Перегудов А. В.
Некоторые рассказы старого моего приятеля, лесничего Ивана Петровича Кораблева, я опубликовал («Охотничьи просторы», сборник пятый), а недавно, встретившись с ним, услыхал от него новые, один из которых и предлагаю вниманию читателей.
Без ружья
— В прошлом году в некоторых областях, в том числе и в нашей, была запрещена весенняя охота, и одни из наших охотников запечалились, а другие бодро говорили: «Правильно сделали: если к сохранению дичи мер не принимать, то придет время, — ворона редкой дичью станет».
Говорили-то бодро, но чем ближе подходила весна, тем тоскливее смотрели глаза и тех и других, и те и другие чаще вздыхали. Вот ни с того, ни с сего посмотрит человек в окно, увидит голубое небо и глубоко вздохнет. Интересуешься, как я себя чувствовал, что говорил? Говорил: «Правильно сделали», а вздыхать — вздыхал. Взглянешь на ружье, вспомнишь, что в это время пять раз, сто раз со стены снимешь его, в руках повертишь, улыбнешься и опять на стенку повесишь. Бывает, как живому существу подмигнешь ружью и вслух скажешь: «Ну, друг, скоро мы с тобой закатимся!» Или сядешь в кресло, ружье на колени положишь, на спинку откинешься, глаза закроешь и... будто в сказочное царство уйдешь. Всплывают перед тобой прошлые весны, пережитые радости, вспоминаешь, как глухаря скрадывал, как на вальдшнепиной тяге стоял, как на тетеревином току в шалаше сидишь. И так ярко все это вспоминается, что явственно слышишь вальдшнепиное хорканье, чувствуешь, как весенняя земля пахнет. Всякая мелочь перед глазами встает: какой-нибудь засохший листочек, что на дороге поднял, а когда поднимал, заметил, как в лужице голубое небо отражалось и молоденькая елочка пушистые лапки к этой лужице тянула. Прошло с тех пор лет пятнадцать, а все перед тобой так живо встало, будто вчера это случилось, даже вспомнишь, как подумалось тогда: «Елочка лапки к лужице протягивает, будто у матери-земли студеной воды испить просит» ...И ждешь, ждешь, ждешь с нетерпением, когда охотничий сезон начнется, когда снова выйдешь из дома и обоймет тебя родное и любимое. А в прошлогодние весенние дни взглянешь на ружье, вздохнешь и глаза отведешь в сторону. Нет, теперь уж ни тетеревиной песни не услышишь, ни березок, ни елочек не увидишь. Разумом сознаю: правильно сделали, что весеннюю охоту запретили, а сердцем не могу принять этого. И будто отняли у меня что-то такое прекрасное, такое дорогое, что потерю эту ничем возместить нельзя...
Вот в таком состоянии в один апрельский день стоял я у окна и смотрел, как за окном с крыши капель бежала. Каждая капелька, словно призма, солнечный свет преломляла и каждая капелька, пока на землю падала — на какую-то долю секунды — неописуемой красоты и блеска радугой вспыхивала. Вдруг будто кто сказал мне: «Ну чего ты нос повесил? Ну, что у тебя отняли? Ничего не отняли: и березки, и елочки, и голубые лужицы ты увидать можешь, и тетеревиную песню, и вальдшнепиное хорканье услышать, — все это осталось, все это твоего сердца коснуться может. Если что и отняли — так несколько мертвых птиц, убитых тобой. Так разве это самое главное? Ну, запретили охоту, а весеннюю землю, просыпающиеся болота, покрасневшие от взбухших почек березняки, тетеревиные токовища на опушках чернолесья и все, что дает весна, любить тебе никто не запретил. Ну и люби ты землю по-прежнему глубоко и радостно». Подумал я так и решил завтра же без ружья в лес отправиться. И, поверишь ли, перед сном, как бывало, охватило меня нетерпение, волнение, одному охотнику понятное. Завел я будильник, стрелку на два часа поставил, чтобы на тетеревиный ток до рассвета прийти, и пораньше спать лег. И, как бывало перед охотой, будильник-то завел, а сам через каждые полчаса с подушки голову поднимал, на стрелки посматривал: не пора ли вставать. Не дождался, когда будильник прозвонит, без четверти два встал и одеваться начал. Оделся, ремнем с патронташем опоясался и руку к ружью протягиваю. Понимаешь, машинально подпоясался, по привычке к ружью потянулся, и когда рукой ложи коснулся, — опомнился. Снял патронташ и поскорее из дома.
Ночь была густо-синяя, колкая. Звезды крупные и, как всегда ранней весной, сильно мерцают, будто золотые ресницы раскрывают и опять смежают. Земля морозцем прихвачена, лужицы ледком подернулись. Наступишь на такую лужицу и разбитый ледок, словно тонкое стекло, прозвенит.
От моего дома до токовища километра четыре, сначала сосновым лесом, потом березняками. Все последние дни стояли ясные, золотисто-синие, солнце хорошо светило и грело. Разогретые за день сосны даже теперь, ночью, смолистым запахом обдавали и хвоей гуще пахло, не то, что зимой. А в чернолесье сквозь сетку голых березовых ветвей звездочки играют, и, нет-нет, да и почудится тебе, будто эти звездочки не в небе, а на самих ветвях висят. Хорошо в такую ночь шагать по проселкам, наблюдать, как тихо-тихо подкрадывается утро.
За березняками, на окраине болотца — большое поле, на нем у меня два шалаша поставлены: ближний недалеко от березок — здесь тетеревиный ток каждую весну бывает; дальний — у болотной заводи, в этом шалаше я иногда с кряковой уткой сижу, селезней бью. Подошел я к ближнему шалашу, минут пять постоял возле него, огляделся, послушал. Звезды слегка меркнуть начали, небо на востоке едва заметно посветлело; скорее не глазом, а сердцем почувствовал, что посветлело. Тишина стоит такая глубокая, такая колдовская, какая только ранней весной в предутре бывает. И вдруг почудилось мне: где-то прозвенел разбитый в лужице ледок. Что это: зверь неосторожно прошел или человек в глухую эту пору сюда забрался? Если человек, то понятно, зачем он пришел. Охота запрещена, а этот браконьер и в ус не дует. Ну, подожди, думаю, я тебя проучу. И еще подумал: «Как хорошо, что я надумал сегодня в лес пойти!»
Стою, слушаю, по сторонам смотрю. Тихо. Потом, не то увидал, не то померещилось, будто тень по полю проплыла и в дальнем шалаше скрылась. Тут и я в свой шалаш залез, решил подождать, когда «тот» утку на воду пустит и селезней бить начнет: тут-то я его и накрою!
Шалаш у меня просторный, на подстилке из еловых лап сено навалено, сидеть тепло и мягко, — не шалаш, — санаторий. Уселся я поудобнее, жду, когда зорька заиграет и косачи слетаться начнут. Сколько мыслей в голову приходит, сколько дум передумаешь, когда в шалаше сидишь, и, заметь, почти всегда и думы и мысли эти о чем-нибудь хорошем. Почему? Ну, уж на это я ответить не сумею. Может быть, потому, что так природа действует на человека, а, может быть, в эти часы все заботы и житейские мелочи позади остаются. Как бы там ни было, а чудесно хороши эти часы!..
Только еще брезжить начало, а над самым шалашом — шу-шу-шу — крылья прошумели. Не видал я, как тетерев на землю опустился, думал, мимо пролетел, но через минуту косач чуфыкнул, — и словно жаром обдало меня. Немного погодя, опять — шу-шу-шу — второй пролетел. А первый несколько раз чуфыкнул и запел. Для меня тетеревиная песня в раннее-раннее весеннее утро — ни с чем не сравнима. На стук оси в колесе, когда телега вдалеке катится, на воркование голубя похожа эта песня, — ну что тут музыкального? — а берет она за душу, до слез волнует...
Еще два тетерева прилетели. На поле достаточно посветлело, хорошо видно, как они ходят, распустив хвост и крылья. Один из косачей подлетел ко мне поближе. Я от него взгляда не отрываю, а рукой по сену шарю, ружье нащупываю. Будь ты не ладно! — забыл, что без ружья пришел. Забыл, что в другом шалаше браконьер сидит. Смотрю на косачей неотрывно, а они в заревом свете все краше становятся, все азартнее токуют.
Чудесное занималось утро, больше и больше голосов просыпалось. Крякала дикая утка, страстно звала селезня, прозвенел бекас, будто маленький барашек высоко в небе проблеял, а вот и селезень прилетел, просипел и должно быть опустился в заводь, — утка замолчала. А косачи поют, чуфыкают, подпрыгивают. Вот двое подскочили друг к другу и, как петухи, драться начали. Над камышами небо пожелтело, потом зарумянилось. Там, на востоке, облачка жемчужными сделались и края их золотиться начали.
Так сидел я до восхода солнца, смотрел в дыры шалаша, слушал, и, правду говорю, видел и слышал больше, нежели в прошлом году. Когда у меня ружье в руках, все мое внимание сосредоточено на дичи: как бы не упустить, взять ее. А без ружья не только на дичь, а и на все окружающее смотришь, всем интересуешься, во всем красоту находишь. От этой красоты и позабыл я, что в другом шалаше человек сидит. Почему же, однако, он не стрелял? Меня заметил или ушел незаметно? А может быть, там и нет никого, померещилось мне, что кто-то в шалаш забрался.
Когда солнце над камышами поднялось, захотелось мне побродить по окраине болота, по чернолесью, широким взглядом землю окинуть, а не только на тетеревов любоваться. Вылез я из шалаша, вспугнул косачей, разлетелись они, а я к другому шалашу пошел. Не доходя до него, на траве, инеем покрытой, заметил следы человека. Подхожу ближе, громко говорю:
— А ну, кто там сидит, — вылезай!
Никто не отзывается, никто не вылезает. Вплотную к шалашу подошел.
— Вылезай, вылезай, нечего тут прятаться!
И вылез из шалаша хороший мой знакомый, молодой охотник, Яша кладовщик с торфоразработок. Улыбается смущенно, молчит, а я строго спрашиваю:
— Это что же такое: охота запрещена, а ты пришел. За это вашего брата...
Яша посмотрел на меня виновато и, будто оправдываясь, говорит:
— Да вы вот тоже пришли.
— Я?.. Сказал тоже!.. Я природу люблю, я без ружья пришел.
— Так ведь и я природу люблю, и я без ружья пришел.
— Ой, врешь! — сунулся я в шалаш, пошарил в нем: в самом деле нет ружья.
И такая радость охватила меня: не только я, старик, а вот и этот молодой охотник встал в заполночь, отшагал несколько километров, чтобы до начала работы на весеннее пробуждение земли, на весеннее утро полюбоваться. Хлопнул я его по плечу, засмеялся:
— Стало быть, мы с тобой оба без ружья на охоту пошли. Ну и как?
А он только одно слово выдохнул:
— Хорошо!
Стоим мы, друг на друга смотрим, улыбаемся радостно, будто на светлом празднике встретились. Постояли и разошлись: Яша на торфоразработки пошел, а я краем березняка к деревне. Не торопясь шагаю, всей грудью глубоко дышу, благодарным взглядом землю окидываю...
Потом я еще несколько раз без ружья ходил, только в шалаше больше не сидел, а тихонько бродил у болот, в чернолесье, по лесным дорогам. Два раза на вальдшнепиной тяге стоял, весенними вечерами на земную красоту любовался... А уж осенью всласть пострелял...
Когда Иван Петрович замолчал, я сказал:
— Ты так хорошо рассказывал, что можно подумать: весной без ружья на тетеревов, уток, вальдшнепов лучше, чем с ружьем, ходить. Так ли это?
Лесничий помолчал, потом усмехнулся:
— Какой же ты охотник, если без ружья ходишь? Будет весной охота разрешена, я опять ружье возьму. Я что хотел сказать? Я хотел сказать: если человек всем своим сердцем землю любит, — он красоту природы и без ружья оценит. Для настоящего охотника лес, озера, болота, земные запахи и краски не менее дороги, чем принесенная домой дичь. Каждому из нас случалось с охоты с пустым ягдташем приходить, но с пустым сердцем ни один настоящий охотник из леса, с болота не возвращался. Всегда он в своем сердце радость приносил. Конечно, бывают люди, которым дичь дороже земной красоты, которые бьют все, что подвернется: и уток, и грачей, и ворон, и по пустым бутылкам палят. Таких людей охотниками и назвать-то совестно.
Иван Петрович задумчиво посмотрел на меня и добавил:
— Может быть, вот про таких именно людей сказал поэт: «В чьем сердце нет весны, тому весны не знать, тому, кто сам молчит, и эхо не ответит...»