Смирнов Н. П.
I. Совершенный егерь
В годы моего детства и отрочества по соседству с нами каждое лето жил на даче Сергей Сергеевич Трубицын, учитель-естественник из губернской гимназии. Он был высок, худ, широкоплеч, силен и ловок в движениях, а лицом — вылитый Мефистофель со старинной немецкой гравюры.
На редкость страстный охотник, Сергей Сергеевич пленил мое воображение на всю жизнь.
В те далекие годы меня восторгало все, что было связано с Сергеем Сергеевичем, — и его красивые охотничьи куртки, и широкополая альпийская шляпа, и журналы «Наша охота» и «Охотничий вестник», который приносил ему почтарь — старый балагур Семеныч.
Трубицын охотился только с лавераками — заботливо отбирал и растил самых породистых щенков, самолично натаскивая их, и каждый охотник, наш и губернский, мечтал обзавестись собакой «трубицынской породы».
Нельзя было насмотреться, когда Сергей Сергеевич отправлялся в летние сумерки на прогулку в сопровождении своих лавераков. Он шел медленно, ровной и легкой походкой, и также медленно, вровень с ним, не обгоняя и не отставая, как бы плыли его безупречно послушные красавцы. Морды их были чуть приподняты, напруженные хвосты покачивались с четкостью маятника. «Вперед!» — тихо, с притворной строгостью приказывал Сергей Сергеевич, и собаки размыкались наподобие лебединых крыльев, шли правильно вычерченными кругами и по первому зову: «К ноге!» возвращались назад.
А как радостно было провожать Сергея Сергеевича на первую охоту, под веселый Петров день, — замирать от сердцебиения при виде ружья в чехле, длинных болотных сапог и рюкзака, дышать густым и терпким запахом сена, дегтя, нагретой кожи тарантаса!
Еще большую радость давали мне — уже в пору юности — длительные беседы со старым охотником (Трубицыну шел тогда седьмой десяток). Он жил в то время на окраине города, в своем небольшом домике, насквозь пронизанном ароматом бора, подступавшего к самым воротам. Все в этом домике было выдержано в строгом охотничьем стиле. Резьба на воротах изображала птиц и зверей. В саду, среди яблонь и вишен, берез и лип, стояли деревянные диваны, на стенках которых тоже красовались резные уборы — ружья, утки над болотом, собаки на стойке.
Сергей Сергеевич, ярко-седой, с клинообразной бородкой и густыми бровями, отличался глубоким радушием и словоохотливостью. Очень гостеприимна была и жена его — бойкая, тоже вся серебряная старушка — Вера Федоровна. Она обычно сидела в саду, в кресле, — то занималась вязаньем, ослепительно поблескивая спицами, то читала Толстого, восхищенно приговаривая:
— Это до того хорошо, что от радости кричать хочется!
Сергей Сергеевич проводил меня в свой кабинет.
Что за чудо был этот кабинет охотника!
Над диваном, покрытым бухарским ковром в желтых розах, висели два ружья — изящный «Лепаж» с двумя парами стволов и не менее изящная «Тулка» — двадцатка, а вокруг веером раскидывались патронташи, поводки, ошейники, старинные ягдташи с сетками узорно-мелкого плетения. На письменном столе грудились фарфоровые и гипсовые статуэтки — Диана с луком и стрелами, охотник, трубящий в рог, сеттер с тетеревом в пасти, гончие над зайцем, хищница рысь на отроге дерева. На стенах висели репродукции с картин — тут можно было видеть почти все, что создала русская живопись на темы охоты. Большой отдельный угол занимали фотографии.
Сергей Сергеевич, показывая на них, изысканно и несколько старомодно говорил:
— Это наглядная охотничья биография вашего покорного слуги. Можете лицезреть все, так сказать, ступени моего охотничьего пути.
Снимая пожелтевшую фотографию под стеклом, он ласково улыбался.
— Вот я на своей первой охоте — совсем Эндимион, хотя и не столь прекрасный, как в греко-римской мифологии.
Фотография показывала остролицего и горбоносого подростка в старенькой гимназической фуражке, с ружьем, ягдташем и лавераком — и очень много говорила моему юному охотничьему сердцу.
— Подумать только, ведь это происходило свыше полувека назад! — вздыхал Трубицын и снимал новую фотографию. — А этот снимок сделан нынешней весной, в Званских лесах... — Сергей Сергеевич улыбался с довольством и гордостью: старый Мефистофель, в шляпе с пером, держал в руках взятого на току глухаря.
По соседству с фотографиями располагались портреты писателей-охотников — Толстого и Тургенева, Некрасова и Аксакова, Сабанеева и Мензбира, Богданова и Черкасова.
В двух книжных шкафах, перед которыми мохнато серебрилась волчья шкура, хранилось литературное богатство Сергея Сергеевича: в одном — произведения классиков и современников, в другом — охотничья литература.
— Мне за мою долгую жизнь удалось собрать чуть ли не все, что написано об охоте на нашем великом русском языке, — с гордостью говорил Сергей Сергеевич. Он доставал из шкафа «Урядник сокольничья пути», «Записки» Дриянского и Мачеварианова, «Охотничий календарь» Сабанеева и мерно, торжественно и вдохновенно читал отрывки из этих книг, составлявших подлинную библию охоты.
Трубицын заметно молодел — морщинистое лицо его заливал слабый румянец, в глазах играли задорные и страстные огоньки.
— Вы только вслушайтесь, молодой человек, в эту истинно золотую речь! — горячо говорил он. — Читаешь, перечитываешь и диву даешься: где находили, из какого бессмертного кладезя брали эти писатели столь прекрасные слова, подобные и малиновому звону, и блеску драгоценных каменьев. А сколько чувства, сколько души в этих неувядающих словах! Как граненый алмаз сияет на солнце всей гаммой радуги, так и в хвалебной речи старых писателей об охоте светится любовь к родимой нашей России...
Трубицын доставал книгу в переплете из зеленой, цвета березовых листьев, парчи и бережно подавал мне:
— Один из моих сувениров...
«Охотничьи воспоминания» Ю. М. Смельницкого имели на титульном листе дарственную надпись автора.
Старый охотник садился в кресло, доставал толстую папиросу из тяжелого серебряного портсигара с чеканной головой лаверака на крышке и вынимал из письменного стола толстый том в пурпуровом сафьяне.
— Еще один, самый, вероятно, заветный сувенир!
Это была «родословная» собак Трубицына, их долголетнее «генеалогическое» древо. В книгу вписывались даты рождения и гибели каждой собаки, история натаски, обстановка и результаты собачьих выставок и полевых испытаний. «Жизнеописание» каждой собаки снабжалось фотографией. Охотники, которым дарились или продавались щенки, оставляли в книге свою подпись.
Из кабинета мы проходили в столовую, из столовой — на веранду.
Столовая напоминала уголок леса: по стенам, на древесных ветвях и отрогах, лепились птичьи чучела — глухарь и тетерев, рябчик и дятел-желна, ястреб-тетеревятник и сойка, филин и иволга. «Красная дичь» — вальдшнеп и дупель, бекас и гаршнеп — находились на особом столике, среди красных осиновых листьев, болотных кочек и трав. Большой бурый медведь, стоявший в углу, держал в передних лапах деревянное блюдо со своим миниатюрным изображением на фоне дремучего бора. На блюде лежало приглашение охотничьего общества своему почетному члену С. С. Трубицыну принять участие в охоте на берлоге (где и был взят медведь). Полотенце, висевшее на тяжко-кружевных рогах лося, — тоже один из трофеев хозяина — было расшито птичьими крыльями, заячьими головами и древесными листьями. Старинные часы с музыкальным боем имели под циферблатом прелестный рисунок: пожилой охотник любовался юной поселянкой, задремавшей в поле, среди снопов.
На веранде, полной тени, пахло тонким, винным запахом роз, обвивавших решетчатые перила. В бору, над ручьем, ворковали горлинки. Сосны, уходившие в ясное небо, казались голубыми. Во всем чувствовалась теплая и светлая красота лета.
Сергей Сергеевич приносил небольшой, буйно кипевший самовар, искусно покрытый гравировкой на тему картины Перова «Охотники на привале».
Два лаверака — Сафо и Одиссей — недвижно лежали на синем диване, не сводя с хозяина золотых глаз.
— Почему у них такие поэтические клички? — интересовался я.
Сергей Сергеевич отзывался с восторгом:
— Потому что работа их, безупречная и совершенная, напоминает поэму...
— А кроме лавераков, у вас были какие-нибудь другие собаки?
— Никак нет. Всю жизнь охочусь только с ними и, отдавая должное пойнтерам, гордонам или ирландцам, по-настоящему чту лишь лавераков.
Старый охотник влюбленно смотрел на собак, и речь его снова становилась изысканной и торжественной:
— Лавераки прежде всего настолько красивы, что даже не знаешь, с чем сравнить их — то ли с облаком, меняющим цвета, то ли с кустом цветущей черемухи... А как они идут в поле! Вдохновенно, со сдержанной страстностью, в той благородной манере, когда каждое дело вознаграждается заслуженным венцом. Невозможно налюбоваться, например, как они работают по тетереву — просторно, широко, с гордой уверенностью, с легкой дрожью на стойке и с неподвижностью статуи в момент взлета птицы. Иной поиск у них по вальдшнепу в пору осенних высыпок — легкий, несколько замедленный и как бы раздумчивый, под стать грустному осеннему пейзажу...
— А какую охоту любите вы больше всего? — спрашивал я Сергея Сергеевича.
Он отвечал все в том же торжественном тоне:
— По утверждению незабвенного Ивана Сергеевича Тургенева, все охоты хороши — и это чистейшая правда. Очень красива вальдшнепиная тяга, весенний лес на закате, неторопливое хорканье, первая звезда, но не менее красив, пожалуй, и глухариный ток, уносящий вас в великую древность: ведь глухарь — птица первобытных времен! Много поэзии и в болотных охотах, среди таинственных затонов с камышами и лилиями, и безоговорочно прелестна охота на осенних вальдшнепиных высыпках, особенно в серые дни, с мутным небом, капелью и мягкой, влажной землей. Сергей Тимофеевич Аксаков неповторимо описал охоту на вальдшнепов в такие дни.
Трубицын закуривал, звучно смыкая портсигар, — звук, напоминающий щелканье взводимого курка, — и продолжал:
— И все же одна из любимейших моих охот — охота на тетеревов в исходе лета и в начале осени, когда петушки оденутся в голубое и черное перо и добывать их становится все труднее и труднее. Хорошо взять в руки такого тяжеловесного косача, а придя домой вечером, оставить добычу вот здесь, на веранде. Утром выйдешь — и долго стоишь как очарованный: из сада по-осеннему крепко пахнет цветами, вялыми травами и блекнущими листьями, ярко светится чистое небо, и так чудесно, какой-то вороненой синевой вспыхивают на солнце два или три лирохвостых красавца в тороках ягдташа!
— А гончих вы никогда не держали?
— Почти нет, хотя и очень люблю послушать их, — конечно, если они нестомчивы и обладают отличными голосами. Не отказываюсь я ни от чалого беляка поздней осенью, ни от щеголя-русачка по первой пороше, ни от сударыни-Патрикеевны в красной шубке. Очень люблю рог, — слушаю его как симфонии Бетховена или Чайковского. И считаю своим кровным охотничьим долгом уничтожать ежегодно двух-трех волков. Вообще же говоря, люблю все охоты и нахожу своеобразную красоту во всех охотничьих собаках, но особенно предпочитаю, как уже сказал, охоту по тетеревам, а идеалом собаки считаю лаверака. Я — за самое широкое распространение этой великолепной породы!
Однажды, после очередной похвалы английскому сеттеру, Трубицын сказал:
— От души приветствуя ваше вступление в ряды настоящих служителей и поклонников Дианы, я решил подарить вам щенка от моих собак. Цените — и благодарите!
Обряд вручения щенка сопровождался все той же торжественностью. Сергей Сергеевич, подавая мне корзинку, где бархатной игрушкой лежал месячный Гектор, сказал короткую, но торжественную речь:
— Прошу любить и жаловать сего юного потомка знаменитых трубицынских лавераков, обладателей многих золотых медалей и неизменных победителей на полевых испытаниях. Воспитывайте в разумной строгости и при натаске, как правило, действуйте не арапником, а назиданием. Не требуйте от собаки больше того, что она может дать. И — самое главное — помните всегда и везде, и на охоте, и дома, что собака —друг человека!
Я расписался в «родословной», под фотографией Гектора, и с благодарностью взял щенка.
Он был незабываемо отличной собакой.
Картина Левитана «Над вечным покоем» — одна из лучших в его бессмертном творчестве — создана на озере Удомля (б. Тверской губернии). Но изображенная на ней часовенка взята художником с этюда, написанного на Волге, в тихом и светлом городке, где жил и творчески родился Левитан.
Эта часовенка — милая и трогательная память родной русской древности — давно сгорела, а погост, раскинувшийся под Волгой, заглох и зарос: многие могилы почти сровнялись с землей, кресты подгнили, подломились, обрушились... Гулко, протяжно и грустно шумит ветер в вершинах могучих сосен, широко синеет под горой Волга, и вольные гудки пароходов и человеческие голоса вокруг говорят о вечной красоте и радости жизни.
Бывая на родине, я нередко возвращаюсь с прогулки через этот старый, забытый погост и неизменно вспоминаю похороненного здесь энтузиаста-охотника с обликом Мефистофеля и душой артиста.
II. Листья падают
В чередовании времен года есть особенно милая пора — переход лета в осень, выпадающая обычно на первую половину сентября.
Дни в эту пору стоят тихие, с ясным небом, с нежарким и ласковым солнцем. Городские сады пряно и густо пахнут спелыми яблоками, огороды — остро и тонко — огурцами, помидорами, укропом. Аллеи в нагорном парке уже покрываются вянущей палой листвой, и ни с чем несравнима грустная прелесть молодых березок, одетых как бы в прозрачный золотистый дым. Далеко слышны на Волге и стеклянный грохот парохода, и медлительный плеск поднятой им волны. Заволжские дали лежат в слабом разноцветном тумане. Иногда, сверху доносится легкое «курлыканье», и девушки школьницы, следя за чуть видным птичьим караваном, нежно вздыхают:
— Журавли летят!
А за городом, в полях, преизбыток света и запахов — влажной земли, вялой полыни, засвежевшего сена, розоватый бархат пашен, тончайшее серебро паутины...
Неторопливо шагаешь по одиноким межам и тропам, по тенистым лесным опушкам, внимательно следишь за собакой, тихо грустишь о летних ромашках и одуванчиках — и счастливо удивляешься: родные места, исхоженные и перехоженные вдоль и поперек, выглядят еще более прекрасными, будто осень осветила их неизведанной новой красотой. Часто останавливаешься и любуешься то стайкой вяхирей, трескуче поднявшихся с жнивья, то синим прудом в лесной долине, то удивительным сочетанием палевых, фиолетовых и янтарных листьев, напоминающих старорусские фрески волшебного рублевского письма.
Высокий смешанный лес встречает торжественной тишиной, осиновые и березовые мелоча — тихим шорохом падающих листьев, схожим с трепетаньем бабочек. Этот шорох сливается с журчаньем студеного ручья, а журчанье ручья переходит в мелодичный посвист, в однозвучно-нежную песенку рябчика: «ти-и-инь»... Опять остановишься, вслушиваясь в эти потаенные звуки леса, и опять внутренне улыбнешься от радости: папоротник по оврагу сияет такой прихотливостью красок, что его можно сравнить только с жарптичьим пером.
Несколько шагов в сторону — и уже не замечаешь ничего, кроме собаки, бойко, вразброс пошедшей вперед. Старый косач, не выдерживая стойки, уходит «низом», и потому пускаешься на хитрость: двигаешься навстречу собаке, каждую секунду готовый к выстрелу. Бывает, что дело венчается удачей: изящная черно-голубая птица, с гулом взорвавшаяся вверх, тут же падает под громозвучным, веселящим сердце, ударом... Тогда где-нибудь на полянке, у ручья, располагаешься на отдых — сидишь около костра, зацветающего каким-то сказочно-огромным цветком, жадно вдыхаешь свежесть осеннего леса, сдобренную приятной горечью дымка, подолгу не отрываешь глаз от краснобрового, лирохвостого тетерева, висящего на древесном отроге, рядом с ружьем и сумкой, памятной по временам юности. Вспоминаются старые, грациозные в своей поэтической тонкости, охотничьи гравюры, изображающие привал, приходят тихие думы о великой мудрости природы, о светлой осени, о ее глубокой созвучности с осенью горячего, страстного, неугомонного и неутомимого человеческого сердца. Сердце человеческое, столь жарко любящее жизнь, в свой срок неизбежно замолкает, но жизнь не прекращается никогда: она бессмертна. На смену опавшим листьям появляются новые, «клейкие» и благоуханные, а скудные озими превращаются в звонкое золото колосьев. Годы не только не охлаждают детски-непосредственных чувств, но углубляют и обостряют их, придают им прелестную отзывчивость на все проявления красоты...
И опять бредешь лесом, и опять то и дело замедляешь шаг: никак не налюбуешься дубовыми листьями, похожими на узор из истонченной бронзы, или — пурпурной «канителью» последних солнечных лучей, опутавших корабельные сосны на взгорье.
Сумерки затопляют лесные чащи лиловой тушью, облекают лес древней таинственностью, в которой чудится что-то дикое, волчье.
Хочется, как всегда в осенние сумерки, домашнего тепла, сами собой ускоряются шаги, и широкая старая дорога, та же самая, по которой сотни раз ходил в юности, быстро выводит в поле, еще алое от заката. Слабо алеет за полем и родной город, и при взгляде на него вдруг пронзает грусть: ведь я в нем теперь только «дачник», и почти все, с кем делил свои милые молодые годы, спят вечным сном на забытом кладбище, на тихой «пустыни», где мягко падают листья с берез и тяжело — зримым образом горя — лежат на могилах круглые волжские камни.
А в городе, в парке, слышится музыка, и в домах, уже засветивших вечерние огни, гудит радио: продолжается, извечным чередом идет бессмертная жизнь. И еще воспоминание: когда-то в такие вечера юное сердце до боли трогала печаль опустевших дач, и легкое имя далекой девушки, черноглазой и чернокосой, как бы вмещало в себе всю радость мира. Дом, где жила эта девушка, и сейчас кажется особенным: те, кому мы отдали частицу своей души, до конца незабвенны в глубинах нашей памяти.
Дача моя стоит под горой, на окрайке старого ключевого бора. В темноте спускаешься туда под звездным небом, как в бездну, тихо и осторожно петляешь по невидимо-извивной тропинке и вдруг замираешь в восхищении: прямо навстречу сверкает, переливается, вздрагивает пленительный и загадочный Марс, планета-сказка, красивая и яркая, как роза.