Красильников А. М.
— Конечно, всякому кулику свое болото любится, а все ж есть у нас за Волгой истинно памятные места — дремучие боры, светлые реки... В словах-то, в названиях-то краса какая: Разнежье, Ардино, Нестиар-озеро, Китеж... Чувствуешь?
Лесник, седобровый, в меру восторженный, с никогда не сходящей с лица трогательной улыбкой доверительно посвящал меня в заповедные тайны Керженских лесов.
— Собирайся, побывай, — на царские тока полюбуешься. Ни в одной Сибири нет таких токов: цари-то на что другое, а уж на счет охоты не дураки были, знали, где сердце потешить...
Я собирался несколько лет, наконец собрался: чуть морозным апрельским утром перебирался через Волгу. Лед на реке поголубел, ярко светился закрайками.
Скоро я был на кордоне.
Старый лесник строгал на солнцепеке жердочку; с грудки кудрявых стружек под ноги мне катилась ершастая остроушка.
— Отступись, Рюха, замолчи! — гнал лесник мешавшую обниматься лайку... Лесник с улыбкой оглядел меня. — Да ты и крякушу принес? Вот и добро. Благодать-то какая настала, гляди, что солнышко делает! — просторным жестом старик показал на вздувшийся, дрожащий под талым льдом Керженец.
Полянка, на которой стоял кордон, была окружена высокими соснами. Из бора струились нежная теплота и запахи зацветшего вереска.
Через поляну летели торопливые птицы. В голубом небе и таких же голубых заберегах и разливах купались чистые, доверчивые, не обижаемые здесь чайки. Все вокруг сверкало, улыбалось, звенело...
Вечером мы долго сидели со стариком у обрыва, над рекой. Маслянистая гладь полоя прорывалась кое-где всплесками рыбы.
— А тока царские, заветные, сохранились ли? — спросил я лесника.
— Куда они денутся? Только у меня, парень, с глазами беда-напасть: темняю. Днем — ястреб, а вечером, что кочет, насеста не приберу. Сбегал бы ты, говорит мне недавно старуха, принес какую-нето пичужку к празднику... Ладно, тут у меня за речкой, — лесник махнул рукой на задымленный сумерками Керженец, — рядом мошники точатся. Лес-то мне — дом свой, а тут вдруг — не вижу... Обробел. Присесть бы мне, одуматься, да уж очень я вспотел — рубашку выжми, опасаюсь сидеть: осеверяешь. Поразодняло маленько, огляделся, сам себе не верю, куда выкатил. Вот так оказия. Не знаю, будет ли польза, — курить начал... Долго не напускался, бабушки совестился. Теперь она ничего, кури, дескать, раз в пользу.
Мы курим, охваченные задумчивостью тихого вечера. Из потемневшего заречья тянет вальдшнеп. Почти неразличимый в небе, плывет он над нашими головами со своим волнующим хорканьем.
Так случайная помеха — куриная слепота лесника — сломала мой план. Глухариную охоту пришлось пока отложить.
На другой день я выехал в челноке на утиные места, на разливы.
Лед на Керженце тронулся с ночи, а сейчас, в полдень, по широко разлившейся реке плыли, играя солнцем, редкие льдины; река — синяя, как небо; в ней отражались белые облака, качались леса и чалые гривы с вишневыми и оранжевыми ивами. Над синими просторами стоял неумолчный весенний шум. И куда ни глянь — привольные луга, острова с чибисами, куликами и ополошно поднимающимися на крыло тяжелыми кряквами. На мелких, травнистых местах от лодки стреляли в стороны задремавшие на пригреве щуки. Через неделю-две на зеленые бровки суходолов высыплют дупеля и нарядные, кичливые турухтаны; над разливами повиснут цепочки говорливых пролетных гусей и лебедей. Не бывавшему охотнику трудно представить, что творится здесь в мае, — по убыли полой воды!
Для шалаша я выбрал опушку гривки, сбегающей к пологому разливу, с разбросанными по нему зарослями ольхи, тростника и кочками вихрастой рыжей осоки.
Время на охоте торопится, — уже загорелись вершинки сосен, по гривам заворковали и зачуфыкали немые днем тетерева.
Когда я высадил утку на воду, она квакнула и долго молча осматривалась по сторонам. Потом глотнула воды, опять внимательно осмотрелась, попыталась щипать и, наверное, снять кожаное колечко на ноге. Затем начала кувыркаться, садиться на гузно и неистово брызгаться, взмахивая стучащими крыльями. Накупавшись, вышла на бережок и долго охорашивалась. Вдруг она замерла: над лесами, высоко-высоко, парил орлан-белохвост. Утка провожала его, свертывая набок голову с немигающим внимательным глазом.
Я терпеливо ждал конца уже несколько затянувшегося, по-моему, утиного ритуала, а утка все молчала, копаясь в какой-то грудке наноса.
Вокруг все стонало от голосов и звуков поляшей и бекасов, от жалобного свиста кроншнепов; кудлатые кочки надрывались бульканьем оттаявших лягушек и тритонов.
А моя утка молчала. Досадуя, я вспомнил, как принес ее мне по зиме веселый, рябой, толоконцевский мельник. Вынув из корзины, он посадил ее на край стола и, улыбаясь, посмотрел на меня:
— Ладна ли?
Утка мне понравилась: маленькая, чудесно окрашенная, чистенькая, кокетливая. Я уже решил про себя купить ее, но сказал:
— Уточка складная, да, может, безголосая?
Мельник не из таких, чтобы растеряться. Он вышел в сени и зашарпел там селезнем — трогательно и задушевно, с теплой нежностью.
Утка повернулась к двери, квакнула раз-другой и раскатилась задорной осадкой; на ней дрожало каждое перышко.
...От воды уже потянуло холодком, на далеком болоте протрубили зорю журавли, а утка упорно рылась в какой-то дряни.
Но вот с громким криком и незабываемым свистом тугих крыльев над шалашом пролетела дикая утка; за нею с жвяканьем гнался селезень.
Моя утка, Юлька, точно взорвалась.
— Та-та-та! — она кричала на своем утином языке о какой-то обещающей, близкой селезню тайне, что-то такое, от чего он растерянно заметался, отставая от подруги.
Шумный и шалый, он опустился на воду и поплыл к ней, притихшей и ждущей.
Всякая птица на свободе красива, а одетый в брачный наряд кряковый селезень — изумителен.
От него, праздничного, выпуклого на золотистой воде, я не мог отвести глаз; я не стрелял, не хотел лишать взволнованных могучим инстинктом птиц их короткой радости.
Селезень оттолкнулся от захлебнувшейся утки и улетел, а она, оглядываясь по сторонам, прислушиваясь, продолжала звучно и настойчиво звать его...
И селезни откликались ей, и над рекой чутко разносились мои выстрелы.
Солнце упало за лес, вода постепенно темнела, и только против зари тлели на ней пунцовые блики. Утку уже трудно было отличить от пучков осоки и кочек. Зарево заката скоро остыло, дали покрылись серой кружевной пеленой, над лесом показался обломанный месяц.
Уже совсем стемнело, а Юлька все манила, все звала селезней... Она не перестала манить их даже тогда, когда я нес ее на руках к ночлегу.