Веенцев В.
В этих краях — на Онежском полуострове — куда только ни пойдешь: на рыбные ли озера, на вырубки или покосы, всегда встретишь по пути, среди старых кондовых сосновых боров, то морошковые рады, поросшие низким и редким сосняком, а то рёлки с брусничниками и черничными кочками, всё это — излюбленные кормовые обиталища тетеревов, рябчиков и глухарей.
Охота в таких лесах — мечта многих!
Но не каждому охотнику выпадает так, чтобы уезжая из города поохотиться, мог он наметить для себя всякий раз новое место, открывая в нем неведомое... А нужно бы: это и полезнее и крепче.
Долгое время у меня так не получалось. Но добился и я наконец! Вот почему теперь я рассматриваю свои охотничьи странствования как основную часть жизни, без чего многого не понять. И наверное потому любой поход на охоту для меня долгий светлый день, пробуждение которого всегда по-иному встречается.
Вот и здесь у Белого моря, где, кажется мне, начинаются истоки соков всякой жизни, я хожу повсюду и ищу их потаённые роднички.
Берегом моря от тони до тони к рыбацким деревням легла бором по песку дорога. От ветров над нею гудят, будто рои, сосны, а внизу у размытых корней наклоненных деревьев обивают соленую пену волны, принося с водорослями сырую горечь моря.
«Да и пойдешь ты все о море, все о море», — вспоминаю я слова одного местного рыбака. «А где бабы мошок дерут, сворачивай просек к Пашкову озеру — там по весне страсть сколько чухарей играет...»
И хотя еще рано быть бабам в лесу, у надранного мошка я отыскиваю просек и тропою, переваливая с угора на угор, иду к озеру.
С удалением в глубь леса море стонет глуше, а бор примолкает, остановив в голубой дали занявшиеся зарею вершины.
Моя неутомимая спутница Унга, успев обегать кругом, вынюхивая и узнавая обо всем, задерживается возле меня, как бы передавая: «Глухари ночевали здесь, а вот теперь их уж нет...»
И я, поверив ей, продолжаю уходить дальше от моря, пока, вдруг, в ельнике, на ягодниках Унга не начинает крадучись искать! Ее тугой хвост приветливо раскачивается — значит, кто-то из дичи совсем близко!
В такой момент стоит едва помедлить, как тут и упустишь всё.
Еще несколько осторожных движений и... с раздразнивающим шумом поднимается глухариный выводок. Гремит дуплет... а после успокаивающих собаке слов: «Дай! Дай!», — снова тихо и только поодаль материнское беспокойство глухарки: «Ба'к! Ба'к..» Но Унга уже на поводке, слышит это, повизгивает и рвётся.
— Нельзя, нельзя! — ласково поглаживаю я ее.
Уходя дальше просеком, приостанавливаясь и слушая, я все яснее улавливаю как бы булькающее журчание ручья. И припомнив «Весну воды» — пору нарастающих обновлений в природе, пору тетеревиных токов, — понимаю, что так распелись, радуясь солнечному утру, косачи. Невольно присев на выскорь, я вслушиваюсь в знакомое мне плавно переливающееся ликование птиц, дополненное еще и звонким щебетанием маленьких пташек.
Вот, вдруг, из всего этого многоголосья странно вырывается отдельным, пока еще еле заметным, кратким щелчком:
— Тэ'к!
«Что это?»
Выждав, я слышу уже яснее, как в той же стороне отвечает погромче:
— Тэ'к! Тэ'к!
Кто-то словно встряхивает меня: «Старые мошники — слышишь ли?! — Тоже вспомнили о весне!..»
Так, не спуская с поводка собаки, я, взволнованный, пробираюсь от дерева к дереву, через кочки и лужи на эти звуки, хотя они и кажутся мне всё такими же отдаленными.
Присмотревшись к Унге, я замечаю, что она начала «ловить» каждое новое «тэ'к», шевеля остро сдвинутыми ушами.
Мы оба предельно устремлены... Унга сильно тянет. На росистом мху, среди редких хвощинок, она причуивает крупные кресты — четкие отпечатки глухариных лап.
— Ищи! Ищи! — с напряжением выговариваю я, отпуская в поиск собаку.
— Тэ'к!
— Тэ'к! — чаще доносится до меня.
Не могу представить себе: старый глухарь!? И такое совпадение, что ни я, ни собака по-настоящему никогда не видели его!
Унга ведет по следу, потом резко кидается в сторону, снова в другую, делает передо мною круг и как-то по-новому растопырив лапы, припав, становится ниже, незаметнее. Тихо переступая, я то слежу за ней, то всматриваюсь в следы: их прибавилось, они спутываются и все уходят ко вновь повторяющимся страстным звукам:
— Тэ'к! Тэ'к! Тэ'к!
Унга и слушает их, и ищет по следу, не определив еще, что важнее.
Вот она нетерпеливо взвизгивает и смелее и шире бежит в поиске, скрываясь в подлеске. Прервав дыхание, жду я, не чувствуя ни звона комаров, ни их назойливых укусов. И, как часто бывает на охоте, неожиданно, сразу в возросшем вихре охотничьего азарта раздается взрывчивый шум взлета... и... лай, лай, лай!..
Ни на кого, никогда так исступленно не лаяла Унга... Я опрометью мчусь к ней, пока еще не видя ни ее, ни глухаря, и вспомнив об осторожности, почти у цели сдерживаю свой отчаянный бег. Впереди остается вся трудность подхода...
Его преодоленье я ощущаю лишь, когда, высмотрев чернеющую у куста Унгу, вижу и блестящего крылатого лесного исполина. Неистовым, неумолкающим лаем надежно «держит» его Унга, а он, «уркая» на собаку, раскачивается на вершине ели.
Какую-то долю времени, весь сжавшись, я собираю волю, чтобы успокоить себя, замечая, как бородатую изгибающуюся в шипении голову глухаря перекрещивают дрожащие стволы поднятого мною ружья. Вот они выравниваются... и тотчас, твердо поймав его самого, сообщают мне решимость и силу. «Наконец-то», — мелькает во мне, пресекаясь резким вторящим выстрелом. И глухарь, взмахнув крылами, вдруг снизив, беспомощно рушится в мох.
Сердце мое вырывается, в висках стучит... Недвижимо смотрю я, и кажется, что слышу все еще несмолкнувшее эхо выстрела, гремящее по лесам... Когда же я с тяжелой ношей за плечами возвращаюсь на тоню к своим друзьям, то пережитое мною сменяется бодрящим охотничьим задором.
...И снова рядом с морем лес шумит, и волны хлещут, зализывая на взмокнувшем песке мои глубокие, широкие следы.