапами... Чучело постарело, побилось молью, но я не выбрасываю его, — оно напоминает мне ту далекую ночь, когда маленький мальчик перестал верить в лешего.
Первая охота
Первая охота это все равно, как первая любовь, как первое свидание с любимой девушкой, когда ты смотришь на нее и не можешь насмотреться. Все в ней кажется прекрасным: и ясные глаза, и стыдливый румянец на щеках, и пушистые волосы, и даже каждая складка на ее платье волнует и умиляет тебя. Точно так же и в первую охоту невиданно прекрасной кажется земля, и на всю жизнь остается такая яркая память о ней, будто вчера ты видел нежные краски зари, слышал голоса птиц, вдыхал весенние запахи земли. У меня тоже на всю жизнь осталась память о первой своей охоте, но не радость, а глубокое огорчение и обиду причинила она мне. Впрочем, не охота была виновата, а Васька Бекас, крестьянин соседнего села, охотник, поэт и созерцатель. Было ему в то время больше сорока лет, но все звали его Васькой, а прозвище Бекас он получил за свой непомерно длинный и тонкий нос. Васька любил подшутить над молодыми охотниками, поставить их в глупое положение, а потом всем рассказывать о своей шутке и добродушно посмеиваться...
Помню, как я был обрадован, когда в день моего рождения, на Ивана-Крестителя, отец подарил мне ружье. С каким нетерпением ожидал я прихода весны. А зима, как нарочно, задерживалась, не хотела уходить. В марте бушевали метели, и снегу март навалил столько, сколько его не выпало за всю зиму. Потом сразу ударило теплом, зазвенела капель, осели сугробы, из-под них посочилась вода.
Я часто брал в руки ружье, прицеливался в чучело филина, стоящее на шкафу, в курицу за окном, в прыгающую на плетне сороку и мечтал, мечтал о том дне, когда обновлю я ружье на тетеревином току.
В марте славные бывают утренники: мороз покрывает лужи льдом, а на снегу образуется такой твердый наст, что по нему можно ходить, не проваливаясь, как по полу. Я выходил из дома затемно и шел по направлению к селу, к березнякам и окраинам болот. Какая это радость встречать утро вдали от жилья, прислушиваться к просыпающимся голосам земли. На востоке холодная разгорается заря, где-то чуфыкают тетерева, а когда над землей всплывает солнце, — я начинал ходить у болот и перелесков, внимательно рассматривая поверхность наста. В одном месте, на большом пологом бугре, я нашел много тетеревиного помета, много птичьих следов и несколько перьев. Здесь я построил шалаш. Возвращаясь домой, я встретил Ваську Бекаса. Высокий и тощий, он стоял на опушке березняка и улыбался.
— Не могу дома сидеть, — сказал он, поздоровавшись. — Ты погляди, что вокруг делается — уму непостижимо: снега плывут, солнце греет, почки набухают... Баба моя ругается, говорит: в подполье картошку надо перебирать, гниет. Да разве теперь до картошки? Непонимающий она человек: какая тут картошка, когда охота на носу! Вот надо приглядеть, где тетеревиные тока должны быть. Два уже заметил, — всё на старых местах. Шалаши поставил. Пора, пора готовиться. А ты гуляешь?
Я сказал ему о полученном в подарок ружье и о том, что тоже нашел ток и поставил шалаш.
Бекас обрадовался, будто тоже получил подарок:
— Вот это хорошо! Значит, на первую охоту скоро пойдешь? Только зачем же ты трудился? Пойдем со мной, садись в любой шалаш и стреляй.
Должно быть, не понял старый охотник, что мне самому хотелось отыскать ток, что прелесть охоты не только в выстрелах, но и в подготовке к ней. Я сказал об этом Ваське. Он задумчиво посмотрел на меня, согласился:
— Конечно, самому все сделать — это много интереснее.
Его глаза лукаво заиграли, и он хлопнул меня по плечу.
— Знаешь что: пойдем вместе на ток, ведь все хорошие тока недалеко от нашего села. Постреляешь на моем току, а в следующий раз на свой перейдешь. Патронов-то много наготовил?
— Не набивал еще, нет у меня барклая. У тебя хотел попросить.
— Я тебе сам набью, мне для хорошего человека ничего не жалко. Купишь мне за труды полбутылки — и в расчете. Идет?
Я согласился.
— Ну, вот и ладно. Я тебе патронов приготовлю по-настоящему, век благодарить будешь. Приходи ко мне с вечера, у меня переночуешь, а утром отправимся. Эх, милый, такая у нас охота будет — уму непостижимо!
Я обещал прийти к нему, как только обтают огорки.
Весна шла быстро, сгоняла снег, гремела ручьями, разбивала березовые почки. Скоро наступил день, когда я отправился к Бекасу.
Разве можно забыть весеннюю ночь, когда ты идешь на охоту и за твоими плечами впервые висит ружье? Под ногами хрустит скованная морозом прошлогодняя трава. Низко над землей стоит желтая, ущербленная луна. Лунный свет бледно, как матовым серебром, покрывает землю. Какая тишина! Она почему-то казалась мне похожей на лунный свет, — сухая, морозная, серебряная.
У березового островка, в котором блестят под луной белые стволы, мы расходимся: я иду к одному шалашу Бекаса, а старый охотник — к другому. На прощанье он ласково говорит мне:
— Ну, друг, — ни пера ни пуха. Я зайду к тебе после тока.
У края болота вода покрыта ледяной слюдой. Тростник стоит у берега тихий и темный, похожий на огромную щетку. А поле, примыкающее к болоту, просторно и серебряно. В поле на бугра чернеет шалаш. Прежде чем войти в него, я осматриваюсь, замечаю черные кочки, пеньки, чтобы на рассвете не принять их за косачей. Затем на четыре стороны от шалаша отмериваю по тридцать шагов и втыкаю в землю березовые сучья. На рассвете из шалаша трудно определить расстояние, и сучья помогут мне: я буду стрелять наверняка в тех тетеревов, которые будут ходить и токовать ближе сучков. Всему этому научил меня Бекас. В последний раз осматриваюсь и лезу в шалаш. В шалаше темно, пахнет хвоей и сеном, наваленным на землю. Снимаю патронташ, мысленно благодарю Бекаса за то, что он позаботился о сене и набил мне патроны. Заряжаю ружье и кладу его на колени. В стенах шалаша делаю дыры, в которые можно смотреть и стрелять. И когда все готово — сижу на сене и слушаю нарождающееся утро. Оно наступает морозное и ясное. Зябнут ноги, на мокрых сапогах намерзает ледок.
Неожиданно над самым шалашом хлопают крылья и будто с неба падает большая птица. От волнения у меня перехватывает дыхание, я боюсь пошевелиться. Снова и снова шум крыльев. В предрассветном сумраке к шалашу прилетают и перелетают с места на место косачи. Я не вижу ни одного из них, слышу только шум крыльев.
И вот зазвучала тетеревиная песня, и сумасшедше заколотилось мое сердце. Скоро несколько голосов косачей безудержно и страстно заплескалось над землей. Я уже вижу: один косач, распустив крылья, подняв веером хвост, ходит по мерзлой земле, кивает головой и поет, поет. Вот он остановился, как будто чего-то испугался, чуфыкнул, высоко подпрыгнул, ударив крыльями, и снова запел.
Медленно поднимаю ружье, тщательно прицеливаюсь. Выстрел обрывает голоса птиц. Тетерев, в которого я бил, прижимается к земле. Минута напряженной тишины, и снова позади меня страстно льется тетеревиное воркование. Косач поднимает голову, чуфыкает и начинает токовать. Промах! У меня от волнения дрожат руки. Может быть, я стрелял на очень большом расстоянии? Вплотную прижимаюсь лицом к хвое и рассматриваю мету, поставленную в тридцати шагах от шалаша. Нет, птица была ближе этой меты.
Над полем значительно посветлело. На небе разгорается заря. Ток в самом разгаре. Два косача дерутся, подпрыгивая и сшибаясь грудью, как петухи. Один стоит на кочке и яростно бормочет. Всего я насчитываю восемь тетеревов. Тот, что на кочке, четко вырисовывается на фоне зари. Выцеливаю его и нажимаю гашетку. Снова промах. Петух отлетает дальше и садится. Может быть, он ранен? Один из дерущихся, прогнав своего противника, подлетает к самому шалашу. Он не далее пяти шагов от меня. Как он горд своей победой, как горячо рассказывает о ней, распушив хвост и крылья, вздыбив на шее перья. Я навожу на него мушку и стреляю. Тетерев шарахается в сторону, поднимается и улетает. Это какое-то наважденье: на таком расстоянии трудно промахнуться.
Постепенно затихает возбуждение птиц, смолкают их голоса. Черными комочками птицы лежат на земле. Неужели ток окончился?
Из-за болота показывается солнце, алый свет заливает поле. Но меня не трогает красота земли, я удручен своими промахами.
Тишина, только чибис жалобно стонет в вышине.
Я пытаюсь поднять, возбудить птиц, я чуфыкаю, бросаю им вызов. Один из косачей отзывается, неуверенно заворковал второй и оборвал песню. Из-за перелеска долетает глухой звук выстрела. Васька Бекас, вероятно, не промахнулся. Сразу заворковали два тетерева, и через несколько минут птицы снова поют, позабыв все окружающее. В ярком свете холодного утра я четко вижу каждую из них, вижу даже, как из их полуоткрытых клювов вылетает легкий парок. Я стреляю еще пять раз и... пять раз даю промахи. А из-за перелеска доносятся выстрелы. За перелеском Бекас радуется удачной охоте и весеннему утру. Лучше бы мне одному пойти на ток, — тогда никто не знал бы о моем позоре...
Ток затихает, косачи разлетаются. Вылезаю из шалаша и вижу Ваську. Он идет ко мне полем, в его руках тяжелая связка убитых птиц.
— Ну, как охота? — подойдя, говорит Бекас и кладет на землю четырех иссиня-черных косачей. — Ты, слыхал я, восемь раз стрелял.
Я молчу, мне стыдно смотреть на охотника.
— Ну, показывай добычу.
— Промахи, — говорю я, и губы мои дрожат.
— Как? Восемь раз стрелял и ни одного не убил?
— Да.
— Плохой же ты стрелок. А может, ружье дурит?
Я молча пожимаю плечами.
— А может, с патронами что-нибудь неладно?
— Патроны ты набивал.
— А ты бы проверил. Помнишь, говорил: хорошо все самому сделать — и ток подыскать и к охоте приготовиться... Патроны-то все расстрелял?
— Две штуки осталось.
— Давай-ка поглядим.
Он вынимает из моего патронташа патрон, взвешивает на ладони.
— Что-то легко.
Он достает нож и разрезает картонный патрон. Я не верю своим глазам, у меня холодеет во рту: вместо дроби на ладони Бекаса лежат мелкие зернышки проса.
Васька укоризненно смотрит на меня:
— Стало быть, ты не дробью, а просом тетеревов стрелял?
Я чувствую, как багровеет мое лицо. Сейчас я ударю этого человека, навсегда опозорившего меня. Я стискиваю кулаки и говорю с дрожью в голосе:
— Василий Митрофаныч, ты... ты... Какой же ты мерзавец!
Бекас хлопает ладонями по коленям и сгибается пополам от неудержимого смеха. Он корчится, как в припадке, он задыхается. Сейчас я убью его.
— Василий Митрофаныч, зачем ты это сделал?
Бекас не отвечает мне, говорит свое:
— Ой!.. Ой, потеха!.. Сейчас подохну, глаза лопни, подохну!.. Хорош охотник: из ружья те... те... ре... вов... хле... хлебом кормил!..
Я закидываю ружье за спину, молча поворачиваюсь, иду полем.
У березняка Васька догоняет меня. Он идет сзади, тихонько фыркая.
Я кидаю на него бешеный взгляд и зло говорю:
— Уходи от меня!
Он отвечает ласково:
— Слушай, друг, брось сердиться. Подумаешь, какая штука!.. Ты на тетеревов еще сто раз будешь охотиться, ты, может, тыщу косачей убьешь... А вот такой охоты, как нынче, никогда у тебя не будет.
Он прыскает от смеха.
Я стискиваю челюсти, сжимаю кулаки.
— Хочешь, я тебе двух своих тетеревов отдам? — предлагает Бекас.
— Не надо.
Бери всех четырех.
— Отвяжись от меня!
— Да брось сердиться! Я думал, ты догадаешься, по весу узнаешь, что не дробью патроны набиты. Я тогда бы свои тебе отдал. Ей богу, отдал бы! Ну, пошутил, какая же тут беда? Никто об этом знать не будет. Ты знаешь, я знаю, — больше никто. Бери тетеревов!
Я круто сворачиваю в сторону и почти бегу от Бекаса... Он пришел ко мне на другой день, он умолял простить его, и разве можно долго сердиться и носить в сердце зло, когда тебе семнадцать лет, когда весна плещется на земле, твоя первая охотничья весна?
Я помирился с Бекасом. Он божился и клялся, что никому не расскажет о случившемся со мной. Через день я опять пошел с ним на ток и взял шесть косачей.
А через неделю все село знало, как я просом стрелял тетеревов. В то далекое утро я ненавидел Бекаса, был жестоко обижен им, когда он не сдержал своего слова, каждому встречному рассказывая о своей шутке, а сейчас я вспоминаю о нем с любовью и тихой грустью:
— Ты был прав, Василий Митрофаныч: дробью я много раз стрелял тетеревов, а вот просом... Это только ты мог придумать... И теперь утро первой моей охоты кажется мне необыкновенным. И ты, Василий Митрофанович, научил меня: патроны нужно всегда набивать самому...
По чернотропу
Хороша весенняя охота на селезня, тетерева, вальдшнепа, и в молодости я страстно отдавался ей. А вот теперь кажется мне: не столько сама охота хороша, сколько хороша весна, пробуждающая землю. Радость весеннего пробуждения земли не меньше охоты волнует и радует охотника. Идешь ты на ток или в шалаш с уткой подсадной в кошелке, видишь полую воду в низинках, набухшие почки кустов, мохнатые, как пчелы, цветы вербы, ивы, слышишь «блеяние» бекаса, голоса чибиса, жаворонка, жадно вдыхаешь запахи прошлогодней листвы, воды, отогретой земли — и знаешь: все это весна!
В последнее время на эту радость я без ружья любоваться ходил. Выйду из дома до восхода солнца или перед вечерней зарей и хожу в березняках, по окраинам болот. Смотрю вокруг, и душа радуется. Так и хочется сказать: «Спасибо тебе, земля, и ты меня радостью своей обогрела!»
Летняя охота с легавой не увлекала меня. Настоящие охотники эту охоту самой благородной считают, — здесь и ловкость стрелка, и дружба с собакой, — но или я ненастоящий охотник или такой легавой мне не попадалось, которая, как у других охотников, другом бы моим сделалась... Самой же веселой и азартной охотой считаю я охоту с гончими. Многие предпочитают такую охоту по первой пороше, а я вот по чернотропу охотиться люблю и уже с сентября месяца начинаю готовиться к ней. Осень! Под старость я люблю ее не меньше весны. Как весной радуешься расцвету земли, так в сентябре начинаешь грустить, смотря на медленное ее увядание. Уже отошла бурная пора цветения, но поздние цветы все еще напоминают о лете. Цветут нежно-голубые цикории, золотистые одуванчики, лиловые луговые васильки, белые и розовые зонтики тысячелистника, чертополох, татарник, в лесу второй раз зацветает брусника. В лесу становится глуше, затихают голоса птиц. Продолжают отлетать на юг вальдшнепы, славки, горихвостки. Начинается отлет у коньков, зябликов, вяхирей. Вместе с ними летят их враги — ястреба-перепелятники. Зимующие у нас птицы меняют свое местожительство. Серая куропатка покидает поля и уводит свой молодняк поближе к воде, в сырые овраги и мочажины. Белая куропатка уходит с моховых болот в густые кустарники. Вороны, галки, сороки покидают леса и рощи, переселяются в города и деревни. С каждым днем все сильнее и сильнее ощущаешь дыхание осени.
Унылая пора! Очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса...
Действительно, очей очарованье! Что может быть лучше березовых перелесков, где и осинка, и рябинка растет? Словно холодные костры полыхают в них в конце сентября, начале октября. Куда там костры — ярче! Днем при солнце огонь костра мало заметен, а осины, березы, рябины, залитые солнечным светом, горят разноцветным пламенем: багряным, желтым, розовым, золотым. А на земле — ковер из опавших листьев, и в каждом листочке такая красота, что положишь листок на ладонь и смотришь на него — не насмотришься. А когда по лесной дороге идешь, нарочно листья ногами загребаешь: их шуршание лучше музыки кажется. Люблю я и запахи увядающей листвы, трав — прощальные запахи земли перед белым ее безмолвием — зимой. Ударят морозы, скуют землю и будто запахи ее убьют. Тогда, на мой взгляд, самое плохое время в году начинается. Земля, как черствая краюха, листва облетела, болота, озерки, лужи — все льдом покрыто. Как-то сразу глухо, голо, тоскливо делается. И охотиться в такую погоду плохо: о мерзлую землю собаки в кровь ноги сбивают...
А вот когда осень уже дохнула свежестью, а до зимы еще не скоро, когда лист на деревьях еще держится и земля влажная, тогда самое мое любимое время — чернотроп. Хорошо выйти из дома на рассвете с ружьем за плечами, держа на сворке собак. Они рвутся вперед, взглядывают на тебя с укором: «Что ж ты не пускаешь нас? Пускай!» Погожей осенью бывают иногда такие обильные росы, что поля, луга, лесные поляны как бы сплошь матовым серебром покрыты. Пересечешь полянку, и позади тебя на серебряном этом фоне следы остаются, будто нарисованные зеленой краской. Такое утро обычно в чудесный день переливается.
Но еще лучше для охоты с гончими пасмурный тепловатый денек. В этот денек все полинявшим кажется: и листва, и трава, и небо. Над болотами, мочажинами стелется туман. Влажная земля долго хранит запахи заячьих и лисьих следов, собаки идут по ним, «не скалываясь», и как ты, заяц, ни петляй — они тебя разыщут.
А какие собаки у меня были! Заливая, к примеру, взять: костромич, красавец, ноги прямые, пальцы сжаты, — «лапа в комке», как говорят охотники. Паратый был пес. О нем в округе легенды ходили. Один охотник, у которого язык впереди мысли рыскал, так о Заливае рассказывал: «Вот у Ивана Петровича гонец, так это гонец! Зайца возьмет — неделю будет гонять, не отстанет. При мне такой случай был. Заяц — полем, Заливай — за ним. Заяц — лесом, Заливай — за ним. Заяц — к реке, Заливай — за ним. А у реки берег обрывистый, высоченный. Подбежал заяц к обрыву и бух с него в реку. Подбежал Заливай, на секунду задумался, и тоже — бух с обрыва».
Шутки-шутками, а пес, действительно, был редкостный. И погиб он самым нелепым образом. Сосулькой убило. Поехал я в марте на соседнюю фабрику, Заливай за мной увязался. На фабрике я в контору зашел, а пса на крылечке оставил. Десяти минут не прошло, вбегает в контору парнишка: «Иван Петрович, вашу собаку убило!» «Как убило?» «Сосулькой». Что, думаю, за чепуха? Выбежал из конторы. А рядом с ней — трехэтажный фабричный корпус. Глянул я на крышу, а с нее сосульки свисают метра полтора длиной, толщиной в ногу. Денек-то теплый, солнечный, сосульки подтаивали и с крыш падали. Заливай возле самой стены корпуса ходил, сорвалась такая сосулища, пуда на полтора весом, и по голове ему ударила. Так я и лишился Заливая. Думал: теперь — шабаш, не погуляю больше по чернотропу. Два года не охотился, а потом привезли мне в подарок пару щенков, сучек, обе тоже костромички, под масть Заливаю. Одну я Арфой назвал, другую — Занозой, стал растить их, наганивать, и что вы думаете? Такие собаки получились, что я и про Заливая позабыл. Арфа покрупнее, Заноза — помельче, но обе, как выточенные. У Арфы голос погрубее, а у Занозы, как колокольчик. Заноза паратее, Арфа лучше след разбирала, смётки разгадывала, и всегда первой голос подавала...
Так вот, идешь с этими собаками, дергают они сворку, и каждый их толчок у тебя в сердце отзывается, собачье нетерпение и тебе передается. Доходишь до заветного места, а такое есть возле деревни Острово: перелески березовые, кусты, мочажинки, чащуга, и зайцев здесь много-прямо, садок заячий. Вот здесь-то и пустишь собак, «набросишь», как говорят охотники. Вмиг собаки в березняке пропадут, а ты снимешь фуражку, по голове ладонью проведешь, вздохнешь полной грудью и на осенний лес глаза прищуришь. Смотришь на него, как на чудесную картину, н вспоминаются стихи:
Лес, точно терем расписной, —
Лиловый, золотой, багряный,
Веселой пестрою стеной
Стоит над светлою поляной...
Постоишь, улыбнешься березняку, как старому другу, и пойдешь вдоль опушки. Собак криком подбадриваешь: «Вот-вот-вот!..» или «Давай-давай!» Тишина. Иногда в березняке тетерев сорвется, не видишь его, только слышишь, как он в чащуге крыльями захлопает.
Вдруг — голос Арфы: «Гав!..» Сердце у тебя: тук-тук, тук-тук, тук-тук! Если Арфа отозвалась, — ошибки быть не может: подняла зайца. Вот уже подвалила к ней Заноза и тоже голос подала. И пойдет потеха! Собачьи голоса на чернотропе для меня — осенняя симфония. Только тот эту музыку понять может, кто сам с гончими охотился.
Вот удаляется гон, удаляется, голоса еле слышны... Вот снова приближаются, собачья музыка громче, громче... Перебегаешь от куста к кусту по направлению гона, а если он на тебя идет, — замрешь неподвижно, взглядом опушку окидываешь, березняк пронизываешь. Заяц! Если собаки далеко, — он не спеша идет, даже остановится, присядет и ушами водит, слушает, и опять неторопом прыг, прыг. А если собаки наседают, если они не чутьем по следу идут, а на глаз гонят, — заяц стрелой летит. И какая это радость вскинуть ружье, громыхнуть выстрелом... Подбегают собаки. Как возбуждены они, какой трепет в их теле, сколько охотничьей страсти в их глазах!.. «Ну что, ну что, милые?..» Зайца за спину, собакам — по заячьей лапке. Сядешь на кочку или на пенек, закуришь. Солнце поднимается, а ты и не заметил, как заря отполыхала. Голубой туман, прозрачный и легкий, покрывает землю. На траве — крупный жемчуг матовой росы, а на ветвях кустов под солнечным светом роса бриллиантами сверкает, и ярче заполыхают холодные костры берез и осин... Посидишь, покуришь, на земную красоту полюбуешься и — «А ну, давай!» — снова набросишь собак.
Нет слов, чтобы описать такую охоту. Вы лучше приезжайте ко мне осенью, возьмем мы Арфу, Занозу и по чернотропу на славу поохотимся...